Страница:
Виктора было приказано упрятать в самую глухую психушку и "погасить личность"...
Широко известен в России сей медицинский термин. Это было кровной заботой социалистического государства -- гасить личность.
Шигалев из "Бесов" Федора Достоевского перестал быть литературным вымыслом. Он оказался русской действительностью. Девять десятых народа, по Шигалеву, "должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо...
Я за Шигалева!.. Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство".
Виктор остался жить только потому, что его полюбила женщина-психиатр, к которой его доставили как опасного и неизлечимого больного. Позднее она стала женой Виктора.
Виктор и наладил дополнительный "транспорт" документов-экспертиз, взволновавший весь мир. Кроме разве что Всемирного конгресса психиатров, который решил... "не вмешиваться в политику..."
Я говорю об этом без страха за судьбу молодоженов: и Виктор, и его жена ныне вне пределов Советского Союза, я был счастлив увидеть Виктора на пороге своей эмигрантской квартиры.
Владимир Буковский и Виктор Файнберг своим героизмом, сердечностью, обаянием, покорявшими даже конвойных солдат, которые передавали "на волю" их пакеты с медицинскими "экспертизами", открыли собой целый поток документальной литературы, -- в эти годы она окончательно вытеснила поблекшую прозу профессиональных литераторов.
Семидесятые годы -- время документов. Протоколов, открытых писем, стенограмм -- фактов, изобличающих режим, идущий под красным флагом к нацизму...
Думаю, самым философски глубоким и талантливым документом этих лет являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова, переброшенные им за колючую проволоку мордовского лагеря.
Я приступаю к разговору о нем и его "Дневниках" с особым чувством: мы все обязаны свободой ему и его друзьям, решившимся на безумный шаг. И евреи, и русские, и немцы Поволжья. Почти миллион вырвавшихся из страны "победившего социализма..." А уж писатели тем более. И я, и Виктор Некрасов, и Владимир Максимов, и Александр Галич, и Андрей Синявский, отпущенный, как он писал, "под сурдинку", вместе с евреями... И все, кто приедут после; кто скажет о России свое, выстраданное, то, что в противном случае пропало бы. Не каждый посмел бы писать в лагере, как Эдуард Кузнецов. И -- отдавать в печать, находясь в руках мордобийц. В карцере. Порой безвылазно.
Эдуарда Кузнецова и его друзей судили за попытку захвата самолета. За надежду улететь их СССР.
Однако надежды этой у него не было.
Кузнецов знал, что их "повяжут на аэродроме". Для него лично, бывшего зэка, участие в массовом рывке к границе -- самоубийство, последний вскрик затравленного...
Но где он, другой выход?..
"Когда нет легальных возможностей пробиться к человеческому существованию, -- пишет Э. Кузнецов, -- узаконенное беззаконие может быть взорвано только актом самозабвенного безумия... Он всегда взрыв отчаяния".
Эдуард Кузнецов заметил слежку, он уж твердо знал, что будет далее. И -- не отступил от "провального" замысла. "Захват самолета -- или одно лишь покушение на таковое, если оно не останется тайной -- не только великолепный пинок в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт эмиграционной проблемы, но и шанс на свободу для многих тысяч людей".
Так он утверждал в спорах с друзьями. И -- остался верен себе...
Они кинулись на колючую проволоку, эти ребята, и -- остались на ней висеть, как пехотинцы, напоровшиеся на кинжальный огонь пулеметов... Сколько раз я видел на войне такое! Под Москвой, у Старой Руссы. По спинам павших прошли остальные.
Об этом его книга. Эпитеты, вроде "мозолистая совесть", "горчичное зерно отстраненности..." (о позиции адвоката), лаконичные портретные характеристики, умение воспроизводить все виды сленга, от казенно-начальственного пустословия до "блатной музыки" ("Откинулся я от хозяина, выпуливаюсь на свободку..."), надеюсь, дают представление об этой глубокой, ироничной, афористичной прозе.
Тем не менее ее встретили подчас гримасой неодобрения...
Еще бы! Для русских расистов Эдуард Кузнецов -- еврей. Для израильских националистов -- русский. Какие только усилия я не предпринимал, с какими только чиновниками не разговаривал, спорил, ругался, его "Дневники", по крайней мере до приезда в Израиль Сильвы Залмансон, так и не были переведены на иврит.
В русской эмигрантской прессе, в свою очередь, обличения Э. Кузнецова воспринимались как антирусские выпады.
Нет, националистам он не угодил. Он разделывается с ними походя:
"Пещерная боязнь чужого и вражда к нему, как к олицетворению непонятного и, следовательно, потенциально-враждебного? -- Конечно! Экстраполяция на чужого всего в себе мерзкого? -- Само собой! Самый доступный способ самоутверждения? -- Да" (выделено мною. -- Г.С.).
Эдуард Кузнецов, как и Андрей Амальрик и Валентин Мороз, сумел подняться к вершинам философского осмысления происходящего:
"...Если российский пролетариат венчает, по заверению Ленина, мировую историю, то руки без мозолей и очки под шляпой презираются узаконенно. Но главное -- неприятие личности, не умещающейся ни в общежитии, ни даже в алюминиевых чертогах будущего..."
Страшная философская парабола -- от Чернышевского до Эдуарда Кузнецова и его друзей по беде, -- увы, выверенно точна...
...Как и Амальрик, Кузнецов свидетельствует о деидеологизации режима. Он непрерывно возвращается к этой теме, чреватой, может быть, гибельными последствиями и для Востока, и для Запада. Как футуролог он понимает, что Кремлю "одним подновлением старых идолов не обойтись. Нужен взрыв патриотизма, длительный накал страстей..."
Тут все сгодится: и колониальные войны под флагом "борьбы за мир", и внутренняя резня: "...Погромные настроения не локализованы ни пространственно, ни во времени, можно говорить о затухании погромной пандемии и ее вспышках, но не об избавлении от нее".
Он пришел к выводу о полной безыдейности режима, Эдуард Кузнецов, своими тюремными путями. "ЧК теперь далеко не та, что раньше... В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества... ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: "Плетью обуха не перешибешь". "Зачем высоко летать? -- живи себе потихоньку..."
Трезвый, измученно-язвительный, он не идеализирует и инакомыслящих. Он замечает, что "сторонники всяческих свобод крайне нетерпимы -- особенно в своей среде". Совсем с другой стороны подходит он к безнадежному выводу братьев Стругацких, подсадивших своего героя -- инакомыслящего Переца на "тронное место..." Ему противны "познавшие единственную истину..." Он шире и мудрее всеведающих проповедников, которые, как Крепс из максимовских "Семи дней творенья", душевно чистый и неглупый Крепс, клеймят оппозиционеров, не разделяющих их религиозно-мистической веры: "Мы не писали подпольных протестов, не пытались решать больных вопросов в легальных журнальчиках на потребу интеллигентному нашему обывателю, а в Казань все-таки гонят нас. Нас, а не титулованных либеральных борцов, состоящих на жалованье у государства! А ведь мы лишь несем свет и слово Божье!"
Как известно, писательский талант нередко шире верований, прокламируемых писателем. Вряд ли хотел В. Максимов подчеркнуть стремление своего героя к самоутверждению. А подчеркнул. Не ушел от жизненной правды.
Эдуард Кузнецов ненавидит не фрондеров: он, как Сотников Василя Быкова, познал, что не вправе "требовать от других наравне с собой".
Сотников постиг это в последние мгновения жизни. Что ж, и Эдуард Кузнецов, сидевший в камере смертников с Рыбаком-Ляпченко, прошел через мгновения схожие...
Он ненавидит не фрондеров, а "играющих во фронду".
"...суть их в выработанном десятилетиями умении чуять ту черту, перейдя которую, плюхаешься в дела (за которые сейчас сажают). Если сегодня смотрят в некотором смысле сквозь пальцы на самиздат, он -- самиздатчик, если завтра за самиздат начнут сажать, он переключится на анекдоты, а послезавтра ограничится либеральным кукишем в кармане..."
Начавшие вместе манифестациями на площади Маяковского Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов разошлись. Осипов, прокламируя возвращение к "русским истокам", как известно, приемлет любое государство, поскольку власть -- от Бога!.. Кузнецов от государства не оставляет камня на камне: "...сама суть (государства. -- Г.С.) на крови, лжи и бездушии".
Диктатура -- та же мафия, только куда могущественнее. Потому прежним мафиям -- каюк. Бабель еще не мог сформулировать, как помним, отчего погиб Фроим Грач, главарь одесских воров. Время не приспело для обобщений глобальных. Эдуард Кузнецов торопливо записывает в лагере, прячась от чужих взглядов, что диктатура "считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции".
Владимир Осипов апеллирует к национальным корням. Эдуард Кузнецов не видит в них спасения: "Горстка мужественно мыслящих оппозиционеров -явление столь же характерное для России, сколь и чуждое ее национальным корням, -- погоды не делает и не сделает, очевидно". "Мы все из Азии -- кто вышел, кто остался. Азия -- подсознательное... Толпа -- всегда Азия".
Они разошлись во всем, два мужественных диссидента и литератора, Владимир Осипов и Эдуард Кузнецов. Кто из них более прав в своих идеалах? В какой мере прав?
Споры продолжаются, споры останутся. У националистов свое восприятие мира -- "пупковое". Глухое к доводам.
Если исторически Россия когда-либо сможет уйти от татаро-монгольского ига, которому конца нет, то, вероятно, только укреплением правосознания, которое перечеркивает фетиши: "первые среди равных", "птица-тройка", мессианство, заманчивое мессианство Достоевского с его апелляцией к народу-богоносцу. Потому, наверное, так и укоренилась сталинская формула, что паразитировала на "вечных ценностях..."
Религиозное покаяние? Каждый вправе верить и не верить!.. Внуки не виноваты в заблуждениях отцов. Можно каяться и не каяться, а вот отделить суд от правителей -- непременно. Хватит и того, что существует уголовное и гражданское право. "Телефонное право", т.е. звонки "сверху", -- это даже не XVIII век. Пожалуй, XVI, хотя телефона тогда не было. Прибывали самолично и таскали неслухов за бороду.
Думаю, последователи академика Сахарова правы.
И тем не менее, смеет ли кто забыть великую правду Александра Герцена, сказавшего некогда о западниках и славянофилах:
"...Мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно".
Они были детьми литературы сопротивления, и самиздата, и тамиздата писателей и философов, эти молодые диссиденты, и, можно сказать определенно, переросли своих учителей. И героизмом, и последовательностью, а порой и глубиной и бесстрашием мысли.
Писатели, сформированные, т.е. разобщенные сталинским временем, никогда бы не решились на коллективный жертвенный подвиг "Хроники текущих событий..."
Молодежь -- решалась. Отважная Наталья Горбаневская положила ей начало. Весной 1968 г., "Пражской весной", как окрестили это время надежд. Горбаневская организовала издание "Хроники", деятельность ее во многом определила стиль, структуру и принципы "Хроники", как поистине хроникерским стилем обнародовала сама "Хроника" после отъезда Натальи Горбаневской на Запад.
Россия перестала быть безъязыкой. Надолго ли?..
Героизм молодежи, взращенной и литературой, и философией сопротивления, личным подвигом писателей и ученых, прежде всего подвигом академика Андрея Сахарова, оказал и обратное воздействие -- на отнюдь не молодых профессионалов, которые, в свою очередь, начали безоглядно смело выступать в защиту этой молодежи. Резче, язвительнее стала публицистика Л. К. Чуковской, всенародно отхлеставшая Шолохова. Определеннее, четче проглядывала позиция и Сахарова, и Твердохлебова, и Юрия Орлова, и Григория Померанца, блистательного философа-эссеиста.
Глубже, раскрепощеннее стала проза подцензурная, прежде всего проза таких широко известных писателей, как В. Конецкий, А. Битов; да и сама повзрослевшая молодежь, дитя самиздата, удивляет мир новыми произведениями. Увы, тоже написанными кровью, как записки А. Марченко "От Тарусы до Чуны" , и многих других -- на украинском, литовском, грузинском и прочих языках, не желающих быть вытесненными.
Начались и другие процессы, почти не изученные.
Кроме книг открытого протеста и глубинного и открытого анализа, всегда существовали книги писателей "осторожных". Темы их как бы локальны: разлад в семье, равнодушие к домашним ("Обмен" Ю. Трифонова), черствость крестьянских детей, бросивших мать в час смерти (В. Распутин). Писатели просто показывают: вот как бывает...
То, что в "локально-семейной" литературе недописано, читатель додумывает сам: он, советский читатель, прошел школу серьезную...
Впрочем, Ю. Трифонов и сам шагнул навстречу этому осиротевшему, потерявшему многих любимых авторов читателю; решился прямо и смело сказать о том, что, видно, мучило его всю жизнь (повесть "Дом на набережной"). Трифонова обругали; правда, осторожно обругали, бережно, а позднее вдруг стали славить, награждать заграничными командировками, "подымать" в советские классики. Бесстилевая проза Юрия Трифонова, с полунамеками, полураскаянием героев, выверенная, "сбалансированная" цензурными купюрами, неожиданно оказалась полезным громоотводом: пусть уж лучше советский читатель рвет из рук Трифонова, а не Солженицына или, не дай Бог, Зиновьева!
И Юрий Трифонов, и Валентин Распутин выходили большими тиражами. Читатель нарасхват брал и последнюю книгу Ю. Трифонова "Старик", и повести "Прощание с Матерой", "Живи и помни" В. Распутина. Немолодой, умудренный, поздно начавший сибиряк Распутин был в те годы надеждой литературы. От него ждали многого, и он, несомненно, оправдал бы надежды, если бы... Но об этом позднее.
Валентин Распутин -- явление в литературе нравственного сопротивления настолько необычное и серьезное, что на нем я обязан остановиться особо.
Валентин Распутин привлек к себе внимание в 1972 году, когда юбилейные литавры били на всех углах, когда в недрах ЦК партии был задуман далеко идущий план изгнания из страны писателей-инакомыслов...
Не прошло и года, затолкали в самолет Александра Солженицына, вышвырнули за границу Александра Галича, Владимира Максимова и других. Особо ликовали красносотенцы, когда русского писателя удавалось изгнать "по израильской визе": вот, оказывается, куда его тянет...
Мир заговорил о литературном погроме в СССР.
Как воздух, понадобился "свой" талант, исконно русский, из деревенской глубинки, не чета городским смутьянам и полукровкам, всяким Гроссманам, Войновичам, Бекам, "Солженицерам"...
Валентин Распутин, едва появившись, был подхвачен самыми реакционными, порой открыто сталинистскими органами -- журналом "Наш современник" (духовным братом журнала "Октябрь"), издательством "Молодая гвардия", органом ЦК комсомола: дорого яичко к христову дню...
Все повести Валентина Распутина о жизни и смерти. В "Последнем сроке" умирает старуха Анна. К ней прибыли дети -- попрощаться. Увидя детей своих, она словно воскресает, даже из дома пытается выйти... Дети чувствуют себя почти обманутыми. У них дела, служба, они все бросили, и на тебе!.. Дочери Люся и Варвара сразу же уезжают, благо подвернулся рейсовый пароход, -старуха в ту ночь и умирает, добитая бездушием собственных детей.
Еще большая трагедия -- смерть Настены из повести "Живи и помни". Настена, молодая жена солдата-дезертира, выдала, не желая того, мужа, который прячется неподалеку от деревни. Забеременела от него. Не в силах более обманывать и заметив, что за ней следят, она бросается за борт лодки в Ангару и тонет.
Сам Распутин говорит о том, что повесть написана ради Настены. Вековая тема женской преданности, жертвенности, которая выше и сильнее государственных установок и законов, -- именно эта тема вдохновила его.
Советская критика увидела в книге только то, что ей было нужно: разоблачение солдата-дезертира -- тему для милитаристского государства важнейшую. Она и внимания не обратила на то, что дезертиром солдат Андрей Гуськов стал благодаря неслыханной жестокости военных властей. Андрей провоевал почти всю войну, был трижды ранен. После последнего, тяжелого ранения едва выжил, просил, умолял отпустить его хоть на недельку домой: не может больше.
С солдатом не посчитались. Тогда отчаянный сибиряк поехал домой без разрешения. Он бы и вернулся на фронт тут же, если б не знал, что ждет его за отлучку пуля.
Не причины, а следствия стали предметом обсуждения в советской прессе -- естественно, повесть, карающая дезертира, была поднята на щит, и почти безвестный автор обрел славу...
Журналы ждали его книг. Официальная критика подбадривала долгожданный "от земли" талант: уж В. Распутин не в пример "инакомыслам", знает, куда ступить и как ступить...
Он написал -- "Прощание с Матерой".
"Русская литература возникла по недосмотру начальства", -- заметил как-то Салтыков-Щедрин.
Старуху Анну предают ее дети. Старуху Дарью (из повести "Прощание с Матерой") предает государство, еще ранее отнявшее у нее сына.
Дарья, пожалуй, -- это та же Анна, но увидевшая больше, мыслящая глубже и беспощаднее. За Дарьей стоит автор, который знает, что, оступись он, пощады ему не будет, как не было пощады солдату Андрею. А что взять с Дарьи, "самой старой из старух", которая и лет своих в точности не знает...
Историзм мышления отсутствует в трудах советских ученых-историков и литературоведов. Исключения редки. Кроме Аркадия Белинкова, еще два-три славных имени: Александр Лебедев ("Чаадаев"), Натан Эйдельман ("Лунин")...
Некоронованные короли современной историко-биографической литературы не пришлись, правда, ко двору советскому и, по сходной причине, ко двору антисоветскому: прозрачно сопоставляя век нынешний и век минувший, для одних -- глубоко оскорбили век нынешний, для других -- век минувший.
Историзм мышления -- совсем иной -- ожил... в старухе Дарье с острова Матера.
Сюжет книги Валентина Распутина, казалось бы, прост.
Матере, родине Дарьи, предстоит исчезнуть. Новая гидростанция поднимет уровень воды, утонет многое, в том числе и Матера, на которую прибыли рабочие -- готовить деревню "под дно". Они начали с кладбища: мысли о том, что рядом живут дети и внуки похороненных, у них и не возникло. Им напомнила об этом старуха Дарья.
"Марш -- кому говорят! -- приступом шла на мужика Дарья... Могилы зорить... -- Дарья взвыла: -- А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут лежат? Ребяты лежат? Не было у тебя, поганца, отца с матерью. Ты не человек. У какого человека духу хватит?!"
Рабочий ссылается на распоряжение санэпидстанции, это привело в ярость всех прибежавших на кладбище.
"Какой ишо сам-- аспид-- стансыи?!
-- Че с имя разговаривать -- порешить их за это тут же. Место самое подходявое...
-- Зачем место поганить? В Ангару их... Ослобонить от них землю. Она спасибо скажет".
В Сибири, в дальних деревнях, случается, убивают вора; кончили бы и рабочих самосудом, да подоспело начальство, объяснило, что на этом месте разольется море... "Туристы и интуристы поедут... А тут плавают ваши кресты..."
" -- А вы о нас подумали? -- закричала Вера Носарева. -- Я счас мамину фотокарточку не земле после этих твоих боровов подобрала. Это как?.. Можно было эту очистку под конец сделать, чтоб нам не видать?"
Вместе с этой подробно выписанной сценой вошла в книгу и зазвучала главная тема книги: в этом огромном социалистическом море исчезло, утонуло человеческое начало. Социализм строился, попирая живых и мертвых.
Эта тема всесторонне исследуется автором. Коснусь аспекта, на Западе не замеченного.
"Где-то на правом берегу строится уж новый поселок для совхоза, в который сводили все ближние и даже не ближние колхозы", -- пишет автор. -Хочет в совхоз и старый кузнец Егор. Не берут его туда.
" -- Совхоз выделяет квартиры для работников, а ты какой работник, -вразумляет его председатель поселкового совета Воронцов.
-- Я всю жизнь колхозу отдал.
-- Колхоз -- другое дело. Колхоза больше нет".
Около половины областей СССР слили ныне свои колхозы в совхозы: так, по мнению партийных властей, удобней руководить. Совхоз -- предприятие государственное. Никакой колхозной демократии, бурных собраний, криков. Дан приказ -- и все... Но в совхозе -- штатное расписание, зарплата. Он берет не всю деревню, а часть ее. Порой небольшую часть. Скажем, из двух тысяч колхозников -- четыреста. Поздоровее которые... А куда же остальные? Ведь им тоже земля дана навечно. Государственным актом.
А куда хотят...
Беспрецедентное в истории обезземеливание крестьян "не заметили" ни советская литература, ни Запад. А с земли согнали миллионы, возможно, десятки миллионов, -- впервые об этом удалось сказать Валентину Распутину: "Колхоз -- другое дело. Колхоза больше нет..."
Новые совхозные дома построены почему-то на северной стороне сопки, в пяти километрах от будущего берега. Начали переселенцы в подпол картошку ссыпать, а в подполе вода.
"Дак почто так строились-то, -- недоумевает Дарья. -- Пошто допрежь лопатой в землю не ткнули, че в ей?
-- Потому что чужой дядя строил, -- отвечает Павел, единственный оставшийся в живых сын ее. -- Вот и построили..."
Старики еще не верят, что их вот так, за здорово живешь, выкинут из родных мест. "Может, только пугают", -- замечает кто-то из старух.
" -- Че нас без пути пужать? -- возразила Дарья.
-- А чтоб непужаных не было..."
Плачет старый кузнец Егор. Его пытаются утешить. Он только головой машет:
-- А как мне не плакать! Как мне не плакать!..
А как воспринимает перемены второе поколение, грамотное, видевшее мир? Для этого поколения Матера, казалось бы, не единственный свет в окошке.
"Приезжая в Матеру, он (Павел) всякий раз поражался тому, с какой готовностью смыкается вслед за ним время: будто никуда он из Матеры не отлучался... Дом у него здесь, а дома, как известно, лучше... Приплыл -- и невидимая дверка за спиной захлопывалась... заслоняя и отдаляя все последующие перемены.
А что перемены? Их не изменить и не переменить..."
Здесь, на мой взгляд, и начинается скрытое расхождение писателя Валентина Распутина с писателем Федором Абрамовым, возможно, столь же талантливым и чутким к человеческой боли...
Ужасна действительность, воссозданная в романах и повестях Федора Абрамова. Вологодская деревня голодает, вырождается. Однако и писатель и его герои живут надеждой на перемены.
Не то, как видим, у сибиряка Распутина. "А что перемены? Их не изменить, не переменить. И никуда от них не деться, -- обреченно размышляет Павел Пинегин, сын Дарьи. -- Ни от него, ни от кого другого это не зависит".
Бывший солдат-фронтовик Павел говорил себе: "Надо -- значит, надо..."
Сегодня сибирский крестьянин Павел не может согласиться с этой привычной формулой жизни, с бездумным "надо". "В этом "надо", -- продолжает автор, -- он (Павел) понимал только одну половину, понимал, что надо переезжать с Матеры, но не понимал, почему надо переезжать в этот поселок... поставленный так не по-людски и несуразно, что только руками развести... Поставили -- и хоть лопни!"
Приходят мысли и куда более еретические: а нужна ли была сама Великая Стройка? Коль несет не только добро; коль так мучит людей...
"Вспоминая, какая будет затоплена земля, самая лучшая, веками ухоженная и удобренная дедами и прадедами и вскормившая не одно поколение, недоверчиво, тревожно замирало сердце: а не слишком ли дорогая цена?.." Тем более, оказалось, дикая и бедная лесная землица не родит хлеба...
Зная, что СССР вот уже столько лет покупает хлеб, где только может, нетрудно понять растерянность Павла. Боится Сибирь голодной участи Вологды...
И вместе с тем Павел... завидует молодежи, которой "и в голову не приходит сомневаться. Как делают -- так и надо. Построили поселок тут -- тут ему и следует стоять... Все, что ни происходит, -- к лучшему".
Философия вольтеровского Панглоса, и в минуту насильственной смерти твердившего: "Все к лучшему в этом лучшем из миров", стала подлинной бедой России. Да и не только России, бедой всего мира, на который могут бросить эту молодежь, отученную от сомнений.
Как относится к молодежи Валентин Распутин? Он презирает паренька, которого записали Никитой, а все, даже мать, называли Петрухой, -- за никчемность, Петруха первым сжег свой дом, оставив мать без крова, а потом с радостью пошел в профессиональные поджигатели: много деревень на Ангаре в ту пору надо было сжечь, развеять по ветру.
Автор с откровенной иронией относится к Клавке Стригуновой, которая твердила, что давно надо было утопить Матеру. "И ждала, не могла дождаться часа, чтобы подпалить отцову-дедову избу и получить за нее оставшиеся деньги..."
Но вот явился из города Андрей, сын Павла. Уж и в армии побывал, и на заводе поработал. Статным стал парнем, крепким, уверенным в себе. Герой вполне положительный.
Однако автор не с ним. Сомнения в этом, пожалуй отпадут, если задержаться на одном абзаце, в котором описывается отъезд Андрея. Да не куда-нибудь, а на Великую Стройку. Про эту стройку газеты пишут. Мол, передний край коммунизма. Хочется Андрею на передний край коммунизма. Правда, именно этот "передний край" и утопит Матеру, да что с того...
Широко известен в России сей медицинский термин. Это было кровной заботой социалистического государства -- гасить личность.
Шигалев из "Бесов" Федора Достоевского перестал быть литературным вымыслом. Он оказался русской действительностью. Девять десятых народа, по Шигалеву, "должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо...
Я за Шигалева!.. Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство".
Виктор остался жить только потому, что его полюбила женщина-психиатр, к которой его доставили как опасного и неизлечимого больного. Позднее она стала женой Виктора.
Виктор и наладил дополнительный "транспорт" документов-экспертиз, взволновавший весь мир. Кроме разве что Всемирного конгресса психиатров, который решил... "не вмешиваться в политику..."
Я говорю об этом без страха за судьбу молодоженов: и Виктор, и его жена ныне вне пределов Советского Союза, я был счастлив увидеть Виктора на пороге своей эмигрантской квартиры.
Владимир Буковский и Виктор Файнберг своим героизмом, сердечностью, обаянием, покорявшими даже конвойных солдат, которые передавали "на волю" их пакеты с медицинскими "экспертизами", открыли собой целый поток документальной литературы, -- в эти годы она окончательно вытеснила поблекшую прозу профессиональных литераторов.
Семидесятые годы -- время документов. Протоколов, открытых писем, стенограмм -- фактов, изобличающих режим, идущий под красным флагом к нацизму...
Думаю, самым философски глубоким и талантливым документом этих лет являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова, переброшенные им за колючую проволоку мордовского лагеря.
Я приступаю к разговору о нем и его "Дневниках" с особым чувством: мы все обязаны свободой ему и его друзьям, решившимся на безумный шаг. И евреи, и русские, и немцы Поволжья. Почти миллион вырвавшихся из страны "победившего социализма..." А уж писатели тем более. И я, и Виктор Некрасов, и Владимир Максимов, и Александр Галич, и Андрей Синявский, отпущенный, как он писал, "под сурдинку", вместе с евреями... И все, кто приедут после; кто скажет о России свое, выстраданное, то, что в противном случае пропало бы. Не каждый посмел бы писать в лагере, как Эдуард Кузнецов. И -- отдавать в печать, находясь в руках мордобийц. В карцере. Порой безвылазно.
Эдуарда Кузнецова и его друзей судили за попытку захвата самолета. За надежду улететь их СССР.
Однако надежды этой у него не было.
Кузнецов знал, что их "повяжут на аэродроме". Для него лично, бывшего зэка, участие в массовом рывке к границе -- самоубийство, последний вскрик затравленного...
Но где он, другой выход?..
"Когда нет легальных возможностей пробиться к человеческому существованию, -- пишет Э. Кузнецов, -- узаконенное беззаконие может быть взорвано только актом самозабвенного безумия... Он всегда взрыв отчаяния".
Эдуард Кузнецов заметил слежку, он уж твердо знал, что будет далее. И -- не отступил от "провального" замысла. "Захват самолета -- или одно лишь покушение на таковое, если оно не останется тайной -- не только великолепный пинок в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт эмиграционной проблемы, но и шанс на свободу для многих тысяч людей".
Так он утверждал в спорах с друзьями. И -- остался верен себе...
Они кинулись на колючую проволоку, эти ребята, и -- остались на ней висеть, как пехотинцы, напоровшиеся на кинжальный огонь пулеметов... Сколько раз я видел на войне такое! Под Москвой, у Старой Руссы. По спинам павших прошли остальные.
Об этом его книга. Эпитеты, вроде "мозолистая совесть", "горчичное зерно отстраненности..." (о позиции адвоката), лаконичные портретные характеристики, умение воспроизводить все виды сленга, от казенно-начальственного пустословия до "блатной музыки" ("Откинулся я от хозяина, выпуливаюсь на свободку..."), надеюсь, дают представление об этой глубокой, ироничной, афористичной прозе.
Тем не менее ее встретили подчас гримасой неодобрения...
Еще бы! Для русских расистов Эдуард Кузнецов -- еврей. Для израильских националистов -- русский. Какие только усилия я не предпринимал, с какими только чиновниками не разговаривал, спорил, ругался, его "Дневники", по крайней мере до приезда в Израиль Сильвы Залмансон, так и не были переведены на иврит.
В русской эмигрантской прессе, в свою очередь, обличения Э. Кузнецова воспринимались как антирусские выпады.
Нет, националистам он не угодил. Он разделывается с ними походя:
"Пещерная боязнь чужого и вражда к нему, как к олицетворению непонятного и, следовательно, потенциально-враждебного? -- Конечно! Экстраполяция на чужого всего в себе мерзкого? -- Само собой! Самый доступный способ самоутверждения? -- Да" (выделено мною. -- Г.С.).
Эдуард Кузнецов, как и Андрей Амальрик и Валентин Мороз, сумел подняться к вершинам философского осмысления происходящего:
"...Если российский пролетариат венчает, по заверению Ленина, мировую историю, то руки без мозолей и очки под шляпой презираются узаконенно. Но главное -- неприятие личности, не умещающейся ни в общежитии, ни даже в алюминиевых чертогах будущего..."
Страшная философская парабола -- от Чернышевского до Эдуарда Кузнецова и его друзей по беде, -- увы, выверенно точна...
...Как и Амальрик, Кузнецов свидетельствует о деидеологизации режима. Он непрерывно возвращается к этой теме, чреватой, может быть, гибельными последствиями и для Востока, и для Запада. Как футуролог он понимает, что Кремлю "одним подновлением старых идолов не обойтись. Нужен взрыв патриотизма, длительный накал страстей..."
Тут все сгодится: и колониальные войны под флагом "борьбы за мир", и внутренняя резня: "...Погромные настроения не локализованы ни пространственно, ни во времени, можно говорить о затухании погромной пандемии и ее вспышках, но не об избавлении от нее".
Он пришел к выводу о полной безыдейности режима, Эдуард Кузнецов, своими тюремными путями. "ЧК теперь далеко не та, что раньше... В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества... ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: "Плетью обуха не перешибешь". "Зачем высоко летать? -- живи себе потихоньку..."
Трезвый, измученно-язвительный, он не идеализирует и инакомыслящих. Он замечает, что "сторонники всяческих свобод крайне нетерпимы -- особенно в своей среде". Совсем с другой стороны подходит он к безнадежному выводу братьев Стругацких, подсадивших своего героя -- инакомыслящего Переца на "тронное место..." Ему противны "познавшие единственную истину..." Он шире и мудрее всеведающих проповедников, которые, как Крепс из максимовских "Семи дней творенья", душевно чистый и неглупый Крепс, клеймят оппозиционеров, не разделяющих их религиозно-мистической веры: "Мы не писали подпольных протестов, не пытались решать больных вопросов в легальных журнальчиках на потребу интеллигентному нашему обывателю, а в Казань все-таки гонят нас. Нас, а не титулованных либеральных борцов, состоящих на жалованье у государства! А ведь мы лишь несем свет и слово Божье!"
Как известно, писательский талант нередко шире верований, прокламируемых писателем. Вряд ли хотел В. Максимов подчеркнуть стремление своего героя к самоутверждению. А подчеркнул. Не ушел от жизненной правды.
Эдуард Кузнецов ненавидит не фрондеров: он, как Сотников Василя Быкова, познал, что не вправе "требовать от других наравне с собой".
Сотников постиг это в последние мгновения жизни. Что ж, и Эдуард Кузнецов, сидевший в камере смертников с Рыбаком-Ляпченко, прошел через мгновения схожие...
Он ненавидит не фрондеров, а "играющих во фронду".
"...суть их в выработанном десятилетиями умении чуять ту черту, перейдя которую, плюхаешься в дела (за которые сейчас сажают). Если сегодня смотрят в некотором смысле сквозь пальцы на самиздат, он -- самиздатчик, если завтра за самиздат начнут сажать, он переключится на анекдоты, а послезавтра ограничится либеральным кукишем в кармане..."
Начавшие вместе манифестациями на площади Маяковского Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов разошлись. Осипов, прокламируя возвращение к "русским истокам", как известно, приемлет любое государство, поскольку власть -- от Бога!.. Кузнецов от государства не оставляет камня на камне: "...сама суть (государства. -- Г.С.) на крови, лжи и бездушии".
Диктатура -- та же мафия, только куда могущественнее. Потому прежним мафиям -- каюк. Бабель еще не мог сформулировать, как помним, отчего погиб Фроим Грач, главарь одесских воров. Время не приспело для обобщений глобальных. Эдуард Кузнецов торопливо записывает в лагере, прячась от чужих взглядов, что диктатура "считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции".
Владимир Осипов апеллирует к национальным корням. Эдуард Кузнецов не видит в них спасения: "Горстка мужественно мыслящих оппозиционеров -явление столь же характерное для России, сколь и чуждое ее национальным корням, -- погоды не делает и не сделает, очевидно". "Мы все из Азии -- кто вышел, кто остался. Азия -- подсознательное... Толпа -- всегда Азия".
Они разошлись во всем, два мужественных диссидента и литератора, Владимир Осипов и Эдуард Кузнецов. Кто из них более прав в своих идеалах? В какой мере прав?
Споры продолжаются, споры останутся. У националистов свое восприятие мира -- "пупковое". Глухое к доводам.
Если исторически Россия когда-либо сможет уйти от татаро-монгольского ига, которому конца нет, то, вероятно, только укреплением правосознания, которое перечеркивает фетиши: "первые среди равных", "птица-тройка", мессианство, заманчивое мессианство Достоевского с его апелляцией к народу-богоносцу. Потому, наверное, так и укоренилась сталинская формула, что паразитировала на "вечных ценностях..."
Религиозное покаяние? Каждый вправе верить и не верить!.. Внуки не виноваты в заблуждениях отцов. Можно каяться и не каяться, а вот отделить суд от правителей -- непременно. Хватит и того, что существует уголовное и гражданское право. "Телефонное право", т.е. звонки "сверху", -- это даже не XVIII век. Пожалуй, XVI, хотя телефона тогда не было. Прибывали самолично и таскали неслухов за бороду.
Думаю, последователи академика Сахарова правы.
И тем не менее, смеет ли кто забыть великую правду Александра Герцена, сказавшего некогда о западниках и славянофилах:
"...Мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно".
Они были детьми литературы сопротивления, и самиздата, и тамиздата писателей и философов, эти молодые диссиденты, и, можно сказать определенно, переросли своих учителей. И героизмом, и последовательностью, а порой и глубиной и бесстрашием мысли.
Писатели, сформированные, т.е. разобщенные сталинским временем, никогда бы не решились на коллективный жертвенный подвиг "Хроники текущих событий..."
Молодежь -- решалась. Отважная Наталья Горбаневская положила ей начало. Весной 1968 г., "Пражской весной", как окрестили это время надежд. Горбаневская организовала издание "Хроники", деятельность ее во многом определила стиль, структуру и принципы "Хроники", как поистине хроникерским стилем обнародовала сама "Хроника" после отъезда Натальи Горбаневской на Запад.
Россия перестала быть безъязыкой. Надолго ли?..
Героизм молодежи, взращенной и литературой, и философией сопротивления, личным подвигом писателей и ученых, прежде всего подвигом академика Андрея Сахарова, оказал и обратное воздействие -- на отнюдь не молодых профессионалов, которые, в свою очередь, начали безоглядно смело выступать в защиту этой молодежи. Резче, язвительнее стала публицистика Л. К. Чуковской, всенародно отхлеставшая Шолохова. Определеннее, четче проглядывала позиция и Сахарова, и Твердохлебова, и Юрия Орлова, и Григория Померанца, блистательного философа-эссеиста.
Глубже, раскрепощеннее стала проза подцензурная, прежде всего проза таких широко известных писателей, как В. Конецкий, А. Битов; да и сама повзрослевшая молодежь, дитя самиздата, удивляет мир новыми произведениями. Увы, тоже написанными кровью, как записки А. Марченко "От Тарусы до Чуны" , и многих других -- на украинском, литовском, грузинском и прочих языках, не желающих быть вытесненными.
Начались и другие процессы, почти не изученные.
Кроме книг открытого протеста и глубинного и открытого анализа, всегда существовали книги писателей "осторожных". Темы их как бы локальны: разлад в семье, равнодушие к домашним ("Обмен" Ю. Трифонова), черствость крестьянских детей, бросивших мать в час смерти (В. Распутин). Писатели просто показывают: вот как бывает...
То, что в "локально-семейной" литературе недописано, читатель додумывает сам: он, советский читатель, прошел школу серьезную...
Впрочем, Ю. Трифонов и сам шагнул навстречу этому осиротевшему, потерявшему многих любимых авторов читателю; решился прямо и смело сказать о том, что, видно, мучило его всю жизнь (повесть "Дом на набережной"). Трифонова обругали; правда, осторожно обругали, бережно, а позднее вдруг стали славить, награждать заграничными командировками, "подымать" в советские классики. Бесстилевая проза Юрия Трифонова, с полунамеками, полураскаянием героев, выверенная, "сбалансированная" цензурными купюрами, неожиданно оказалась полезным громоотводом: пусть уж лучше советский читатель рвет из рук Трифонова, а не Солженицына или, не дай Бог, Зиновьева!
И Юрий Трифонов, и Валентин Распутин выходили большими тиражами. Читатель нарасхват брал и последнюю книгу Ю. Трифонова "Старик", и повести "Прощание с Матерой", "Живи и помни" В. Распутина. Немолодой, умудренный, поздно начавший сибиряк Распутин был в те годы надеждой литературы. От него ждали многого, и он, несомненно, оправдал бы надежды, если бы... Но об этом позднее.
Валентин Распутин -- явление в литературе нравственного сопротивления настолько необычное и серьезное, что на нем я обязан остановиться особо.
Валентин Распутин привлек к себе внимание в 1972 году, когда юбилейные литавры били на всех углах, когда в недрах ЦК партии был задуман далеко идущий план изгнания из страны писателей-инакомыслов...
Не прошло и года, затолкали в самолет Александра Солженицына, вышвырнули за границу Александра Галича, Владимира Максимова и других. Особо ликовали красносотенцы, когда русского писателя удавалось изгнать "по израильской визе": вот, оказывается, куда его тянет...
Мир заговорил о литературном погроме в СССР.
Как воздух, понадобился "свой" талант, исконно русский, из деревенской глубинки, не чета городским смутьянам и полукровкам, всяким Гроссманам, Войновичам, Бекам, "Солженицерам"...
Валентин Распутин, едва появившись, был подхвачен самыми реакционными, порой открыто сталинистскими органами -- журналом "Наш современник" (духовным братом журнала "Октябрь"), издательством "Молодая гвардия", органом ЦК комсомола: дорого яичко к христову дню...
Все повести Валентина Распутина о жизни и смерти. В "Последнем сроке" умирает старуха Анна. К ней прибыли дети -- попрощаться. Увидя детей своих, она словно воскресает, даже из дома пытается выйти... Дети чувствуют себя почти обманутыми. У них дела, служба, они все бросили, и на тебе!.. Дочери Люся и Варвара сразу же уезжают, благо подвернулся рейсовый пароход, -старуха в ту ночь и умирает, добитая бездушием собственных детей.
Еще большая трагедия -- смерть Настены из повести "Живи и помни". Настена, молодая жена солдата-дезертира, выдала, не желая того, мужа, который прячется неподалеку от деревни. Забеременела от него. Не в силах более обманывать и заметив, что за ней следят, она бросается за борт лодки в Ангару и тонет.
Сам Распутин говорит о том, что повесть написана ради Настены. Вековая тема женской преданности, жертвенности, которая выше и сильнее государственных установок и законов, -- именно эта тема вдохновила его.
Советская критика увидела в книге только то, что ей было нужно: разоблачение солдата-дезертира -- тему для милитаристского государства важнейшую. Она и внимания не обратила на то, что дезертиром солдат Андрей Гуськов стал благодаря неслыханной жестокости военных властей. Андрей провоевал почти всю войну, был трижды ранен. После последнего, тяжелого ранения едва выжил, просил, умолял отпустить его хоть на недельку домой: не может больше.
С солдатом не посчитались. Тогда отчаянный сибиряк поехал домой без разрешения. Он бы и вернулся на фронт тут же, если б не знал, что ждет его за отлучку пуля.
Не причины, а следствия стали предметом обсуждения в советской прессе -- естественно, повесть, карающая дезертира, была поднята на щит, и почти безвестный автор обрел славу...
Журналы ждали его книг. Официальная критика подбадривала долгожданный "от земли" талант: уж В. Распутин не в пример "инакомыслам", знает, куда ступить и как ступить...
Он написал -- "Прощание с Матерой".
"Русская литература возникла по недосмотру начальства", -- заметил как-то Салтыков-Щедрин.
Старуху Анну предают ее дети. Старуху Дарью (из повести "Прощание с Матерой") предает государство, еще ранее отнявшее у нее сына.
Дарья, пожалуй, -- это та же Анна, но увидевшая больше, мыслящая глубже и беспощаднее. За Дарьей стоит автор, который знает, что, оступись он, пощады ему не будет, как не было пощады солдату Андрею. А что взять с Дарьи, "самой старой из старух", которая и лет своих в точности не знает...
Историзм мышления отсутствует в трудах советских ученых-историков и литературоведов. Исключения редки. Кроме Аркадия Белинкова, еще два-три славных имени: Александр Лебедев ("Чаадаев"), Натан Эйдельман ("Лунин")...
Некоронованные короли современной историко-биографической литературы не пришлись, правда, ко двору советскому и, по сходной причине, ко двору антисоветскому: прозрачно сопоставляя век нынешний и век минувший, для одних -- глубоко оскорбили век нынешний, для других -- век минувший.
Историзм мышления -- совсем иной -- ожил... в старухе Дарье с острова Матера.
Сюжет книги Валентина Распутина, казалось бы, прост.
Матере, родине Дарьи, предстоит исчезнуть. Новая гидростанция поднимет уровень воды, утонет многое, в том числе и Матера, на которую прибыли рабочие -- готовить деревню "под дно". Они начали с кладбища: мысли о том, что рядом живут дети и внуки похороненных, у них и не возникло. Им напомнила об этом старуха Дарья.
"Марш -- кому говорят! -- приступом шла на мужика Дарья... Могилы зорить... -- Дарья взвыла: -- А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут лежат? Ребяты лежат? Не было у тебя, поганца, отца с матерью. Ты не человек. У какого человека духу хватит?!"
Рабочий ссылается на распоряжение санэпидстанции, это привело в ярость всех прибежавших на кладбище.
"Какой ишо сам-- аспид-- стансыи?!
-- Че с имя разговаривать -- порешить их за это тут же. Место самое подходявое...
-- Зачем место поганить? В Ангару их... Ослобонить от них землю. Она спасибо скажет".
В Сибири, в дальних деревнях, случается, убивают вора; кончили бы и рабочих самосудом, да подоспело начальство, объяснило, что на этом месте разольется море... "Туристы и интуристы поедут... А тут плавают ваши кресты..."
" -- А вы о нас подумали? -- закричала Вера Носарева. -- Я счас мамину фотокарточку не земле после этих твоих боровов подобрала. Это как?.. Можно было эту очистку под конец сделать, чтоб нам не видать?"
Вместе с этой подробно выписанной сценой вошла в книгу и зазвучала главная тема книги: в этом огромном социалистическом море исчезло, утонуло человеческое начало. Социализм строился, попирая живых и мертвых.
Эта тема всесторонне исследуется автором. Коснусь аспекта, на Западе не замеченного.
"Где-то на правом берегу строится уж новый поселок для совхоза, в который сводили все ближние и даже не ближние колхозы", -- пишет автор. -Хочет в совхоз и старый кузнец Егор. Не берут его туда.
" -- Совхоз выделяет квартиры для работников, а ты какой работник, -вразумляет его председатель поселкового совета Воронцов.
-- Я всю жизнь колхозу отдал.
-- Колхоз -- другое дело. Колхоза больше нет".
Около половины областей СССР слили ныне свои колхозы в совхозы: так, по мнению партийных властей, удобней руководить. Совхоз -- предприятие государственное. Никакой колхозной демократии, бурных собраний, криков. Дан приказ -- и все... Но в совхозе -- штатное расписание, зарплата. Он берет не всю деревню, а часть ее. Порой небольшую часть. Скажем, из двух тысяч колхозников -- четыреста. Поздоровее которые... А куда же остальные? Ведь им тоже земля дана навечно. Государственным актом.
А куда хотят...
Беспрецедентное в истории обезземеливание крестьян "не заметили" ни советская литература, ни Запад. А с земли согнали миллионы, возможно, десятки миллионов, -- впервые об этом удалось сказать Валентину Распутину: "Колхоз -- другое дело. Колхоза больше нет..."
Новые совхозные дома построены почему-то на северной стороне сопки, в пяти километрах от будущего берега. Начали переселенцы в подпол картошку ссыпать, а в подполе вода.
"Дак почто так строились-то, -- недоумевает Дарья. -- Пошто допрежь лопатой в землю не ткнули, че в ей?
-- Потому что чужой дядя строил, -- отвечает Павел, единственный оставшийся в живых сын ее. -- Вот и построили..."
Старики еще не верят, что их вот так, за здорово живешь, выкинут из родных мест. "Может, только пугают", -- замечает кто-то из старух.
" -- Че нас без пути пужать? -- возразила Дарья.
-- А чтоб непужаных не было..."
Плачет старый кузнец Егор. Его пытаются утешить. Он только головой машет:
-- А как мне не плакать! Как мне не плакать!..
А как воспринимает перемены второе поколение, грамотное, видевшее мир? Для этого поколения Матера, казалось бы, не единственный свет в окошке.
"Приезжая в Матеру, он (Павел) всякий раз поражался тому, с какой готовностью смыкается вслед за ним время: будто никуда он из Матеры не отлучался... Дом у него здесь, а дома, как известно, лучше... Приплыл -- и невидимая дверка за спиной захлопывалась... заслоняя и отдаляя все последующие перемены.
А что перемены? Их не изменить и не переменить..."
Здесь, на мой взгляд, и начинается скрытое расхождение писателя Валентина Распутина с писателем Федором Абрамовым, возможно, столь же талантливым и чутким к человеческой боли...
Ужасна действительность, воссозданная в романах и повестях Федора Абрамова. Вологодская деревня голодает, вырождается. Однако и писатель и его герои живут надеждой на перемены.
Не то, как видим, у сибиряка Распутина. "А что перемены? Их не изменить, не переменить. И никуда от них не деться, -- обреченно размышляет Павел Пинегин, сын Дарьи. -- Ни от него, ни от кого другого это не зависит".
Бывший солдат-фронтовик Павел говорил себе: "Надо -- значит, надо..."
Сегодня сибирский крестьянин Павел не может согласиться с этой привычной формулой жизни, с бездумным "надо". "В этом "надо", -- продолжает автор, -- он (Павел) понимал только одну половину, понимал, что надо переезжать с Матеры, но не понимал, почему надо переезжать в этот поселок... поставленный так не по-людски и несуразно, что только руками развести... Поставили -- и хоть лопни!"
Приходят мысли и куда более еретические: а нужна ли была сама Великая Стройка? Коль несет не только добро; коль так мучит людей...
"Вспоминая, какая будет затоплена земля, самая лучшая, веками ухоженная и удобренная дедами и прадедами и вскормившая не одно поколение, недоверчиво, тревожно замирало сердце: а не слишком ли дорогая цена?.." Тем более, оказалось, дикая и бедная лесная землица не родит хлеба...
Зная, что СССР вот уже столько лет покупает хлеб, где только может, нетрудно понять растерянность Павла. Боится Сибирь голодной участи Вологды...
И вместе с тем Павел... завидует молодежи, которой "и в голову не приходит сомневаться. Как делают -- так и надо. Построили поселок тут -- тут ему и следует стоять... Все, что ни происходит, -- к лучшему".
Философия вольтеровского Панглоса, и в минуту насильственной смерти твердившего: "Все к лучшему в этом лучшем из миров", стала подлинной бедой России. Да и не только России, бедой всего мира, на который могут бросить эту молодежь, отученную от сомнений.
Как относится к молодежи Валентин Распутин? Он презирает паренька, которого записали Никитой, а все, даже мать, называли Петрухой, -- за никчемность, Петруха первым сжег свой дом, оставив мать без крова, а потом с радостью пошел в профессиональные поджигатели: много деревень на Ангаре в ту пору надо было сжечь, развеять по ветру.
Автор с откровенной иронией относится к Клавке Стригуновой, которая твердила, что давно надо было утопить Матеру. "И ждала, не могла дождаться часа, чтобы подпалить отцову-дедову избу и получить за нее оставшиеся деньги..."
Но вот явился из города Андрей, сын Павла. Уж и в армии побывал, и на заводе поработал. Статным стал парнем, крепким, уверенным в себе. Герой вполне положительный.
Однако автор не с ним. Сомнения в этом, пожалуй отпадут, если задержаться на одном абзаце, в котором описывается отъезд Андрея. Да не куда-нибудь, а на Великую Стройку. Про эту стройку газеты пишут. Мол, передний край коммунизма. Хочется Андрею на передний край коммунизма. Правда, именно этот "передний край" и утопит Матеру, да что с того...