Писатели избегали Василия Гроссмана, как прокаженного.
   Как страшился талантливый прозаик Борис Ямпольский, потерявший всех друзей в тридцать седьмом году, переступить порог своего "поднадзорного" соседа! Но -- преодолел свой страх, единственный из немногих пришел и, тщательно затем закодировав свои записи, оставил последующим поколениям предсмертные слова Василия Гроссмана: "Меня задушили в подворотне".
   И все-таки он не дал придушить себя в гебистской "подворотне". Вопреки повальным обыскам, у друзей и редакторов остались отдельные главы, черновики, которые попали на Запад, но главное -- он успел, буквально за несколько дней до смерти, завершить повесть "Все течет", о которой речь впереди, -- ударил своих убийц из-под крышки гроба.
   Биолог Жорес Медведев не ждал, когда за рукописью приедут. Человек науки и точного расчета -- недаром ему позднее была уготована властями калужская психушка, -- он развез рукопись сам. И быстро. По квартирам ученых, редакциям, друзьям. Его рукопись о разгроме биологической науки, о многолетнем палачестве Лысенко стада первой рукописью, широко разошедшейся по стране.
   Высочайшее одобрение (Хрущевым) солженицынской темы и успех "метода Жореса", который обошелся вообще без печатного станка, совпали по времени и вызвали последствия необратамые.
   Широко известны радостные восклицания Александра Твардовского, Григория Бакланова и других писателей: "Теперь нельзя писал" по-старому!", не очень пугали ЦК -- КГБ: печатной литературе всегда можно свернуть шею, как куренку.
   "Свернули шею" -- изругали-"проработали", изъяли из библиотек честную, мужественную книгу историка А. Некрича "1941".
   Под ней мог подписаться любой фронтовик, начавший войну первые дни и отступавший затем до Москвы или Сталинграда.
   Книгу "обсудили" в инстанциях. Это "обсуждение" попало в самиздат. Разошлось по России, возможно, большим тиражом, чем сама книга.
   В спор с государственным враньем включались все новые авторы, среди них несколько позднее генерал Григоренко.
   Москвичи в те годы таскали рукописи в авоськах и хозяйственных сумках: самиздат весом и объемен. Его читали и те, кто, по обыкновению, редко раскрывал книги: писатели и историки стали, неожиданно для самих себя. Верховным судом, вскрывавшим преступления, не слыханные в истории. В том числе, преступления Верховного суда государства... Не успели одолеть еще толстущий том историка Роя Медведева о злодеяниях И. Сталина -- загуляла по рукам рукопись писателя Марка Поповского о судьбе академика Николая Вавилова, уничтоженного по навету Лысенко и "лысенковцев". Марк Поповский уличил "лысенковцев" в кровавой лжи -- всех до единого. Представил копии подписанных ими доносов... Позднее появились блистательные эссе знатока Востока Григория Померанца, затем рукопись повести "Квартира No 13" талантливой Анны Вальцевой; стоило этой повести, сокращенной, почти погубленной, увидеть свет в журнале "Москва", как из него тут же изгнали главного редактора, прозаика Николая Атарова. Посадили, вместо профессионального писателя, армейского полковника из Политуправления, который ввел в литературоведение две новых научных категории: "Рукопись ай-ай-ай!" и "Рукопись не ай-ай-ай!".
   Полковник забил тревогу: кругом было сплошное "не ай-ай-ай!". Особенно когда по стране загуляли запретные романы Солженицына, а вскоре -"Воспоминания" Надежды Мандельштам. Их читали по ночам, в поездах, на работе, прикрыв странички рукописи официальными бумагами.
   Ох, как встревожила власти Ниагара самиздата! Возле писательского дома задержали жену знаменитого драматурга, несшую тяжелый сверток. В нем оказалось белье из прачечной. Молодцы в шляпах, обыскивавшие "подозрительных", были отозваны. Их место заняли другие.
   Самиздат затопил и журналы. Журнал был необходим самиздатчикам -- пусть и уверенным, что их никогда не напечатают, -- только как вокзал: из редакции рукопись ведь могла попасть куда угодно. Журнальная отметка гарантировала алиби.
   Водопад самиздата решили запрудить по всем правилам щедринского города Глупова: завалить навозом. К этому и приступили -- 10 февраля 1966 года.
   Процесс Даниэля и Синявского известен на Западе во всех деталях. По счастью, в это время не было ни девальвации доллара, ни подорожания бензина, -- сенсацией стала Россия, которой снова, как во времена Сталина, забивали кляпом рот.
   Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых "проверенных" пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться цельная картина.
   Однако "проверенные" собирались затем в писательском клубе, за ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже подозрительных, пытались восстановить общую картину.
   Реплики звучали порой самые неожиданные.
   -- Бегуны, -- презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый благополучный критик Ш. -- Подкоп вырыли под "запреткой" и на карачках на Запад...
   Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг:
   -- А как бежать другим способом?
   Синявского недолюбливали -- это усложняло дело. Русь охотно прощает запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За -- в России, против -- вдалеке...
   -- Кто его принуждал сидеть между двух стульев? -- раздраженно говорил прямой и бескомпромиссный А. Яшин. -- Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там мочился бы на соцреализм... Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я соглашался. Но только с этим.
   Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского.
   "Объелись овсянкой соцреализма", -- повторял я, когда слышал отзвуки осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых.
   Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе. И похолодел.
   Я увидел, что проза Синявского -- это, за редким исключением, реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына... и так вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина, и анекдотного "изюма".
   Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза -- кто бы не радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, -вторичность.
   Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью Синявского-прозаика.
   В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу Юрия Олеши: "Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу".
   Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность, которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама Терца... от Булгакова...
   Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа Мандельштама из "Четвертой прозы", приведенные Синявским в одной из книг как эпиграф: "Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и неразрешенные. Первые -- это мразь, вторые -- ворованный воздух".
   "Ворованный воздух" Мандельштама -- это его "город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез"...
   Только прошептать можно было, только записать украдкой: "Ты вернулся сюда -- так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей... И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных..."
   "Ворованный воздух" Мандельштама -- это воздух его жизни. "Ворованный воздух" А. Синявского -- уж слишком часто! -- заемный "воздух литературы".
   Разный, совсем разный "ворованный воздух" у поэта Мандельштама и книжника Синявского.
   Синявский знал об этом.
   "Уж если чтение книг -- наподобие кражи, то как же не быть немножечко в романтическом духе".
   "Познание всегда агрессивно и предполагает захват". Эта прокламированная позднее "вторичность", несомненно, ослабила для России воздействие прозы Андрея Синявского, рвущего, с болью и злостью, в тоске и яростном смехе, с подлой и лживой советской действительностью.
   Я намеренно не вступаю здесь в полемику с авторами величальных статей о прозе Синявского, изданных на Западе: моя задача совсем иная, я хочу понять, почему его проза, внимание к которой было подогрето скандальным процессом, не вызвала у московских писателей большого интереса.
   Но раздумья мои о прозе Синявского -- поздние, нынешние. В те дни волновало совсем иное. Судьба писателей Синявского и Даниэля, особенно когда мы достали наконец полный текст обвинительного заключения. Цинизм "заключения" возмутил всех. Власти обличали, скажем, рассказ Даниэля "Руки", как призывающий к возмездию за насилие, которое советская впасть "якобы чинила над народом..."
   Якобы?! Шестьсот писателей, значит, не умирали в лагерях, а якобы умирали?..
   Писатели зашептались о храбрости Даниэля, который со скамьи подсудимых отважился заявить, что "страна накануне вторичного установления культа личности".
   Даже талантливый Ярослав Смеляков, багроволицый, с остановившимися глазами, который трижды побывал в концлагере и о процессе не хотел даже слышать, вдруг трезвел: становилось ясно, что судят всех нас.
   Официальный навоз унесло, поток самиздата рванулся дальше. Это было главным провалом сановных глуповцев, хотя тревожила их, по обыкновению, лишь видимая часть: бушующая западная пресса.
   Писательский клуб заполнили неведомые мальчики со спортивным разворотом плеч, и обсуждение перенеслось на писательские квартиры. А в клубе постанывал лишь КГБшный журналист Аркадий Сахнин:
   -- Надо было их за валюту привлекать, а не за литературу.
   Литература оказалась неподсудной.
   Статья Синявского " О социалистическом реализме" была подхвачена самиздатом, как ветром. Во многих домах спорили о главной мысли статьи: по своему герою, содержанию, духу социалистический реализм был, в сущности, русским классицизмом XVIII века, нацепившим комсомольский значок.
   Статья была нашей общей радостью. Как и второе исследование Синявского -- о поэме "Братская ГЭС" Евгения Евтушенко.
   А. Синявский -- исследователь и эссеист привлекал к себе внимание думающей России неизменно. Как и Ю. Даниэль -- прозаик.
   Юлий Даниэль -- Николай Аржак, прикандаленный историей к Андрею Синявскому, также не обойден западными исследователями. День открытых убийств в книге Даниэля 61-го года, объявленный советским правительством, наряду с праздничными днями шахтера, строителя и пр., вызвал рассуждения исследователей о подпольном человеке, которому советская власть даровала день торжества.
   Мы в России были потрясены, пожалуй, не этим. Подпольный человек торжествовал, на наших глазах десятки лет бесчинствовал в культуре, пропивал колхозы, убивал невинных... Люди из подполья Достоевского, портреты которых висели на всех перекрестках, загоняли в подполье нас. Мы были потрясены страшным будущим России, предсказанным поэтом. Скажем, его прозорливым, психологически точным описанием реакции на День открытых убийств в советских республиках. На законопослушной Украине "день" приняли как директиву. Заранее подготовили проскрипционные списки. В Средней Азии была резня. Все русских резали. В Прибалтике игнорировали, никого не убили.
   Мы поняли сразу: пришел психолог-снайпер, бьющий без промаха.
   Самое глубокое произведение Даниэля -- "Искупление" -- меня пронзило: "Они продолжают нас репрессировать. Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, что ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами..."
   Поскольку о властях, о Ленине -- здесь ни слова, прокурор лишь вскользь отметил сакраментальное место...
   Суд надергивал цитаты, боясь углубляться, спорить... Общественный обвинитель Зоя Кедрина, бывшая начальница Синявского по Институту мировой литературы, перетрусившая насмерть, страшилась даже коснуться политических тем; пробормотав рекомендованное, она поставила в вину Даниэлю от себя, критика -- художественную яркость рассказа "Руки".
   Спасибо Зое Кедриной! Не зря она приняла свой заслуженный позор: рассказ "Руки" тут же стал самым читаемым в Москве произведением. Он хлынул, по словам поэта, "летучим дождем брошюр".
   Даниэль вошел в обиход сразу, "левых" поэтов-приспособленцев теперь иначе и не называли, как "эти... из Даниэля". Левый художник из книги "Говорит Москва", прибежавший с плакатом-призывом "Ко дню убийств", выполненным в прогрессивно-"левой" манере, стал нарицательным образом целой плеяды прославленных хитроумцев от поэзии, о которых еще будем говорить.
   Как ни точна и ни прозорлива проза Даниэля, все же, на мой взгляд, своей художественной высоты, своего полного самовыражения он достиг в поздних "Стихах из неволи".
   Проза была написана человеком беспощадным и удачливым. Стихи создавало страдание, умудренное застенком, зажавшее "зубами крик".
   Вся лагерная литература, начиная от Солженицына, не говорит об охранниках, а скорее плюет в их сторону. "Попка", "вертухай" -- иными словами не удостаивают. Да и что, кажется, можно сказать о людях, натасканных, как овчарки. "Шаг в сторону..." -- и тебя нет. Убийцы!
   Но вот бросил взгляд на своего убийцу зэк Юлий Даниэль и увидел, что людей от него, поэта, охраняет
   Нет, не робот, не мрачный тупица...
   Не убийца, влюбленный в свинец,
   А тщедушный, очкастый, зеленый
   В сапогах и пилотке юнец.
   Эй, на вышке! Мальчишка на вышке!
   Как с тобою случилась беда?
   Ты ж заглядывал в добрые книжки
   Перед тем, как пригнали сюда.
   Это ж дело хорошего вкуса:
   Отвергать откровенное зло.
   Слушай, парень, с какого ты курса?
   Как на вышку тебя занесло?
   Что это? Стихи об обманутом поколении? Страдание поэта и прозаика Эммануила Казакевича, у которого лейтенант Огарков из повести "Двое в степи" все подписал, не задумываясь? Даже смертный приговор самому себе...
   Горькая тема поэта, выпавшая из его перебитых рук, подхвачена другим поэтом... через двадцать лет.
   Однако за двадцать тоталитарных лет много воды утекло. "Очкастый, зеленый юнец" -- Огарков Даниэля -- несет службу своего конвойного Джурабаева.
   Вот где он оказался, честнейший Огарков, спустя четверть века государственного ханжества. На вышке. Откуда можно безнаказанно пристрелить любого.
   "А если я на проволоку, -- с болью, снова и снова, "зажав зубами крик", спрашивает его поэт. -- Если
   Я на "запретку"? Если захочу,
   Чтоб вы пропали, сгинули, исчезли?
   Тебе услуга будет по плечу?
   Решайся, ну! Тебе ведь тоже тошно
   В мордовской Богом проклятой дыре.
   Ведь ты получишь отпуск -- это точно.
   В Москву поедешь -- к маме и сестре.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   И ты не вспомнишь, как я вверх ногами
   На проволоке нотою повис.
   Крестьянина из глуши, едва научившегося писать, немудрено порой убедить в чем угодно. Но куда и за кем пошли ребята, которые заглядывали в "добрые книжки"?
   Новая тема, опаснее гриба атомного разрыва, поднялась над Россией. За кем пойдет поколение огарковых новых десятилетий? В кого будет стрелять? Кого давить танками? Мир жаждет дружить с ними. А -- они? На вышке? На той вышке, о которой так любил говорить в своих речах Фадеев. Мы "на вышке"... На вышке истории, на вышке времени, на вышке единственного правильного учения..." Неужели так они и будут смотреть на мир со своей вышки, сквозь прорезь прицела?
   Или куда хуже! Откроется цинизм, опустошенность оборотней, которые, от скуки или тайной привязанности, мурлычут романсы добитых ими поэтов.
   Не правнуки, не потомки -
   Дождавшись сановного знака,
   Сегодняшние подонки
   Цитируют Пастернака...
   Даниэля куда больше собственной судьбы, как видим, тревожит судьба "мальчишки на вышке", принявшего свое палачество как неизбежное; мальчишки, которого принуждают расстреливать мир, не верящий, что такое возможно...
   Поэт мало озабочен собой, своей тяжкой судьбой (о том, как пришлось мыкать горе самому Даниэлю, мы достоверно узнали из книги А. Марченко "Мои показания"). Поэт несчастен, видя, как мальчишки в сапогах гонят назад прибывших издалека "плачущих женщин", за плечами которых "рюкзаки с нерастраченной страстью, рюкзаки с многолетней тоской".
   Он в отчаянии и от всеобщей злобы, и от омрачающего ум лагерного сленга.
   Человеку -- конец. Человечности -- тоже хана.
   Кроме миски баланды, не будет уже ни хрена...
   Как не впасть в отчаяние, когда последний оплот России, только и спасавший некогда Тургенева от безысходности, когда сам великий русский язык начинает служить карателям, как мальчишка на вышке.
   ...этот ублюдочный слог
   В каждом доме живет, он обыденным сделаться смог.
   Ну, так что ж ты, Филолог? Давай, отвечай, говори,
   С кем словечко прижил. Как помог ему влезть
   в словари?
   Стихи Даниэля и о новом лагерно-солдатском сленге, и о "прогнившем ворохе" пословиц старых и поговорок про "плеть и обух", про "лоб и стену" -о языке отчаяния и рабства -- еще ждут своего исследователя.
   Для судебного процесса над мыслью правительство СССР отобрало самого интеллигентного судью -- от Минска до Владивостока -- благообразного, белолицего Л. Смирнова; стилистические "улики" представил суду крупнейший стилист СССР, утонченный интеллигент, академик В.В. Виноградов, оговоривший, правда, что его интеллигентное имя не будет упоминаться на процессе. Утонченная Зоя Кедрина, обвинитель от народа, гордилась своей голубой кровью и образованностью предков.
   Все "культурные резервы" подтянули. А провели процесс, как сапожники...
   Юлия Даниэля упрятали, во второй половине срока, во Владимирский изолятор.
   Во Владимир запирают лишь тех, кого боятся. Кто опасен даже в лагере, где вокруг мыслящего и смелого человека десятки, порой сотни душ, взыскующих правды.
   Да и как им не бояться, тюремщикам, поэта Юлия Даниэля, который поклялся в Мордовии, в лагере Озерном, в 1968 году, когда "мальчишки на вышке" начали давить танковыми гусеницами мир:
   ...Мы не посмеем теперь солгать
   Тетрадочному листу.
   Розовым цветом скруглять углы
   Больше невмоготу.
   Нам -- не идиллия, не пастораль,
   Не бессловесный гимн -
   Обречены мы запомнить все
   И рассказать другим.
   Невольно возникают в памяти строфы фронтовика Семена Гудзенко, не шутившего со смертью: "Мы не от старости умрем, От старых ран умрем". Он написал эти строки и действительно умер вскоре от старых ран... Возникают снова и снова в памяти его стихи-клятвы:
   ...Продолжается битва в дыму и пальбе,
   Можешь мертвым в сражении лечь,
   Но не смеешь
   Ни строчки оставить себе,
   Ни удара сердца сберечь.
   (Сталинград, 43 г.)
   Сошлись, как видим, в России две струи поэзии последней четверти века: фронтовой и тюремной. Легли рядышком стихи пехотинца Гудзенко и зэка Даниэля.
   Поколение разметали, распылили; одних восславили как доблестных защитников Родины, других опозорили как ее врагов; а чувства и мысли тех и других схожи, порой буквально.
   Десятилетие Солженицына, фронтовика и зэка одновременно, приняло под свои стяги оба фронта, на которые ушло наше поколение, -- фронт военный и фронт тюремный.
   4. ДВУХЛЕТНИЙ РЕНЕССАНС. ЕВГЕНИЯ ГИНЗБУРГ. ВАРЛАМ ШАЛАМОВ
   На процессе "обожглись". Писателей за рукописи, попавшие в самиздат, перестали даже вызывать куда следует.
   Каратели поутихли, и мы впервые ощутили вкус полузабытого слова "воля".
   Два года полуволи. Семьсот тридцать суток.
   Этого оказалось достаточно. Джинн был выпущен из бутылки. Джинн к тому же умудренный: "Клеймите за то, что писатели издаются под псевдонимами? Переправляют рукописи на Запад?.. Тайно? Обзываете "перевертышами", трусами?! Хорошо! Будем писать под своими фамилиями, явно! И давать читать другим! Всем, кто захочет!"
   Атомное, устрашившее и мир и самое себя государство не было готово к этому массовому тактико-психологическому перевороту в сознании подданных.
   Появились вдруг и чтецы-декламаторы, и авторы трактатов и открытых писем, украсивших бы любой литературный журнал. И даже не очень маскировавшиеся распространители самиздата. В Москве жил, к примеру, математик Юлиус Телесин. Теперь он вне России, я могу назвать его имя. Он являлся к друзьям, по обыкновению "шурша листами", которые он переносил под подкладкой пальто или куртки. В отличие от Гамлета, принца Датского, Юлиуса Телесина называли "принц самиздатский".
   В своих записках, подготовленных уже после выезда из СССР, он, в частности, отметил эту любопытную сторону дела -- растерянность карательного аппарата.
   "Когда перед началом очередного обыска у меня дома, -- пишет Телесин, -- следователь обратился ко мне с предложением "выдать добровольно самиздат", я ответил, что если бы речь шла об оружии или наркотиках, то я бы понял, чего от меня хотят, точный же юридический смысл понятия "самиздат" мне неизвестен, и я просто не знаю, что именно его интересует".
   Следователь, по рассказу Телесина, не нашел, что ответить.
   "По-видимому, и для судебных работников пришло время уточнить это емкое понятие, -- сообщает далее Телесин. -- Недаром на первом "чисто самиздатском" показательном процессе И. Бурмистровича в мае 1969 года судья Лаврова почти каждому свидетелю задавала вопрос: что он, свидетель, понимает под самиздатом? Бурмистровича обвинили в том, что он распространяет произведения, "порочащие советский государственный и общественный строй", выбрали именно его, потому что проследили: он дает читать произведения Даниэля и Синявского, т.е. произведения клейменые. Официально приговором суда причисленные к "порочащим".
   Суд в СССР, как известно, в отличие от английского, не руководствовался "прецедентным правом". А тут впервые, возможно, в советской юридической практике прибегли к "прецеденту" как к основаник) для новой серии процессов: в Уголовном кодексе РСФСР понятия "самиздат" нет.
   Теоретическая мысль советской юстиции более полувека озабоченная лишь тем, как оправдать произвол карательных инстанций, пребывала в состоянии летаргии. Или после проработок в ЦК. -- истерии.
   Генерал-майор А. Малыгин в журнале "Молодой коммунист" No 1 за 1969 г. заявил, что "так называемый самиздат" рожден при прямом подстрекательстве западных разведок.
   Страшновато звучит! Лет на десять со строгой изоляцией.
   Однако на суде над Бурмистровичем о западных разведках и не вспоминали.
   Обмишурились и на этот раз.
   Пока юридические малыгины и топтыгины раскачивались, а раскачивались они более десяти лет примерно с 63-го до 73-го года, когда СССР решил для удушения самиздата присоединиться к Международной издательской конвенции, пока суды вопрошали, что такое самиздат, пока писателей только запугивали или травили во внесудебном порядке, -- литература самиздата совершила свой рекордный взлет. Пишущие машинки застрекотали во многих домах. В портфелях и хозяйственных сумках поплыла по стране и так называемая "тюремная проза", лучшие рукописи которой окажутся произведениями, далеко выходящими за рамки "тюремного жанра", литература поднялась с такой же стремительностью, как и в 56-м году после антисталинского съезда. Только в отличие от 56-го года, года надежд, тюремная проза, клейменая каторжная проза не стала ждать казенного напечатания. Тут же стала самиздатом.
   Здесь уместно замечание, существенное для исследователей этой темы: самиздат по очередности появления в СССР делится на две неравные части. Самиздат авторов, скажем, А. Солженицына и В. Гроссмана, который широко распространялся по стране и лишь затем уходил за границу. Магия славных имен действовала безотказно.
   И самиздат никому неизвестных или молодых писателей, который вначале печатался за границей, а затем в случае успеха за рубежом приходил в СССР. Так пришел Андрей Амальрик.
   Амальрика вскормил, ободрил самиздат известных писателей, хотя "писательский самиздат" появился на Западе, за немногим исключением, позже книг Амальрика. Синявский, Даниэль и Тарсис, как известно, так же не существовали в СССР, как самиздат до публикации на Западе.
   Потоки были встречными, взаимно обогащающимися.
   Но бывало и хуже; Запад долгие годы игнорировал самобытную рукопись, повесть В. Ерофеева "Москва-- Петушки", которую Россия читает уже много лет и к которой еще вернемся. Быть может повесть "Москва -- Петушки" была трудна для перевода? Или с ней, было трудно согласиться?
   Самой талантливой книгой о Гулаге, кроме "тюремной прозы" Солженицына, по моему убеждению, является книга Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой "Крутой маршрут" о женских лагерях.
   Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем обычных. Я занимал выборную "малономенклатурную" должность. Ревизовал вместе с несколькими писателями правление жилищного кооператива "Советский писатель".
   Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей жить негде.
   На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя, который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург.
   И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель Михаил З., по специальности "комсомолец-романтик", и высказывает официальную точку зрения: Е. Гинзбург -- не член Союза писателей. И не может быть, так как книги ее не напечатаны. И поэтому давать Е. Гинзбург квартиру нельзя.