Мальчишки негодуют. Они разделяют все предрассудки своего времени.
   -- Витька, почему ты до сих пор не повесился? -- спросил Сашка.
   -- Чего мне вешаться?
   -- Имея такого папу, можно пять раз повеситься, два раза утопиться. -Твоя мама не лучше!
   -- Моя мама -- другая опера. Моя мама -- выходец из мелкобуржуазной среды. Ей простительно. У нее отсталая психология...
   У мальчишек -- свои привязанности и свои враги. Нет, не личные. Личных врагов они еще не имели. Одним из таких врагов был жестянщик.
   "Жестянщик был нашим личным врагом. Почему -- мы не знали. Он ничего плохого нам не сделал, и мы никогда не сказали с ним ни одного слова. Но все равно он был нашим врагом, мы это чувствовали и презирали Жестянщика за его двойную жизнь". Дело в том, что Жестянщик, знакомясь с молодыми курортницами, выдавал себя за капитана дальнего плавания. Особенно его презирал Витька. Как только мальчишки встречали Жестянщика с какой-либо женщиной, Витька не мог удержаться, чтобы не сказать:
   -- Есть же паразиты. В городе примуса негде починить, а они гуляют...
   И однажды Витька решился предотвратить обман, спасти женщину.
   Как смеялась над наивным Витькой "спасенная"! Нельзя без улыбки читать эти строки. Чистота столкнулась с жизнью...
   Юнцам свойственна нетерпимость ко всему, что не столь кристально чисто, как они сами. Увы, они нетерпимы и к тем, кто думает иначе, чем они, -эпоха сыграла с ними злую шутку... Вот разговаривают они, скажем о мертворожденной конституции, в которую они свято верят. По конституции право избирать имеют все. Витька не согласен с ее либерализмом.
   Почему разрешают избирать всем? "Таких, как Жестянщик, надо в море топить, а не права им давать", -- сказал Витька.
   Нетерпимость приведет это поколение ко многим бедам, но об этом не говорится в прозрачной и светлой повести Балтера. Она лишь свидетельствует о том, сколь чистыми и наивными пошли его однолетки на истребительную войну с которой мало кто вернулся.
   Вслед за Балтером в "Тарусских страницах" выступил поэт Наум Коржавин. Фамилия его Мандель. Когда-то он был одним из самых талантливых студентов Литературного института. Его авторитет был столь непререкаем, что местные юмористы изобрели даже новую единицу поэзии: "одна мандель". Стихи всех поэтов оценивались по этой шкале поэзии: одна мандель, две мандели, полмандели... Иногда стихи самого Манделя оценивались в четверть мандели.
   Уже тогда существовал исторический цикл Манделя, конечно, неопубликованный, в котором поэт написал о московском правителе Иване Калите:
   Был ты видом довольно противен,
   Сердцем подл. Да не в этом суть.
   Исторически прогрессивен
   Оказался твой жизненный путь.
   Манделя отправили в ссылку прямо со студенческой скамьи.
   Он был счастливым и редким исключением: среди ортодоксальной и законопослушной писательской молодежи он, как и Аркадий Белинков, прозрел еще в годы сталинщины. Его автобиография, опубликованная ныне на Западе, отражает это подробно и точно.
   Хотя стихи Коржавина знали и ранее, это, по сути, его первый выход к широкому читателю.
   Появились новые произведения тогда уже известных поэтов Давида Самойлова, Бориса Слуцкого, Владимира Корнилова. И, конечно, новые стихи Николая Заболоцкого, загубленного большого поэта, дерзнувшего сказать здесь и такое:
   Соединив безумие с умом,
   Среди пустынных смыслов мы построим дом...
   В "Тарусских страницах" впервые представлен читателю прозаик Владимир Максимов.
   Сколько подлинных талантов, влюбленных в жизнь и в Россию, поднялись словно бы с ладони Константина Паустовского!
   И что же их ждало? Какова их судьба?
   "Тарусские страницы" опубликовали, скажем, маленькую повесть Владимира Максимова "Мы обживаем землю".
   Владимира Максимова, как известно, вытолкали в эмиграцию. Что произошло?!
   С чем он пришел к Паустовскому, Владимир Максимов, молодой писатель? Может быть, он любил Россию и людей ее лишь абстрактно, а на самом деле пришел в литературу измученным и обозленным?
   Повесть "Мы обживаем землю" беспощадно правдива. Владимир Максимов правдив прежде всего к самому себе, бескомпромиссно правдив. Не всякий писатель решится так казнить героя повести -- самого себя -- за нравственную слепоту...
   Он нанимается в экспедицию, маленькую экспедицию, которая движется по таежной реке, с ее валунами и перекатами. В экспедиции, кроме него, еще двое рабочих. Димка, паренек из амнистированных, который "просыпается лишь затем, чтобы отхлебнуть из фляжки", и Тихон, мужичок из-под Вологды, молчун, занятый лишь своим вещевым мешком.
   Спустя несколько дней герой повести пишет письмо своему воспитателю из детдома, которого продолжает любить. О своих товарищах по работе он пишет: "А люди! Господи, я плевал на героев, героев выдумывают плохие писатели, но хотя бы одна уважающая себя особь! Язык не поворачивается сказать о таких: "Борются за существование". Они не борются, они просто-напросто копошатся в собственной грязи, посильно оттирая ближнего своего от корыта бытия".
   С такими мыслями и чувствами герой отплывает по таежной реке под руководством местного жителя Колпакова, который нанимает еще цыгана (мора по-таежному) и его жену на сносях.
   Далее происходят события простые и трагические. Завязывается любовь Димки и Христины, жены цыгана; цыган случайно слышит разговор влюбленных и, когда лодка переворачивается, он не выплывает. Остается на дне таежной реки. Хотя пловец он превосходный...
   Димка, да и автор, понимают, что цыган покончил жизнь самоубийством.
   Димка, который был в той же лодке, выплыл; увы, и он вскоре умер; застудила его ледяная река.
   Экспедиция больше не может двигаться, нет гребцов, нет припасов. Колпаков и автор оставили Тихона и беременную Христину в землянке, а сами побрели по тайге за помощью. Колпаков не дошел.
   Когда поднятые по тревоге люди приходят за Христиной и Тихоном, то узнают, что Тихон, почувствовав приближение смерти, уполз в тайгу -- идти он уже не мог, сказал Христине: "Я уйду, а то развоняюсь я тут, как помру, а ты слабая будешь, не вытащишь..."
   Словом, выяснилось, что каждый, пошедший в эту экспедицию, -- человек цельный, гордый, жизнелюбивый и преданный своим случайным товарищам -- и все переворачивается в душе молодого Максимова: люди-то оказались совсем иными, чем представлялось ему с первого взгляда...
   Вот с чего начал Владимир Максимов! Открыл для себя, как прекрасны люди, которых порой трудно распознать в будничной суете.
   "Мы обживаем землю" -- заявка на большую прозу. В большой прозе Максимова далеко не все ровно. Я еще буду говорить о ней. Тут я хочу лишь сказать, что он ушел в изгнание, чтобы сохранить чувство внутренней свободы. Без этого, по убеждению Константина Паустовского, писателя не существует.
   Верным себе оказался и поэт Владимир Корнилов. Он не солгал ни единым словом, ни единой строкой -- ни в прозе, ни в стихах -- речь об этом еще впереди.
   Булат Окуджава. Вся страна пела его песни. За это власть пыталась доконать его, как Александра Галича.
   Юрий Казаков, любимец Паустовского, спился -- и замолчал на годы...
   Судьба Бориса Балтера еще страшнее: израненный герой войны, бывший командир полка, он не выдержал придирок, травли фильма, поставленного по его книге "Трое из одного города", и умер после двух инфарктов.
   Отчего не щадили его, зверствовали в райкомах и горкомах? Он подписал письмо, протестующее против практики закрытых политических процессов в России. Он хотел суда по справедливости -- только и всего -- и был убит!
   Наум Коржавин (Мандель) не подписывал и письма протеста. Его стихи были найдены в столах арестованных студентов, не желавших повторения сталинщины. Этого было вполне достаточно, чтобы вытолкать его из России.
   Чем талантливей автор "Тарусских страниц", тем круче с ним расправлялись.
   Если мы вспомним судьбы остальных, отнюдь не начинающих авторов "Тарусских страниц" -- Марины Цветаевой, Николая Заболоцкого и других, -- то судьбу русской литературы советского периода можно постичь без особых усилий. Кто любил Россию, для кого она была дороже жизни -- того и добивали тюрьмой или изгнанием.
   "Тарусские страницы" помогли создать редкую в России обстановку некоторой терпимости властей к правде; но не только они одни. Прямыми "тематическими мостками" к Солженицыну стала повесть Вениамина Каверина "Семь пар нечистых".
   Как известно, Александра Солженицына впервые напечатали в "Новом мире" в том же году. Спустя 9 месяцев.
   В повести "Семь пар нечистых" поражает достоверность лагерных деталей -- до Солженицына так мало знали об этом.
   Вот грузят заключенных. Пересчитывают, поставив на одно колено. В трюме, по обыкновению, хозяйничают уголовники. Бандит Алемасов, "пахан" уголовников, решил захватить пароход "Онега" и угнать его в Норвегию.
   Все подготовлено для захвата парохода. Банда терроризировала зэков-бытовиков, политических.
   И вдруг над "Онегой", идущей по Кольскому заливу, пронесся самолет с черными крестами. Убил часового, и тот свалился в трюм Так зэки узнали о том, что началась война.
   Война, решил Алемасов, облегчит захват судна. А все произошло наоборот. Даже у тех, кто сочувствовал Алемасову, пробудилось, окрепло чувство тревоги за Россию. Захват судна стал невозможным. Когда зэки стали выгружаться в районе, к которому подходили гитлеровцы, они с ходу вступили в бой, застрелив бандита Алемасова...
   Повесть "Семь пар нечистых" перекликается с повестью Казакевича "Двое в степи". Пятнадцать лет понадобилось для того, чтобы снова пробилась к людям тема Казакевича, вызвавшая ярость Сталина: осуждают патриотов России.
   Тема эта появилась и у Твардовского, и у Ольги Берггольц, и у Галины Николаевой.
   Откликнулись на нее, не могли не откликнуться, и литераторы "от палаческой гильдии" -- А. Чаковский, например, в своей книге "Год жизни" пишет: "Когда-то Хомяков был начальником строительства... Его судили. И вот уже давно кончился этот срок, а человек все время чувствует себя свободным "до поры, до времени". И ничего путного из него уже не получится..."
   Александр Чаковский невольно выдает мысли испуганных палачей, захвативших места преданных ими людей. Так же пытается, как говорится, набросить тень на плетень и серый, бездарный Михаил Алексеев, один из руководителей Союза писателей, "оплот режима".
   Но попытки обратить реку вспять ни к чему не привели. Возвращались бывшие зэки, среди них -- таланты, писавшие о пережитом. Выходили книги давно известных писателей, которые заставляли людей думать...
   Среди таких книг была и повесть Павла Нилина "Жестокость", прорвавшаяся в печать вскоре после XX съезда партии.
   Герой Павла Нилина, работник угрозыска Венька Малышев твердо убежден, что советской власти обман не нужен. Он дает возможность бежать из заключения крестьянину Лазарю Баукину. Веня поверил в невиновность Баукина.
   Лазарь Баукин и его односельчане повязали главаря банды Воронцова, как Баукин и обещал Вене Малышеву, и привезли в город. А начальник угрозыска приказал расстрелять и атамана-бандита, и Лазаря Баукина, и других крестьян, чтобы присвоить себе, а заодно и Вене, заслугу поимки опасного бандита.
   Еще до этой трагедии Веня Малышев спорит с партийным журналистом "при органах" Узелковым, который совестливость относит к категории чуждой большевикам "христианской морали". Спор этот перекликается с темой "Гедали" Исаака Бабеля и многих других рассказов. И немудрено: спор этот о судьбе России, о погибели Русской земли, поверившей, путь ненадолго, Смердяковым и смердяковской морали: мол, коль бога нет, то все дозволено.
   После расстрела Лазаря Баукина и его односельчан Веня Малышев кончает жизнь самоубийством.
   ...Художественные образы П. Нилина, основанные на подлинных наблюдениях, несут в себе, однако, гораздо большую нагрузку, чем это может показаться с первого взгляда.
   Галина Николаева в своих книгах винит в произволе "органы". Вениамин Каверин обрушивается на доносчиков, в кляузах которых, убедительно пишет он, "было все -- и расчет на невежество, и мнимая правдивость подробностей, и страшная логика кривды, почти непонятная, но бьющая в самое сердце".
   Приближается к глубинной -- нилинской правде, пожалуй, лишь писатель Валентин Овечкин, который пытался умереть как Веня Малышев, выстрелив себе в висок из охотничьего ружья.
   В нашумевшей очерковой повести "Трудная весна" есть у него партийный работник Холодов. Из "органов" он, а теперь -- партийный секретарь, да все по привычке доносы пишет. "Как волка ни корми, он все в лес смотрит", -пишет Валентин Овечкин.
   Откуда эта укоренившаяся привычка писать доносы, ставшая второй натурой холодовых?.. Как мог привыкнуть такой Холодов к праву на оговор?
   Ответы на эти жгучие вопросы и дает повесть Павла Нилина "Жестокость". Дело в том, что действие повести происходит в начале двадцатых годов, при жизни Ленина.
   Сталина как организатора террора еще не было. И хотя Нилин писать открыто об этом не мог, не мог поступить так, как, скажем, Василий Гроссман в своей самиздатовской, вышедшей за рубежом повести "Все течет", -- тем не менее само время действия нилинской повести подтверждает: честные люди, попавшие в "органы", вынуждены были стреляться и в начале двадцатых годов, при Ленине, и в тридцатых -- сороковых -- в дни сталинского террора.
   Необходимо напомнить о высоком уровне мастерства, достигнутом литературой в эти годы. Именно тогда появились рассказы Василия Аксенова "На полпути к луне", Владимира Тендрякове "Тройка, семерка, туз" и "Вологодская свадьба" Александра Яшина.
   Авторы этих и некоторых других произведений зачерпнули из глубин современного языка, крестьянского или полублатного, заполонившего города; приучили читателя-пуриста не чураться городского сленга, на котором говорит почти вся молодая Россия. И тем самым невольно приблизили читателя к восприятию солженицынской прозы, подготовили его -- и своей глубиной, и новым ракурсом привычных тем.
   Путь Солженицыну был открыт. Впереди его ждали тысячи случайностей, решавших, быть или не быть Солженицыну. Но эти случайности были административного, чиновного порядка. Литература свою роль выполнила. Остается ответить на крайне важный для истории современной культуры вопрос. Чем объяснить, что именно эти два года стали для литературы сопротивления годами "полураскрытых дверей"?
   В марте 63-го года Хрущев снова захлопнет тяжелую дверь, грубо обругав приглашенных к нему писателей.
   В чем причина двухлетнего благодушия властей?
   Во-первых, прошел испуг правителей перед солдатом-правдоискателем, вернувшимся с войны.
   Во-вторых, начал гаснуть давний страх перед писателем-бунтарем. Взвился советский спутник, затем -- ракета с человеком. Что по сравнению с баллистической ракетой какие-то московские бунтари с улицы Герцена? Понадобится -- в мешок их да в воду. Появилось у советских властей на короткое время воистину "космическое благодушие".
   В речи, обращенной к писателям, Хрущев проявил себя почти либералом. На холуйский возглас Вадима Кожевникова в ЦК: "Руководите нами!" -- Хрущев ответил писателям еще в мае 59-го года: "...вы знаете, нелегко сразу разобраться в том, что печатать, а что не печатать... Поэтому, товарищи, не взваливайте на плечи правительства решение таких вопросов, решайте их сами, по-товарищески..."
   Почти никто не использовал этой редчайшей возможности, этой направдоподобной щели к духовной свободе, существовавшей более двух лет. Кроме редактора "Нового мира" Александра Твардовского.
   Как видим, многим, очень многим компонентам -- литературным, политическим и даже космическим -- мы обязаны большому, сложному явлению Солженицына -- голосу погубленных поколений, голосу погубленной России, которому нельзя не внимать.
   <
   2. СОЛЖЕНИЦЫН БЕССМЕРТНЫЙ И СМЕРТНЫЙ...
   Когда Солженицын ступил на землю Запада, я, увидев по телевизору его измученно-отрешенное жесткое лицо с всклокоченной ветром бородой, похолодел. "Это не он! -- сказал я окружавшим меня людям. -- Смотрите, он даже внешне не похож на Солженицына!.. Александру Солженицыну сейчас на Лубянке горящими папиросами грудь прижигают, глумятся над ним, а привезли двойника, агента... Этот поораторствует месяц-другой, до приезда жены Солженицына, скомпрометирует настоящего Солженицына и своими речами, и своей немотой, а затем пропадет, и советское правительство тут будет как бы ни при чем..."
   Я всполошил тогда своими телефонными звонками несколько европейских столиц, крича в трубку: "Это не он! Это не он! Настоящий остался на Лубянке!"
   К великому счастью, я ошибся. Приезд жены Солженицына развеял мои тревоги.
   Однако когда я познакомился не только с Солженицыным -- крупнейшим художником современности, не только с Солженицыным -- "огнепальным Аввакумом" XX века, проклявшим и победившим атомное государство, но и с философом Солженицыным, футурологом Солженицыным, у меня опять появилось чувство: "Не он..." Словно бы подменили автора "В круге первом", хотя, несомненно, на подмену КГБ не пошел. Не решилось или не получило санкции...
   Почему же ко мне возвращается порой это странное чувство? "Не он..."
   Произведениям Александра Солженицына посвящены, как известно, горы исследований: библиография, составленная Д. Фини (АНН АРБОР, 1973), насчитывает 2465 ссылок.
   Ныне, по-видимому, количество работ удвоилось. Останавливаться на них или вступать с некоторыми исследователями в полемику здесь нецелесообразно, моя задача иная: Время Солженицына. Сдвиг в литературе и общественном сознании России, вызванный явлением Солженицына, бросившего вызов атомному государству...
   Чтобы не повторять известного, я попытаюсь сосредоточить внимание на личности писателя, в той последовательности, в какой она мне открывалась. Личности фанатично-одержимой, поднявшейся над могилами миллионов и психологачески уходящей своими более глубокими корнями скорее всего в русский раскол, который сжигал себя в скитах -- ради истинной веры...
   ...Впервые я увидел Александра Исаевича в конце 1961 года. Я принес в отдел прозы "Нового мира" очередную рукопись, к оторую мне дали на рецензирование. В отделе прозы, не во второй комнате, у начальника отдела, а в проходной, где задерживаются начинающие, сидел в углу, на скрипящем стуле, неизвестный мне автор. В руках он держал дешевую картонную папку. Напротив него располагалась за своим рабочим столом редактор Анна Самойловна Берзер, маленькая худенькая женщина, которую мы некогда называли между собой лакмусовой бумажкой: в лихие времена ее из журнала выгоняли, в либеральные -- немедля возвращали. Автор не постукивал нервно пальцами по папке, опущенной им на колени, не проявлял нетерпения. Это был автор, уже получивший ответ. Автор, которого поздравили с успехом, во всяком случае, обнадежили... Безбородое свежее немолодое лицо его светилось. Нет, не радостью. Но -- глубоко выстраданным удовлетворением. Лицо казалось беззащитным, открытым, чуть извиняющимся за свое вторжение. "У него мягкое лицо", -- сказала в те дни Анна Ахматова.
   Мягкое лицо. Кепочка и дешевый серый костюм "из сельмага". Таким он оставался еще в 1967 году, когда я впервые говорил с ним возле одного из писательских домов, куда Солженицын приехал, чтобы лично, минуя почту, вручить писателям свое обращение к съезду писателей, открытому дня три-четыре спустя.
   Дул ветер, взметая полы его дешевого пиджака, теребил бумажные неглаженые брюки. Он был уже всемирно знаменит. Давно были напечатаны эпохальные "Один день...", "Матренин двор", который способствовал его признанию в среде писателей больше, чем "Один день...". "Там работала тема, неведомая раньше, ужасная, как взрыв у твоих ног", -- говорили перетрусившие "маститые", а тут ясно -- пришел огромный талант..." Он был признан всеми, однако внешне продолжал оставаться чуть сгорбленным сельским учителем из подмосковного городка.
   "Он живет на семьдесят пять копеек в день", -- сказал мне в те дни о нем Лев Копелев.
   Когда начало меняться его лицо? Когда он начал отращивать бороду, для того, возможно, чтобы лицо не казалось столь мягким и беззащитным?
   Когда оно и в самом деле обрело, даже внешне, непреклонность, суровую жесткость? Думаю, после съезда писателей, который предал Солженицына, когда письмо его не было там прочтено и он понял, что предстоит, возможно, лагерная жизнь: один на один с произволом, с изощренной подлостью тюремщиков, один на один с атомным государством...
   Он его словно предвидел, этот свой второй восьмилетний срок. Именно в те дни и начали оголтело врать о Солженицыне и официальные лекторы, и чиновники из Союза писателей. Не помню, в каком году, в этом или, скорее, в последующем, на одном из заводов в Рязани лектор из Москвы так представил рабочим Солженицына, столь живописал его (ну, конечно, "предательство за доллары, клевета на рабочее государство, продажность" и пр.), что молодые рабочие, подвыпив для храбрости, двинулись громить Солженицына. Они пришли в его домик на тихой улице Рязани. Солженицына не было. Их встретили вежливые старушки. Все в доме -- и реденькие занавески на окнах, и убогая мебель -говорило о такой отчаянной бедности, что молодые парни, оторопев, оглядевшись растерянно и недоуменно, тихо ушли...
   Примерно в семидесятом году я увидел, что напротив подъезда Льва Копелева (я жил в том же доме) остановилась машина с буквами МОЦ перед номером -- буквами дежурных машин КГБ. Подобные машины -- они именуются "подвижный патруль" -- нередко стояли возле нашего дома, "оберегая" писателей от иностранных корреспондентов, фотографируя входящих и выходящих, -- предостерегая от общений, и мы примерно знали их номера, вернее, служебные буквы перед номерами, отличали эти черные "Волги" от случайных машин, но эта черная "Волга" с буквами МОЦ перед номером была оснащена дополнительной антенной, а в "Волге" находилось четыре человека, которые не вышли из машины, сидели напряженные, неподвижные, как манекены. Я решил, что у Льва Копелева очередные иностранцы (Лев Копелев -- литературовед, германист, жена его Р. Орлова -- специалист по американской литературе). Иностранцы, как правило, были профессорами американских или немецких университетов, навещали их и докторанты из Штатов, Англии, Германии -молодые, откровенные ребята, разговор бывал достаточно непринужденным. Я торопливо зашагал к Копелеву, чтобы предупредить о подслушивании. Обычно в этом доме не спрашивают, кто пришел, открывают сразу. На этот раз не тотчас спросили: "Кто?" Я назвал себя, дверь открыли, и я, войдя в рабочий кабинет Копелева, заставленный книгами от пола до потолка, увидел Александра Исаевича. Он сидел в углу, что-то отмечая в блокноте.
   Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с усмешкой: "Мы старые зэки..." И тут же оживленно и громче: "Хотите свежий анекдот?.. Одна прелестница..."
   Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке.
   Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице, возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он никогда не рассказывал.
   Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы. Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное, Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в которую я вступил на войне. Окончательно. На самом "верху", в Комитете, которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш, сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого. Он походил на тугоухoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему -- вставит аппаратик, не хочет -- вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я высказался одобрительно о Солженицыне. Когда я говорил о Солженицыне как о великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие, рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим... Моя участь была решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо меня, прошептав белыми губами: "Тебя сейчас будут убивать!"
   ...Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов, связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: "Держись!" Я отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту. Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень 1968 года. Мы только что оплакали "социализм с человеческим лицом".