Паустовский болел. Его не было в зале. Он так и не поднялся. Поэтому все выступления записывались на пленку, чтобы смертельно больной Паустовский смог услышать у себя дома обращенные к нему слова.
   И то, что произошло тогда, 30 мая 1967 года, останется для русской культуры, может быть, таким же событием, как и второе рождение советской классики -- Платонова, Бабеля, Булгакова.
   Открыл торжества Вениамин Каверин.
   "Юбилей Константина Георгиевича Паустовского, -- сказал он, -- праздник литературы. Его даже сравнивать нельзя с только что прошедшим IV съездом писателей СССР, никакого значения в литературе не имевшим..."
   У всех перехватило дыхание: давненько такого не говорили об официальных торжищах. Даже бывшие "серапионы". Между тем, точнее не охарактеризуешь съезд, на котором от трибун отгонялись все, кто мог не то что сказать, а хотя бы обмолвиться о неблагополучии в литературе. Конечно, не дали слова и Вениамину Каверину.
   К счастью, приготовленная им речь не погибла, а, разойдясь среди писателей Москвы, в конце концов ушла за границу, где и была опубликована.
   "Я страшно завидую Паустовскому, -- воскликнул Каверин. -- Завидую тому, что тот никогда в жизни не солгал. Ни одной фальшивой строчки нет в его творчестве, -- сказал он. -- Не солгал потому, что обладал даром, многими утерянным, -- внутренней свободой..."
   "Что такое внутренняя свобода? -- В. Каверин оперся о стол кулаками, словно ожидая нападения. -- Почему Паустовский всю жизнь молил нас не терять ее?.. Мы, писатели старшего поколения, в течение долгих лет как бы скрывали от себя трагическое положение литературы, запутались в противоречиях, с трудом различая в хоре фальшивого оркестра редкие ноты самоотречения, жертвенности, призвания..."
   Он задохнулся, пододвинул к себе бумаги, стал читать выдержку из письма Пастернака к Табидзе: "Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но только в себя, в себя! И если вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать..."
   "Самое важное в этой мысли, к которой я в последнее время неоднократно возвращаюсь, -- продолжал Каверин, оглядывая зал, словно ища там кого-то, кто непременно должен был это услышать, -- самое важное... увидеть в себе народ, найти в себе отражение его надежд, радостей и страданий, его пробудившегося и всевозрастающего стремления к правде..."
   Прозаик Борис Балтер, питомец "Тарусских страниц", начал напористо-громко, так он говорил, лишь когда нервничал:
   "Все меня спрашивают, чем наградили Паустовского. А я всем отвечаю, что это ни для меня, ни для кого другого, ни для самого Паустовского не имеет никакого значения. На Руси давно повелось, что чем писатель признаннее и любимее народом, тем он более нелюбим правительством".
   Зал переглянулся, замер: дадут продолжать? Не возьмут ли у выхода?
   Балтер рассказал затем, как учил их Паустовский. Он поведал, в частности, о семинаре Паустовского; на нем разбиралось произведение молодого автора, в котором был выведен секретарь райкома. Чтобы подчеркнуть его "положительность", молодой писатель "живописал", как перед отъездом в командировку секретарь райкома входит, в плаще и дорожных сапогах, в комнату, где спит его маленький сын, и целует спящего сына.
   Паустовский едко спросил молодого писателя:
   -- Вы хотели сказать, что эпоха так жестока, что проявление обычных человеческих чувств -- положительная характеристика?
   Молодой писатель был испуган.
   Александра Яшина встретили аплодисментами.
   "Мало присутствует здесь поэтов, -- сказал Яшин, оглядев зал с ироническим прищуром, -- поэтому я хотел выступить как поэт. Но я подумал, что имею право, и в этом мое счастье, выступить и просто как его друг. Я был молодым преуспевающим поэтом -- до встречи с Паустовским, -- хотя ходил не на ногах, а на руках и был убежден, что так и надо...
   Я на всю жизнь обязан Константину Георгиевичу, ибо он перевернул меня и поставил на ноги, поместив в "Литературной Москве" мой маленький рассказ "Рычаги".
   И с тех пор я прочно стою на этой грешной земле, хотя мои беды после того не прекращаются, колесо завертелось в другую сторону. Однако я счастлив, что мне так повезло и я встретился и подружился с ним во время выпуска "Литературной Москвы".
   ...Говорят, что Паустовский не член партии, -- продолжал Яшин. -- А что такое быть членом партии для писателя? Отгородиться от народа дверью, да не одной, а двумя дверьми, обитыми кожей? Это значит быть партийным?"
   В эту секунду в зале раздался страшный грохот. Кто-то кулаками барабанил во входную дверь. Яшин перестал говорить, переждал грохот, а потом продолжал с горьковатой улыбкой:
   -- Что?! Меня уже предупреждают?! Напрасно! Я битый-перебитый. Но я прочно стою на ногах. На этой грешной земле...
   И в заключение:
   -- Я прочту стихотворение. Если оно понравится Константину Георгиевичу, то оно будет посвящено ему".
   Я не запомнил, к сожалению, всего стихотворения, но отлично помню завершающие строки:
   "...Мне и с Богом не можется,
   И с чертом не по пути..." Предоставили слово Народному артисту Союза ССР Ивану Семеновичу Козловскому, "образцовому тенору", как называли его. "Моя профессия -- петь, а не выступать, особенно перед таким собранием, -начал он, -- но здесь я не могу не сказать несколько слов. Паустовский является камертоном, по которому настраивается вся интеллигенция. Мы все так любим Паустовского, что даже Сергей Михалков явился с опозданием на два часа..."
   И тут выскочил Михалков и начал, заикаясь, говорить:
   -- Я сейчас об-объясню...
   В. Каверин резко оборвал его:
   -- Кто вам дал право говорить? Вам никто не давал слова, почему вы нарушаете порядок?!!
   Лишь когда Козловский кончил, Сергею Михалкову было дозволено объясниться; он рванулся вперед:
   -- Мой друг, Иван Семенович Козловский, не осудит меня, узнав, что я пришел с приема избирателей, где я, как депутат...
   Козловский перебил его:
   -- Я никогда не был вашим другом и не буду... -- Он взмахнул рукой, и хор мальчиков, приведенный им, возгласил: "Славься!"... И Иван Семенович подхватил и стал петь вместе с хором: "Сла-авься!"
   Это была последняя открытая демонстрация творческой интеллигенции.
   Не думали мы, не гадали, что скоро умрет не только Константин Паустовский, но и моложавый Борис Балтер, и крепкий, "двужильный" Александр Яшин.
   Год спустя на Красную площадь с протестом против ввода танков в Прагу вышла группа молодых людей. Среди них были и профессиональные литераторы.
   Вскоре стал широко известен и Анатолий Якобсон, преподаватель литературы, автор книги о Блоке "Конец трагедии", один из самых талантливых литературоведов, -- жизнь загнала его в петлю. Остальные борцы с режимом были физиками, юристами, рабочими, ушедшими вскоре в тюрьмы и психушки.
   Молодая "революционная" поэзия, увы, за вдохновленными ею борцами не пошла.
   Кто не помнит этого -- Е. Евтушенко, А. Вознесенский, А. Межиров, Е. Винокуров, Б. Слуцкий, еще несколько имен, звучных, многообещающих, были не просто поэтами, а поэтическим знаменем 56-го года.
   Никто из этих поэтов не был репрессирован, само время, казалось, надувало их паруса. А. Межиров и Б. Слуцкий побывали, как и Борис Балтер, на войне. Отличились личным мужеством. Не дрогнули перед смертью.
   Что же стряслось с "поэтическим знаменем" антисталинского 1956 года? Почему оно оказалось в арьергарде, позади молодежи, прозревшей, жаждущей действий?
   ...Первым сломался Борис Слуцкий, самый мужественный и зрелый поэт антисталинского года. Он посчитал, что публикация "Доктора Живаго" за границей и ярость партийной бюрократии в связи с этим подбивает ноги всей молодой литературе. Из-за Пастернака добьют всех... Он позволил себе принять участие в поношении Пастернака в 1959 году.
   "Балалайка с одной струной" -- незло называли его в Союзе писателей. Струной этой, т. е. его, Бориса Слуцкого, темами, были солдатское мужество, прямота, чистота.
   Эта струна лопнула, а другой струны в поэзии его -- не было...
   Евгений Винокуров, в отличие от Бориса Слуцкого, которого долго не печатали, начинал легко и звонко. В день смерти Сталина пришли к друзьям два поэта -- Винокуров и Ваншенкин. Оба одного "замеса". Бывшие солдаты. И у того, и у другого родители -- партийные деятели. Ваншенкин ревел белугой. Винокуров явился с эмалированным ведром. Бил в него, как в барабан. Возвестил: "Тиран скончался!" "Не будет ли хуже?" -- всполошенно спросил кто-то. "Хуже быть не может!.." -- убежденно воскликнул Е. Винокуров.
   Е. Винокуров начал как человек самостоятельного философского осмысления жизни. У него была "пара слов в запасе", как говаривали герои Бабеля. Но произнести их было нельзя.
   От Евгения Винокурова впервые услышал я о "литературном методе" под названием "антабус".
   Антабус, как известно, -- медицинский препарат. Крайнее средство устрашения алкоголиков. Запойному дают антабус. И тот знает: примет он хоть сто граммов спиртного -- смерть.
   -- ...Но русский человек все преодолеет! -- весело заметил Е. Винокуров. -- Он исхитряется преодолеть и смертельный запрет. Начинает свой "обходной маневр" с того, что добавляет одну каплю спиртного... на стакан воды. И выпивает безнаказанно. На другой день -- уже две капли водки на стакан воды. Так доходит до дозы, когда почти ощущает опьянение.
   Так и в литературе... Каплю-две социальных ламентаций на стакан газировки. Чтоб пузырилось мгновение. Знатоки уловят. А цензура спохватится -- уже никаких пузырьков, никакого привкуса -- чистая вода.
   Е. Винокуров верен себе. Неизменно. Примеры тому -- почти все позднее творчество Е. Винокурова. Скажем, в сборнике "Лицо человеческое" стихотворение "Балы" завершается так:
   ...А ведь от вольтерьянских максим
   Не так уж долог путь к тому,
   Чтоб пулемет системы "Максим"
   С тачанки полоснул во тьму... Осуждает поэт? Одобряет? Попузырилось чуть, пошумели студенты на обсуждениях; хватилась власть, глядь -- чистая вода...
   В "Единичности" отвращение к философским схемам чуть проглядывает. Однако в стихотворении "Государственность" уже не две капли спиртного на стакан воды, а, скорее, половина на половину. Поэт не скрывает своего ужаса перед поступью государства, своей затравленности и подавленности. Концовка ортодоксальна (А как же без воды?). Птенца "прикрывает" государство. Но тон задают начальные строки. Тон делает музыку.
   И тогда снова капля на стакан воды. "Купание детей". Быт под пером поэта становится бытием. Поэтизируется то, что советская поэзия обходит, считая частным, а потому отображения не заслуживающим.
   Книга "Жест"- снова капля-две спиртного на стакан воды.
   Самые глубокие послевоенные поэты -- А. Межиров и Е. Винокуров -- убили в себе политических поэтов. А. Межиров -- бесповоротно. Е. Винокуров перешел на метод антабуса. Безопасный для алкоголиков. Но -- смертельный для поэзии, рожденной раскрепощением мысли и надеждами. Жаждавшей свободы.
   Все чаще не только цензура, но и читатель не ощущает в воде привкуса запретных капель. А только длинноты, "скучноты". Монотонность. Неизбежный стакан воды.
   Какая это трагедия, когда боевое знамя и звук горна, зовущий вперед, оказываются угасающим эхом, миражом! Стаканом воды с тайной добавкой.
   ...Хорошо, но ведь почти не изменился, скажем, Андрей Вознесенский, предельно наблюдательный, порой пластичный, ударно-афористичный, гулко протрещавший по всем городам и весям, как его мотоциклисты-дьяволы в ночных горшках.
   Этот мотоцикл окончательно сшиб долматовских -- ошаниных, певцов сталинщины. Где же он, надежда поколения?
   Увы, время показало: ключ к поэзии Вознесенского -- история "левого" художника, описанная Даниэлем в его книге "Говорит Москва". Как мы помним, левый художник, вдохновленный официальным Днем открытых убийств, принес в издательство плакаты, приветствующие сей День; плакаты были исполнены, конечно, в левой манере...
   Редактор его выгоняет. "Что тут, "Лайф"?! Модерняга!" -- негодует он. Художник убирается вон, сетуя на отсутствие свободы творчества.
   Когда за окном бурлили страсти послесталинских лет, Андрей Вознесенский был почти борцом: "Уберите Ленина с денег...". Поэт был красным, как стыд.
   Но вот политические страсти поутихли -- поэт оставался красным, но -как фонарь у входа в публичный дом, что, кстати говоря, также выделило его из бесполой поэзии тех лет. Секс так секс!
   И вдруг Вознесенский внес "левую" поэтику в тему, казалось, исключающую новации. В лениниану! Икона -- это икона. Она требует традиционного нимба. Вознесенский создал "Лонжюмо".
   Он не посягнул на содержание, Боже упаси! Все как у "ортодоксов", только в "левой" манере. В "Лонжюмо" Ленин играет в городки, где целит городошной палкой в будущих Берия и прочих козлов отпущения.
   Вначале недоумеваешь. Кто он? Приспособленец? Трус? Раздавленный временем талант?
   Постепенно, с годами видишь, осознаешь с горечью, что Вознесенский стал порой бесчувствен, совершенно бесчувствен к содержанию. Главное, чтоб за него не влетело. Важно демонстрировать новейшие модерновые мехи, а какое вино в них налито -- ему его не пить. Так постигаешь, что страсти его -поддельны, темперамент -- ложный.
   Имитированная, почти наркотическая взвинченность, вопль, трагедийный размах больше уж никого не могли обмануть; даже умение изобразить патологические реалии, калеку-урода и пр. не вызывало сочувствия. Мы видели, как много стоит, к примеру, за уродами Бабеля в "Колывушке". Целый мир.
   Я не разделяю крайнего мнения литературоведов, говорящих об Андрее Вознесенском: антипоэт, антигуманист... Однако и меня не очень греют сцены, подобные следующим. Одно из своих первых стихотворений Вознесенский посвятил Корнелию Зелинскому, любившему выступать над гробом своих жертв... На похоронах Пастернака Андрей Вознесенский положил на гроб поэта, театрально положил, под тоскливыми взглядами родных Пастернака, этот свой сборник, вырвав из него страницу с посвящением Корнелию Зелинскому.
   Однажды, пожалуй, вырвалось у Вознесенского искренне: "Судьба моя глухонемая". Ох, обсчитала жизнь, обсчитала...
   Но обсчитала она, прежде всего, читателя.
   Ни в одной стране мира -- в XX веке -- новации художественной формы не являются запретными. Не преследуются государством.
   Только в Советском Союзе картины художников-нонреалистов сметались бульдозерами; поп-музыка воспринималась как политическая диверсия. Даже белый стих считался не так давно почти "антисоветской вылазкой". Как и узкие брюки, шорты или длинные волосы а ля хиппи.
   Немудрено, что необычная стихотворная форма приветствовалась молодыми слушателями с жаром. Как вызов властям! Как мужество поэтов, ломавших закостенелые формы соцреализма.
   Литовский поэт Межелайтис и московский Солоухин, которые стали "грешить" белым стихом, обратили на себя внимание. Белый стих сам по себе казался протестом.
   Однако... шли годы. К новым формам привыкли. Поэтов-"реформаторов" переставали бранить даже конвойные "попки" из комсомольских газет: новая форма не несла нового содержания. Как в поэзии А. Вознесенского.
   Это особая тема. Особая книга -- ломка стихотворной формы, находящейся в прорези прицела. Думаю, оно будет написано в свое время, такое исследование, выходящее за пределы этой работы.
   Здесь я хочу отметить лишь один аспект этой интереснейшей темы: когда поэту безразлично или почти безразлично "что", быстро тускнеет и обескровливается "как": у Евтушенко и Вознесенского, поэтов вначале полярных по образной структуре, по ритмике, афористичности -- полярных буквально во всем, -- теперь гораздо более общего, чем различия.
   ...О Евтушенко написаны горы исследований. Кто не слыхал, что он -поэт-трибун. Полемист и "театр одного актера". В общественно-социальном смысле он, было и такое, -- оппозиция ко всем проявлениям сталинщины: "...древко нашего знамени хватали грязные руки". Он был искренним, и эта искренность совпадала с вектором эпохи. Он поистине был противоположен Вознесенскому. Ему важен смысл, содержание. Даже в ущерб форме. "Из десяти книг Евтуха время отберет одну", -- верно сказал Борис Слуцкий.
   За Евтушенко пошла не только молодежь. Как-то в "Литературной газете" редактор по разделу литературы, сверхбдительный О. по прозвищу Железный ортодокс, сказал сослуживцам, заперев дверь своего кабинета на ключ: "Я был на вечере Евтушенко. Он произвел на меня гигантское впечатление. Этот человек может возглавить временное правительство".
   Даже прозорливый Юзовский, битый, мудрый Юзовский, признал его: "Посмотрите на его лицо, -- вскричал он. -- Это Савонарола!.."
   Но вот эпоха начала менять окраску. Вначале пропали подписи Евтушенко (как и Вознесенского) под документами протеста. Выяснилось, что он умеет изгибаться "вместе с партийной линией...". "Подвижник подвижной морали", -саркастически заметил один из поэтов. "Неправда! -- вскричал Евтушенко. -- Я тактик!..". И даже ответил стихами о тактике: "...Я делаю карьеру Тем, что не делаю ее!"
   Но все это были слова. Пустые слова. Государственные "народные" хоры запели по всей стране новую песню на слова Евтушенко: "Хотят ли русские войны?", где он слил воедино устремления Брежнева и воинствующей генеральской клики и обездоленных русских городов и деревень, где в каждой семье -- потери...
   Это хитренькое "патриотическое" сюсюканье вполне укладывалось в рамки казенных лозунгов, развешанных на всех заборах: "Народ и партия едины".
   Насколько честнее оказался тут, скажем, Булат Окуджава с его "песенным вздохом": "А третья война -- твоя вина...".
   А Евтушенко?! Ему уж теперь не обязательно было пережить ситуацию, прочувствовать, осмыслить ее до конца, достаточно было чьего-то рассказа, порой намека. Кто-то вспоминал в Клубе, как Леонид Леонов покупал в эвакуации мед оптом, отобрав его у матерей, стоявших в очереди со стаканами и кружками. Евтушенко написал, что сам был тому свидетелем. Еще не ложь. Поэтическая вольность. Но... путь выбран.
   Над Бабьим Яром памятников нет.
   Крутой обрыв, как грубое надгробье.
   Мне страшно.
   Мне сегодня столько лет,
   Как самому еврейскому народу...
   nbps; Кого оставили спокойным эти мужественные стихи Евтушенко?
   ...Ненавистен злобой заскорузлой
   Я всем антисемитам, как еврей.
   И потому -
   Я настоящий русский.
   (1961 г.) И даже в работе над этим -- этапным для Евтушенко -стихотворением, искренним по своей направленности, он уже с легкостью расставался с одной символикой, заменяя ее противоположной. Завершая "Бабий Яр", он позвонил поэту Межирову: "Слушай, Саша, когда Моисей выводил евреев и Египта, светила ли над ним вифлеемская звезда?"
   -- Старик, -- ответил изумленный Межиров, -- это было совсем в другой раз и в другой религии.
   -- Тогда дай мне другой образ.
   -- Посох Моисея... -- начал было Межиров.
   -- Спасибо! -- не дослушав, вскричал Евтушенко, и в трубке зазвучал сигнал отбоя. Ему было достаточно. И посох, и Вифлеемская звезда, и "я, на кресте распятый, гибну...", и "лабазник избивает мать мою", и "доброта моей земли..." -- все стало при новой, облегченной системе творчества только поэтической бутафорией.
   Евтушенко -- поэт непосредственных чувственных фиксаций. Его ранние стихи "О, свадьбы в дни военные..." -- прекрасны.
   Для поэта-гражданина, поэта -- "властителя дум" -- качеств недостало. Недостало силы духа, поэтической взыскательности, готовности расстаться с грошовым комфортом. Недостало личности.
   Однако ему нужно, чтоб о нем говорили. Ничего не продумав, попытался вычеркнуть из выборных списков Михаила Шолохова. Не удалось. Не могло удаться. Шолохова мальчишеским возгласом, без серьезных доводов, одним лишь выкриком из дальнего ряда не опрокинешь. Зал ждал аргументов. Евтушенко и не собирался аргументировать.
   Сергей Михалков, председательствующий, оскорбил Евтушенко, высмеял, высек, как дошкольника. Все были огорчены. Кроме него самого: на другой день мир его упомянул. Не так, так этак!
   Похоже, он уже не мог жить без газетного шума, как диабетик без инсулина.
   Схема его творческой жизни становилась примитивно простой. Качели, -как-то назвал ее талантливый и непримиримый критик Бенедикт Сарнов.
   Евтушенко пишет стихи, в которых есть доля правды, искренности, "левизны". Стихи вызывают восторг молодежи, но... ярость партийного руководства. Его "разоблачают", -- сперва охотнорядцы из ЦК комсомола, затем сановный "правдист" Юрий Жуков. Евтушенко мчит на Кубу, загорает на пляже вместе с Кастро и... печатает в "Правде" отчаянно плохие, безликие, на софроновском уровне, стихи. Все опечалены. Кроме него самого... Качели вознесли его, и он... ухснова вниз. Появляются "Наследники Сталина".
   Опять сгущаются тучи. В квартире его КГБ монтирует микрофоны. ("Вы не живете нигде, вы ездите..." -- скажет Евгению Евтушенко и его жене Гале добрая дворничиха, когда он переселится в другой дом.) Лекторы "оттуда" намекают на какие-то связи Евтушенко с заграницей. Полковник из погранвойск на Памире говорит мне: "Нам все известно. Недолго еще чирикать вашему Евтушенко...".
   Что делать? Как выпутаться?
   Я как поезд, что мечется столько уж лет
   Между городом "Да" и городом "Нет".
   Мои нервы натянуты, как провода,
   Между городом "Нет" и городом "Да". Снова потянулись, как лента телетайпа, "оправдательные" километры блеклых официозных поэм. "Братская ГЭС", "Опять на станции Зима". Ложь ситуаций, ложь психологическая, а уж какая стихотворная техника!
   Забеременела, к примеру, Нюшка из деревни Великая Грязь (поэма "Братская ГЭС"). Отец ребенка отказался и от Нюшки, и от будущего ребенка. Нюшка в отчаянии:
   Я взбежала на эстакаду,
   Чтобы с жизнью покончить враз,
   но я замерла истуканно,
   под собою увидев мой Братск. Остановила Нюшку "недостроенная плотина в арматуре и голосах"... А также "сквозь ревы сирен и смятенье... председатель и Ленин смотрели...".
   Ленин ее и спас.
   Ленин, как видите, тоже встал в один легковесный ряд с лабазниками из "Бабьего Яра", Нюшками и клюшками, -- у хорошего хозяина и гвоздик не пропадет.
   Ну, а все же Ленин спас. Не Керенский!..
   Качели рванулись вверх. Высоко взлетел.
   Бедный Евгений! Похоже, настиг его, как пушкинского Евгения, медный всадник государственности... Было успокоился он, снова зачастил в Клуб с иностранными гостями, стреляло шампанское.
   И тут -- советские танки рванулись в Прагу.
   Все изменилось в один день. Старые писатели чувствовали близость перемен задолго: не случайно их последние юбилеи были прощанием.
   Позеры слиняли мгновенно: надо было либо прочно сотрудничать с режимом -- "всенародно одобрять" оккупацию, либо рвать с ним.
   Заметался Евтушенко. Господи, как он испугался! Ибо понял, как и все, что пришел предвиденный Борисом Пастернаком
   ...Рим, который
   взамен турусов и колес
   Не читки требует с актера,
   А полной гибели всерьез. Никаких иллюзий более не оставалось. Ни у кого. Если подмяли танками целый народ, значит, придушат и любое инакомыслие внутри страны.
   "Социализм с человеческим лицом" -- последняя наша надежда -- оказался такой же иллюзией, как "Государство солнца" Кампанеллы или фаланстеры Фурье.
   В то утро сосед по дому, ученый-литературовед, принес "верный слух" о том, что предполагается арестовать, для острастки, тысячу "инакомыслящих". Чтоб никто не вздумал протестовать.
   Льва Копелева, Бориса Балтера, меня снова топтали в высоких инстанциях. Человек пятьдесят топтали. Не хуже бабелевского конармейца Павличенко. Часами. Исключили уж отовсюду, откуда могли...
   -- Вас троих возьмут, это точно. У дома две черных "Волги" с утра. И "топтуны". Гляди сам! Гриша, береженого Бог бережет...
   Напугал меня ученый сосед. Я решил бросить путевку в Коктебель, которой запасся заранее, и скрыться где-либо на Волге или в Сибири. Переждать облаву. Но -- посмеялся своей прыти. Ныне не тридцать седьмой год. Тогда брали миллионы. Исчезнувших порой не искали. Не до того было. Ныне, коль КГБ решит посадить писателя, -- отыщет его и на дне морском. И -- завернул в Коктебель, к морю. Хоть немного отдышаться. На любой случай.
   В Коктебеле, на другое утро, меня окликнул Евтушенко. Кинулся ко мне обнимать:
   -- Исключенец ты наш!..
   Попросил он меня уйти с ним подальше от общего пляжа, на котором отогревали свои ишиасы "номенклатурные" писатели. Я воспротивился: опасался в первый день вылезать из-под навеса, на жгущее солнце. Он повторил свою просьбу, в тоне его звучала неуверенность, почти смятение. Я взглянул на него. Его била дрожь.
   Мы зашли далеко, за Лягушачьи бухты, наконец выбрали пляж, на котором никого не было. Легли на камни. Он начал декламировать стихи, прося, чтобы я тут же "забыл" их. Я "забыл" их, конечно. Однако вскоре они начали гулять в самиздате как стихи Евтушенко, хотя сам он, по-моему, публично никогда их не читал.
   Существование их в самиздате дает мне право воспроизвести, по крайней мере, начало:
   Танки идут по Праге,
   Танки идут по правде,
   Танки идут по ребятам,
   Которые в танках сидят... "Боюсь записывать, боюсь читать, -- сказал он, нервно отшвыривая морскую гальку. -- Этого мне никогда не простят... Слушай! -- Он приподнялся порывисто: -- Посылать телеграмму протеста или не посылать? А?! С одной стороны, пошли-ка они... куда подальше: с другой, -если промолчу, как я взгляну в глаза Зигмунду и Ганзелке: они дали мне телеграмму. Они верят, что я что-то могу сделать... -- Он сел, обхватив колени, покачался из стороны в сторону. -- По-ло-жение... Слушай, посылать или не посылать?"