Страница:
Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: "Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!.."
А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:
Цветет в Тбилиси алыча
Не для Лаврентий Палыча.
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михайлыча...
Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием...
В страшном испуге находились лишь бывшие "проработчики", доносчики, заплечных дел мастера.
Особенно суетилась "Литературная газета", трусливая, как все хулиганы.
Только что, к примеру, она смешивала с грязью, затаптывала ленинградского писателя Юрия Германа. До того докричалась, что повесть Юрия Германа "Подполковник медицинской службы", о враче по фамилии Левин, опубликованная в журнале "Звезда" наполовину, была спешно изъята, а набор рассыпан..
И вдруг в той же самой "Литературке" появился "трехколонник славы" -- в честь крупнейшего писателя Юрия Германа. Его величали, как Шекспира в юбилейный год, конечно, даже не вспомнив о том, как затаптывали вчера.
Василия Гроссмана, правда, еще не подымали: пока только Юрия Германа, Сталиным не меченного. Однако было совершенно ясно, что в безотказно действующем государственном механизме полетели какие-то шестерни.
Владимир Ермилов главный редактор "Литературки", травивший десятки писателей "от Маяковского до Твардовского", как говаривали в Союзе писателей, стал вдруг восславлять Твардовского и ругать собственных друзей, писателей из МГБ типа Василия Ардаматского...
Василий Ардаматский вряд ли, впрочем, заслуживал упоминания, если бы позднее не стал, наряду со Львом Никулиным, "ведущим антиписателем"; такие литераторы с вывернутой наизнанку моралью, восхваляющие ложь, вероломство, убийства, если они, конечно, "во славу революции", заслуживают особого рассмотрения, и к ним мы вернемся.
Но тут произошло неожиданное. Массовый читатель не умел "перестраиваться" столь стремительно; он помнил тональность вчерашних газетных разносов и -- недоумевал. Он не был прожженным циником, массовый читатель, и требовал объяснений...
Литература -- это "должное", а не "сущее" -- напоминали "Литературке" чаще всего отставные полковники, или, в просторечии газетчиков, "чайники".
"Литературка" взялась срочно переучивать читателя, заведенного ею самой в дебри бесчисленных фальшивых теорий: бесконфликтности, примата положительного героя и пр.; это была светлая минута в жизни "Литературки" -люцидум интервалпум, как шутили старые писатели, окончившие еще классические гимназии, т.е. светлый промежуток у сумасшедшего...
В этот светлый промежуток "Литературка" пыталась устыдить даже советских издателей, опубликовав нашумевшую в свое время статью "Найти собакина" (т.е. разбойника-рецензента, готового угробить любую нежеланную издательству рукопись).
Люцидум интерваллум продолжался, как и полагается, считанное время. На даче Ермилова висела железная табличка с надписью: "Осторожно: злая собака". Кто-то приписал на ней гвоздем: "и беспринципная". Пришлось табличку срочно отрывать.
Но на том перестройка и кончилась. Сталинские методы фальсификации общественной мысли, вошедшие в плоть и кровь, снова высыпали наружу, как сыпь при скарлатине.
В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова "Волга-матушка река". "Литературная газета" опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше -отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала!
Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только... 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как "мнение народа". Но все скрыть было уже невозможно.
Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского с его "Кавалером Золотой Звезды". Фальшь таких книг стала вопиющей после сентябрьского пленума ЦК партии 1953 года, когда выяснилось, что коров ныне в СССР меньше, чем при Николае II.
Подобные открытия -- позднее все более редкие -- привели не только к краху "деревенской" антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался "частушечными рассказами", и надолго замолчал...
Напротив, подняли голос писатели-националы.
Крупный дагестанский поэт Расул Гамзатов серьезно заинтересовался трагедией Шамиля, преданного Россией, требовал поставить ему памятник; а позднее, на съезде писателей, выступил с поздравлением, от которого, помню, председательствовавший Сергей Михалков вскочил, точно на гвоздь сел.
-- Я па-аздравляю, -- гулко, в съездовские микрофоны, нарочито замедленно начал Расул Гамзатов. -- Па-аздравляю русских писателей -- первых среди равных -- от имени дагестанского народа -- предпоследнего среди равных...
Эммануил Казакевич, побывавший в Венгрии, привез оттуда анекдот, также свидетельствующий о том, что советское великодержавие для многих народов -кость в горле. Он неизменно добавлял, что услышал его в Будапештском райкоме партии. "Заключен-де пакт между СССР и Венгрией, -- шутили секретари Будапештского горкома, -- о свободе плавания по Дунаю. Русским -- вдоль реки, а венграм -- поперек..."
Увы! Политические анекдоты безвременья, затопившие Россию, так анекдотами и остались: словотворчеством в те времена оторопи и прозрения временно не интересовалась даже припугнутая госбезопасность.
Сразу после смерти Сталина -- почти на другой день -- усилилось шуршание листов самиздата. То, что лежало в тайниках, уцелело после чисток 37-го года, стало множиться и расползаться по стране.
Любопытно, что же стало самиздатом после марта 1953 года, кроме стихов Гумилева и Цветаевой, имевших распространение лишь в университетском кругу?
Каков был новый самиздат?
Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал... Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось "обосновать и узаконить" террор... "без фальши и прикрас...", "... формулировать надо как можно шире..."
Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но -- наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора. Ее считали героиней даже в сталинское время. Она прочно вошла в историю русского освободительного движения. И вдруг выяснилось -- народная героиня сказала вот что: "Защищать свободу печатного слова от Ленина с компанией можно только делом. Ни урезонивать их, ни запугать невозможно... Нас, социалистов, Ленин пытается запугать тем, что борьба с его владычеством является борьбой "в рядах буржуазии" -- против рабочих, солдат и прочих масс. Но это такая же ложь, как и все остальное... Борьба идет... не против масс, а против лжи, которой их опутывают... Неустанной борьбой русские люди докажут -- самим себе докажут, а это очень важно, -- что кроме деспотов и рабов в России есть граждане..." ("Протест русских писателей", 26/Х1 1917 года).
Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали...
Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в "спецхране" Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время?
Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. "Бесы" Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей...
Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя.
Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых "советских классиков", ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог -- в тот год потрясений -- помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры.
Однако неоклассики молчали.
Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни... Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса-Энгельса-- Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух -- как частичных троцкистов.
Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: "Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?" Тот смешался: "То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно". "Ничего подобного, -- сказал Степан Злобин. -- Главным троцкистом был Сталин".
Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.
Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации...
Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?
Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!..
Первым начал Илья Эренбург.
Осенью 1953 года в журнале "Знамя" появилась его статья с невинным названием "О работе писателя. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. "Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, -- писал Эренбург. -- Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро".
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: "Под солнцем сталинской эпохи", "на солнечной стороне мира". Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!.
Далее: "Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека". Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и -- вдруг?! "Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает..."
Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! "Писатель не может выправлять жизнь своих героев, -- категорически заявлял Эренбург, -- как корректор выправляет гранки книги".
Прошло меньше года, и появилась "Оттепель", повесть 54-го года. Она была, по сути, продолжением той же еретической статьи. Главный отрицательный герой ее -- директор завода Журавлев, бюрократ, нечто вроде Листопада из "Кружилихи" Веры Пановой. Новый Листопад призывает: "Поменьше смотреть на теневые стороны, тогда и сторон будет меньше". Не дает грузовика роженице: "Машины не для этого".
Есть в книге и художник Пухов, циник, растерявший талант. (Тема эта давно описана Гоголем в его "Портрете" -- трагедия художника, угождавшего вкусу заказчика.)
Есть и героиня Лена, ушедшая от отрицательного Журавлева к серому положительному Коротееву -- все это в литературе было. Ничего нового Эренбург не открыл. Повесть эта, на мой взгляд, одна из самых слабых у Эренбурга. Даже стиль Эренбурга, рубленый, основанный на контрастах, так уместный в его "огнепальной" публицистике, в "Оттепели" -- вял, бесцветен...
Но поставим вопрос прямо: если герои "Оттепели" не новы, если сюжет задан и элементарен, почему же книга, художественно слабая, стала знамением времени? Явлением переходных лет? Почему на нее обрушились, как на главную опасность?
В конце книги завихрилась буря, сбросившая с пьедестала Журавлева, и -наступила оттепель...
Это слово Илья Эренбург, как известно, вынес в заголовок, ставший символом... "Оттепель", -- повторяла Россия, когда все мракобесы, от Молотова до Шолохова, утверждали, что ничего не случилось и все было прекрасно, кроме отдельных недостатков.
Илья Эренбург дал мыслящей России точное и образное определение времени: оттепель...
Конечно, на него снова набросились все -- от Шолохова до Симонова...
Эренбург ответил на это предисловием к книге Бабеля, которое срочно изъяли, а затем своим последним и, на мой взгляд, главным трудом -- "Люди, годы, жизнь", целые главы которого немедля изымались цензурой и уходили в самиздат...
Вклад Эренбурга в процесс духовного пробуждения послесталинской России трудно переоценить.
Однако самый сильный удар по сталинщине нанес не он. Не он поднял на ноги всю молодежь, посеяв панику в ЦК.
Героем 1953 года стал совсем другой писатель, бывший иркутский следователь, выступивший против произвола. Он сделал это столь талантливо и ярко, что об Эренбурге, авторе крамольной статьи, почти забыли.
2. ПОДВИГ ВЛАДИМИРА ПОМЕРАНЦЕВА
Этот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. "Я иркутянин, -- говорил он с застенчивой улыбкой. -- Привык морозу не поддаваться".
Имя этого человека -- Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: " Об искренности в литературе", очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала "Новый мир" за 1953 год. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере "Знамени".
Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия.
Но вначале расскажу о той стороне его жизни, о которой мало кто знал и которая была не менее героична, чем его статья, изобличившая ложь эпохи...
Некогда Владимир Померанцев изучал юриспруденцию, в молодости работал следователем в сибирской глуши, а затем ушел в журналистику, так как сажать невинных было невмоготу. Многие его однокурсники стали за эти годы прокурорами и судьями, и, изредка общаясь с ними, товарищами детства, Владимир Померанцев непрерывно освобождал невиновных.
Он сам, на свои средства, выезжал в дальние города, разговаривал с запуганными свидетелями, и -- выяснял истину.
Когда я впервые пришел к нему домой, на тихую улочку, неподалеку от станции метро "Сталинская", у него сидели двое стриженых парней в тюремных ватниках. Они приехали к нему прямо из лагеря. Парни были музыкантами, получили в свое время по двенадцать лет лагерей.
В одном из городов они, устав после концерта, не пожелали играть на свадьбе председателя горсовета.
Гонец от властей настаивал, и один из музыкантов сказал:
-- Парень, мы играем только на похоронах. Вот если бы ваш председатель предстал перед Господом!..
За музыкантами приехали утром. Нет, им не "шили" политику: времена были не те. Им приписали... групповое изнасилование, совершенное в те дни в районе; да еще добавили, для крепости, по разным "звонковым" статьям, как говорят юристы; приговоренные по этим статьям досрочно не освобождаются, сидят "от звонка до звонка".
Померанцев отыскал все документы, говорящие о мести городских властей, и добился смещения прокурора, придумавшего "дело" об изнасиловании.
Однако борьба за освобождение музыкантов продолжалась пять лет. Один из музыкантов, скрипач, отморозил в лагере пальцы, и их ампутировали; другой ослеп. Их "комиссовали" как инвалидов. Третий, не выдержав мучений, повесился в лагерном бараке. И только двое вышли через пять лет за ворота лагеря. И прежде всего приехали к Владимиру Михайловичу Померанцеву, своему освободителю.
Кого только не освобождал Владимир Померанцев за свою подвижническую жизнь: токарей, деревенских мальчишек, начальников геологических партий, председателей колхозов. Гости на его день рождения прилетали, случалось, за 10 тысяч километров, из Петропавловска-на-Камчатке или Магадана, порой только на один день. Подняв рюмки за здоровье именинника, утирали ладонями повлажневшие глаза.
... В декабре 53-го года Владимир Померанцев как в набат ударил. Передо мной его очерк-исследование "Об искренности в литературе", который ныне так хотели бы вырубить из истории литературы лжецы и фальсификаторы.
"Неискренность, -- писал Владимир Померанцев, -- это не обязательно ложь. Неискренность -- это и деланность вещи... История искусства и азы психологии вопиют против деланных романов и пьес".
В ЦК сразу поняли, что он имеет в виду социалистический реализм, который весь -- от схемы, от заданности, "деланности", как выразился Померанцев.
Он прослеживает главные приемы лакировки в советской литературе.
а) Самый грубый, пишет он, -- измышление сплошного благополучия (Бабаевский, Сергей Антонов, фильмы Пырьева, вроде "Кубанских казаков").
б) Прием потоньше. Явной лжи нет. Заливные поросята и жареные гуси убираются из колхозной жизни. Но -- цинично замалчивается дурное и скверное.
с) Третий прием хитрее и подлее всех предыдущих. Он заключается в таком подборе сюжета, когда вся проблематика, вся глубина темы вообще остаются за бортом. "Искажение тут -- в произвольном отборе".
После очерка-исследования Владимира Померанцева и по следам его и родился в Москве полуанекдот-полупрозрение о том, что же такое, в конце концов, социалистический реализм...
Жил некогда жестокий царь Навуходоносор, -- рассказывалось обычно с шутливой интонацией это вовсе не шуточное. -- Придворный художник изобразил хромого и одноглазого Навуходоносора стройным рыцарем с блещущими отвагой очами и... был казнен "за лакировку действительности".
Призвали второго, который, естественно, знал о судьбе первого. Второй нарисовал грозного царя таким, каков он есть, т.е. колченогим и кривым, и... был казнен "за клевету на действительность".
Вызвали третьего. Тот написал страшного царя в профиль. Царь стоял на одном колене и, прикрыв глаз, нацелился из лука. Ничего не было искажено. У царя был зажмурен, разумеется кривой глаз. Подогнута укороченная нога. Царь был прекрасен в своем охотничьем порыве.
Лжи не было. Как и правды.
Сей запуганный до смерти, издрожавшийся за свою шкуру художник, который придумал, на краю могилы, спасительный ракурс, -- завершал обычно рассказчик, -- и был родоначальником социалистического реализма...
Этот как бы анекдот облетел Москву, а затем всю страну. О нем говорили в университетах, в Союзе писателей, в бесчисленных секретных НИИ и КБ, где собрана "техническая элита", фыркали в кулак, узнав о нем, на высоких совещаниях. Острая и талантливая статья, высказавшая давно наболевшее, начала, как видим менять нравственный климат...
"Писатели не только могут, а обязаны отбросить все приемы, приемчики, способы обхода противоречивых и трудных вопросов..." Настоящий писатель никогда не станет "заглушать проблематику...", -- писал В. Померанцев.
А проблематика сложна и противоречива, и Померанцев рассказывает о случае из своей юридической практики, когда его послали в дальний колхоз, в Заозерье, куда начальство не добиралось. Им руководила бой-баба, вдова. Она подняла колхоз, спасла людей от голода, но... добивалась этого не всегда юридически безупречными способами. Скажем, гнала самогон, которым и расплачивалась и с плотниками, и с рыбаками, обогащавшими колхоз.
Правда оказалась не так проста. Куда сложнее должностного взгляда прокурора или директора банка.
Прокурор между тем требовал немедля завести на бабу-председателя "дело". И посадить в тюрьму ее, спасшую от гибели десятки ребятишек... Владимир Померанцев бросил тогда работу в прокуратуре.
"Искренность... должна быть мужественной, -- требовал он в работе, напечатанной в "Новом мире". -- Не писать, пока не накалился; не думать о прокурорах..."
Вот на что посягнул бывший следователь прокуратуры. Не думать о прокурорах!
Не жалует он, разумеется, и "благополучно-номенклатурных писателей".
"Когда в нас, читателях, возникает тоска и горечь, когда с нами происходят перемены судьбы, бить нас, беззащитных, пустыми, бессочными фразами -- это жестокость бесталанных людей".
Особый счет у Померанцева к критикам. "От критика исходят, -- негодует он, -- не звуки, а отзвуки". "Плохо, когда критик ничего не подсказывает, а сам ожидает подсказок". "Мы знаем имена многих писателей, знаем их книги, но вовсе не знаем, чем обязана им литература, что они дали ей..."
Разве в нашей лирике нет такого "неразумного, как не объясненного еще рассудком разумного", что, по утверждению Гете, является признаком настоящей поэзии?
Но никто ничего этого не проследил. Поэтов у нас разделяют лишь запятые.
"Наши критики, -- возмущенно продолжает далее Померанцев, -- боятся вписывать современных советских писателей в литературу... Боятся зачеркивать тех, кто вознесен ввысь на бумажном планере и держится ветром или веревочкой".
Это уж недвусмысленный намек на конкретные имена. Не так грудно себе представить, в какой истерике забился, к примеру, "борец за мир" Корнейчук. И его подголоски...
Каждым абзацем, каждой строкой Владимир Померанцев бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. "А что такое перестраховка? -- вопрошает он. -- Это, по меньшей мере, десять пороков. Тут эгоизм, трусость, слепой практицизм, безыдейность и прочее, включая подлость".
А трусам-редакторам подают руку, зовут в гости. Их надо бойкотировать, изгонять из среды честных людей. И писать о подлинных страстях и страданиях.
"Обогащение тематики кажется мне самой надобной из надобностей литературы" ("Новый мир" No 12, 1953 г.).
Как видим, литература отмобилизовалась сразу же после смерти Сталина. Буквально в тот же год! Хотя о предстоящем развенчании Сталина еще и мысли не было, напротив, ермиловы пытались продолжать величание "сталинской эпохи", подлинная литература пошла на прорыв, как герои-пехотинцы, бросаясь грудью на ДОТы.
Легко понять, такого удара по сталинщине Владимиру Померанцеву не забыли до конца дней его. Десятки прекрасных рассказов так и остались похороненными в его столе.
Это было подлинным преступлением против литературы: Владимир Михайлович писал талантливо и мудро.
Кто мог забыть, скажем, его рассказ "Караси", прослушав его хоть раз?
Хотя пересказ всегда ослабляет силу воздействия талантливого произведения, я все же коснусь его, придушенного цензурой...
Одному из ответственных работников рыбной промышленности позвонили и сказали, что в Кремле просят карасей. Полагая, что карасей возжелал отведать сам Сталин, ответственный чиновник немедля в панике вылетел в один из дальних рыбных колхозов, где, он точно знал, еще водились караси.
А стояла лютая зима. Никто из колхозников, естественно, доставать карасей из-подо льда не соглашался. И вот секретарь райкома партии и этот ответственный чиновник, взломав лед и стоя по колено в ледяной воде, принялись выполнять государственную задачу: ловить карасей...
Словом, привез этот ответственный чиновник несколько карасиков, однако тяжело заболел.
А выяснилось вскоре, что караси-то были нужны не Сытину, а начальнику охраны генералу Власику. Мать к нему приехала из деревни, посетовала: вот, мол, рыба у вас. московских, все соленая, морская. А карасика и не попробуешь.
Генерал решил ублажить свою матушку, позвонил в министерство по "вертушке", т. е. кремлевскому телефону...
Страх и угодливость чиновничества, убеждает нас Владимир Померанцев своим рассказом, достигли такой степени, что человек по звонку из Кремля мог убить себя, родных, кого угодно, лишь бы не прогневить власть.
А потом, когда этот человек стал инвалидом, его третирует жена, от него отвернулись дети; и он, сановный деятель, отдавший жизнь сталинской эпохе, спрашивает самого себя и окружающих: "Я инвалид. И пенсию получаю как инвалид. Есть инвалиды войны. Инвалиды труда. А я -- инвалид чего?.."
Подобные острые и ярчайшие рассказы Владимира Померанцева, ходившие по рукам, начисто изымались цензурой из его книг, книги выходили худосочными, обесцвеченными. Скорее, не книги, а клочья от книг. С трудом прорвались исковерканные цензурой повесть "Неумолимый нотариус", рассказ "Оборотень", о глухой сибирской деревне, где командировочных из города и вообще врагов, убивали, привязав их к спине оленя и отпустив испуганного оленя в таежные заросли, где тот пытался сбросить с себя орущую окровавленную ношу, обдирая ее о деревья...
Свои главные выстраданные рассказы Владимир Померанцев попытался издать в сборнике "Дом сюжетов"... Он умер в тот день, когда набор этой долгожданной книги был рассыпан.
А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:
Цветет в Тбилиси алыча
Не для Лаврентий Палыча.
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михайлыча...
Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием...
В страшном испуге находились лишь бывшие "проработчики", доносчики, заплечных дел мастера.
Особенно суетилась "Литературная газета", трусливая, как все хулиганы.
Только что, к примеру, она смешивала с грязью, затаптывала ленинградского писателя Юрия Германа. До того докричалась, что повесть Юрия Германа "Подполковник медицинской службы", о враче по фамилии Левин, опубликованная в журнале "Звезда" наполовину, была спешно изъята, а набор рассыпан..
И вдруг в той же самой "Литературке" появился "трехколонник славы" -- в честь крупнейшего писателя Юрия Германа. Его величали, как Шекспира в юбилейный год, конечно, даже не вспомнив о том, как затаптывали вчера.
Василия Гроссмана, правда, еще не подымали: пока только Юрия Германа, Сталиным не меченного. Однако было совершенно ясно, что в безотказно действующем государственном механизме полетели какие-то шестерни.
Владимир Ермилов главный редактор "Литературки", травивший десятки писателей "от Маяковского до Твардовского", как говаривали в Союзе писателей, стал вдруг восславлять Твардовского и ругать собственных друзей, писателей из МГБ типа Василия Ардаматского...
Василий Ардаматский вряд ли, впрочем, заслуживал упоминания, если бы позднее не стал, наряду со Львом Никулиным, "ведущим антиписателем"; такие литераторы с вывернутой наизнанку моралью, восхваляющие ложь, вероломство, убийства, если они, конечно, "во славу революции", заслуживают особого рассмотрения, и к ним мы вернемся.
Но тут произошло неожиданное. Массовый читатель не умел "перестраиваться" столь стремительно; он помнил тональность вчерашних газетных разносов и -- недоумевал. Он не был прожженным циником, массовый читатель, и требовал объяснений...
Литература -- это "должное", а не "сущее" -- напоминали "Литературке" чаще всего отставные полковники, или, в просторечии газетчиков, "чайники".
"Литературка" взялась срочно переучивать читателя, заведенного ею самой в дебри бесчисленных фальшивых теорий: бесконфликтности, примата положительного героя и пр.; это была светлая минута в жизни "Литературки" -люцидум интервалпум, как шутили старые писатели, окончившие еще классические гимназии, т.е. светлый промежуток у сумасшедшего...
В этот светлый промежуток "Литературка" пыталась устыдить даже советских издателей, опубликовав нашумевшую в свое время статью "Найти собакина" (т.е. разбойника-рецензента, готового угробить любую нежеланную издательству рукопись).
Люцидум интерваллум продолжался, как и полагается, считанное время. На даче Ермилова висела железная табличка с надписью: "Осторожно: злая собака". Кто-то приписал на ней гвоздем: "и беспринципная". Пришлось табличку срочно отрывать.
Но на том перестройка и кончилась. Сталинские методы фальсификации общественной мысли, вошедшие в плоть и кровь, снова высыпали наружу, как сыпь при скарлатине.
В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова "Волга-матушка река". "Литературная газета" опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше -отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала!
Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только... 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как "мнение народа". Но все скрыть было уже невозможно.
Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского с его "Кавалером Золотой Звезды". Фальшь таких книг стала вопиющей после сентябрьского пленума ЦК партии 1953 года, когда выяснилось, что коров ныне в СССР меньше, чем при Николае II.
Подобные открытия -- позднее все более редкие -- привели не только к краху "деревенской" антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался "частушечными рассказами", и надолго замолчал...
Напротив, подняли голос писатели-националы.
Крупный дагестанский поэт Расул Гамзатов серьезно заинтересовался трагедией Шамиля, преданного Россией, требовал поставить ему памятник; а позднее, на съезде писателей, выступил с поздравлением, от которого, помню, председательствовавший Сергей Михалков вскочил, точно на гвоздь сел.
-- Я па-аздравляю, -- гулко, в съездовские микрофоны, нарочито замедленно начал Расул Гамзатов. -- Па-аздравляю русских писателей -- первых среди равных -- от имени дагестанского народа -- предпоследнего среди равных...
Эммануил Казакевич, побывавший в Венгрии, привез оттуда анекдот, также свидетельствующий о том, что советское великодержавие для многих народов -кость в горле. Он неизменно добавлял, что услышал его в Будапештском райкоме партии. "Заключен-де пакт между СССР и Венгрией, -- шутили секретари Будапештского горкома, -- о свободе плавания по Дунаю. Русским -- вдоль реки, а венграм -- поперек..."
Увы! Политические анекдоты безвременья, затопившие Россию, так анекдотами и остались: словотворчеством в те времена оторопи и прозрения временно не интересовалась даже припугнутая госбезопасность.
Сразу после смерти Сталина -- почти на другой день -- усилилось шуршание листов самиздата. То, что лежало в тайниках, уцелело после чисток 37-го года, стало множиться и расползаться по стране.
Любопытно, что же стало самиздатом после марта 1953 года, кроме стихов Гумилева и Цветаевой, имевших распространение лишь в университетском кругу?
Каков был новый самиздат?
Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал... Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось "обосновать и узаконить" террор... "без фальши и прикрас...", "... формулировать надо как можно шире..."
Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но -- наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора. Ее считали героиней даже в сталинское время. Она прочно вошла в историю русского освободительного движения. И вдруг выяснилось -- народная героиня сказала вот что: "Защищать свободу печатного слова от Ленина с компанией можно только делом. Ни урезонивать их, ни запугать невозможно... Нас, социалистов, Ленин пытается запугать тем, что борьба с его владычеством является борьбой "в рядах буржуазии" -- против рабочих, солдат и прочих масс. Но это такая же ложь, как и все остальное... Борьба идет... не против масс, а против лжи, которой их опутывают... Неустанной борьбой русские люди докажут -- самим себе докажут, а это очень важно, -- что кроме деспотов и рабов в России есть граждане..." ("Протест русских писателей", 26/Х1 1917 года).
Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали...
Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в "спецхране" Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время?
Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. "Бесы" Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей...
Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя.
Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых "советских классиков", ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог -- в тот год потрясений -- помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры.
Однако неоклассики молчали.
Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни... Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса-Энгельса-- Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух -- как частичных троцкистов.
Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: "Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?" Тот смешался: "То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно". "Ничего подобного, -- сказал Степан Злобин. -- Главным троцкистом был Сталин".
Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.
Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации...
Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?
Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!..
Первым начал Илья Эренбург.
Осенью 1953 года в журнале "Знамя" появилась его статья с невинным названием "О работе писателя. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. "Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, -- писал Эренбург. -- Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро".
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: "Под солнцем сталинской эпохи", "на солнечной стороне мира". Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!.
Далее: "Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека". Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и -- вдруг?! "Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает..."
Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! "Писатель не может выправлять жизнь своих героев, -- категорически заявлял Эренбург, -- как корректор выправляет гранки книги".
Прошло меньше года, и появилась "Оттепель", повесть 54-го года. Она была, по сути, продолжением той же еретической статьи. Главный отрицательный герой ее -- директор завода Журавлев, бюрократ, нечто вроде Листопада из "Кружилихи" Веры Пановой. Новый Листопад призывает: "Поменьше смотреть на теневые стороны, тогда и сторон будет меньше". Не дает грузовика роженице: "Машины не для этого".
Есть в книге и художник Пухов, циник, растерявший талант. (Тема эта давно описана Гоголем в его "Портрете" -- трагедия художника, угождавшего вкусу заказчика.)
Есть и героиня Лена, ушедшая от отрицательного Журавлева к серому положительному Коротееву -- все это в литературе было. Ничего нового Эренбург не открыл. Повесть эта, на мой взгляд, одна из самых слабых у Эренбурга. Даже стиль Эренбурга, рубленый, основанный на контрастах, так уместный в его "огнепальной" публицистике, в "Оттепели" -- вял, бесцветен...
Но поставим вопрос прямо: если герои "Оттепели" не новы, если сюжет задан и элементарен, почему же книга, художественно слабая, стала знамением времени? Явлением переходных лет? Почему на нее обрушились, как на главную опасность?
В конце книги завихрилась буря, сбросившая с пьедестала Журавлева, и -наступила оттепель...
Это слово Илья Эренбург, как известно, вынес в заголовок, ставший символом... "Оттепель", -- повторяла Россия, когда все мракобесы, от Молотова до Шолохова, утверждали, что ничего не случилось и все было прекрасно, кроме отдельных недостатков.
Илья Эренбург дал мыслящей России точное и образное определение времени: оттепель...
Конечно, на него снова набросились все -- от Шолохова до Симонова...
Эренбург ответил на это предисловием к книге Бабеля, которое срочно изъяли, а затем своим последним и, на мой взгляд, главным трудом -- "Люди, годы, жизнь", целые главы которого немедля изымались цензурой и уходили в самиздат...
Вклад Эренбурга в процесс духовного пробуждения послесталинской России трудно переоценить.
Однако самый сильный удар по сталинщине нанес не он. Не он поднял на ноги всю молодежь, посеяв панику в ЦК.
Героем 1953 года стал совсем другой писатель, бывший иркутский следователь, выступивший против произвола. Он сделал это столь талантливо и ярко, что об Эренбурге, авторе крамольной статьи, почти забыли.
2. ПОДВИГ ВЛАДИМИРА ПОМЕРАНЦЕВА
Этот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. "Я иркутянин, -- говорил он с застенчивой улыбкой. -- Привык морозу не поддаваться".
Имя этого человека -- Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: " Об искренности в литературе", очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала "Новый мир" за 1953 год. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере "Знамени".
Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия.
Но вначале расскажу о той стороне его жизни, о которой мало кто знал и которая была не менее героична, чем его статья, изобличившая ложь эпохи...
Некогда Владимир Померанцев изучал юриспруденцию, в молодости работал следователем в сибирской глуши, а затем ушел в журналистику, так как сажать невинных было невмоготу. Многие его однокурсники стали за эти годы прокурорами и судьями, и, изредка общаясь с ними, товарищами детства, Владимир Померанцев непрерывно освобождал невиновных.
Он сам, на свои средства, выезжал в дальние города, разговаривал с запуганными свидетелями, и -- выяснял истину.
Когда я впервые пришел к нему домой, на тихую улочку, неподалеку от станции метро "Сталинская", у него сидели двое стриженых парней в тюремных ватниках. Они приехали к нему прямо из лагеря. Парни были музыкантами, получили в свое время по двенадцать лет лагерей.
В одном из городов они, устав после концерта, не пожелали играть на свадьбе председателя горсовета.
Гонец от властей настаивал, и один из музыкантов сказал:
-- Парень, мы играем только на похоронах. Вот если бы ваш председатель предстал перед Господом!..
За музыкантами приехали утром. Нет, им не "шили" политику: времена были не те. Им приписали... групповое изнасилование, совершенное в те дни в районе; да еще добавили, для крепости, по разным "звонковым" статьям, как говорят юристы; приговоренные по этим статьям досрочно не освобождаются, сидят "от звонка до звонка".
Померанцев отыскал все документы, говорящие о мести городских властей, и добился смещения прокурора, придумавшего "дело" об изнасиловании.
Однако борьба за освобождение музыкантов продолжалась пять лет. Один из музыкантов, скрипач, отморозил в лагере пальцы, и их ампутировали; другой ослеп. Их "комиссовали" как инвалидов. Третий, не выдержав мучений, повесился в лагерном бараке. И только двое вышли через пять лет за ворота лагеря. И прежде всего приехали к Владимиру Михайловичу Померанцеву, своему освободителю.
Кого только не освобождал Владимир Померанцев за свою подвижническую жизнь: токарей, деревенских мальчишек, начальников геологических партий, председателей колхозов. Гости на его день рождения прилетали, случалось, за 10 тысяч километров, из Петропавловска-на-Камчатке или Магадана, порой только на один день. Подняв рюмки за здоровье именинника, утирали ладонями повлажневшие глаза.
... В декабре 53-го года Владимир Померанцев как в набат ударил. Передо мной его очерк-исследование "Об искренности в литературе", который ныне так хотели бы вырубить из истории литературы лжецы и фальсификаторы.
"Неискренность, -- писал Владимир Померанцев, -- это не обязательно ложь. Неискренность -- это и деланность вещи... История искусства и азы психологии вопиют против деланных романов и пьес".
В ЦК сразу поняли, что он имеет в виду социалистический реализм, который весь -- от схемы, от заданности, "деланности", как выразился Померанцев.
Он прослеживает главные приемы лакировки в советской литературе.
а) Самый грубый, пишет он, -- измышление сплошного благополучия (Бабаевский, Сергей Антонов, фильмы Пырьева, вроде "Кубанских казаков").
б) Прием потоньше. Явной лжи нет. Заливные поросята и жареные гуси убираются из колхозной жизни. Но -- цинично замалчивается дурное и скверное.
с) Третий прием хитрее и подлее всех предыдущих. Он заключается в таком подборе сюжета, когда вся проблематика, вся глубина темы вообще остаются за бортом. "Искажение тут -- в произвольном отборе".
После очерка-исследования Владимира Померанцева и по следам его и родился в Москве полуанекдот-полупрозрение о том, что же такое, в конце концов, социалистический реализм...
Жил некогда жестокий царь Навуходоносор, -- рассказывалось обычно с шутливой интонацией это вовсе не шуточное. -- Придворный художник изобразил хромого и одноглазого Навуходоносора стройным рыцарем с блещущими отвагой очами и... был казнен "за лакировку действительности".
Призвали второго, который, естественно, знал о судьбе первого. Второй нарисовал грозного царя таким, каков он есть, т.е. колченогим и кривым, и... был казнен "за клевету на действительность".
Вызвали третьего. Тот написал страшного царя в профиль. Царь стоял на одном колене и, прикрыв глаз, нацелился из лука. Ничего не было искажено. У царя был зажмурен, разумеется кривой глаз. Подогнута укороченная нога. Царь был прекрасен в своем охотничьем порыве.
Лжи не было. Как и правды.
Сей запуганный до смерти, издрожавшийся за свою шкуру художник, который придумал, на краю могилы, спасительный ракурс, -- завершал обычно рассказчик, -- и был родоначальником социалистического реализма...
Этот как бы анекдот облетел Москву, а затем всю страну. О нем говорили в университетах, в Союзе писателей, в бесчисленных секретных НИИ и КБ, где собрана "техническая элита", фыркали в кулак, узнав о нем, на высоких совещаниях. Острая и талантливая статья, высказавшая давно наболевшее, начала, как видим менять нравственный климат...
"Писатели не только могут, а обязаны отбросить все приемы, приемчики, способы обхода противоречивых и трудных вопросов..." Настоящий писатель никогда не станет "заглушать проблематику...", -- писал В. Померанцев.
А проблематика сложна и противоречива, и Померанцев рассказывает о случае из своей юридической практики, когда его послали в дальний колхоз, в Заозерье, куда начальство не добиралось. Им руководила бой-баба, вдова. Она подняла колхоз, спасла людей от голода, но... добивалась этого не всегда юридически безупречными способами. Скажем, гнала самогон, которым и расплачивалась и с плотниками, и с рыбаками, обогащавшими колхоз.
Правда оказалась не так проста. Куда сложнее должностного взгляда прокурора или директора банка.
Прокурор между тем требовал немедля завести на бабу-председателя "дело". И посадить в тюрьму ее, спасшую от гибели десятки ребятишек... Владимир Померанцев бросил тогда работу в прокуратуре.
"Искренность... должна быть мужественной, -- требовал он в работе, напечатанной в "Новом мире". -- Не писать, пока не накалился; не думать о прокурорах..."
Вот на что посягнул бывший следователь прокуратуры. Не думать о прокурорах!
Не жалует он, разумеется, и "благополучно-номенклатурных писателей".
"Когда в нас, читателях, возникает тоска и горечь, когда с нами происходят перемены судьбы, бить нас, беззащитных, пустыми, бессочными фразами -- это жестокость бесталанных людей".
Особый счет у Померанцева к критикам. "От критика исходят, -- негодует он, -- не звуки, а отзвуки". "Плохо, когда критик ничего не подсказывает, а сам ожидает подсказок". "Мы знаем имена многих писателей, знаем их книги, но вовсе не знаем, чем обязана им литература, что они дали ей..."
Разве в нашей лирике нет такого "неразумного, как не объясненного еще рассудком разумного", что, по утверждению Гете, является признаком настоящей поэзии?
Но никто ничего этого не проследил. Поэтов у нас разделяют лишь запятые.
"Наши критики, -- возмущенно продолжает далее Померанцев, -- боятся вписывать современных советских писателей в литературу... Боятся зачеркивать тех, кто вознесен ввысь на бумажном планере и держится ветром или веревочкой".
Это уж недвусмысленный намек на конкретные имена. Не так грудно себе представить, в какой истерике забился, к примеру, "борец за мир" Корнейчук. И его подголоски...
Каждым абзацем, каждой строкой Владимир Померанцев бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. "А что такое перестраховка? -- вопрошает он. -- Это, по меньшей мере, десять пороков. Тут эгоизм, трусость, слепой практицизм, безыдейность и прочее, включая подлость".
А трусам-редакторам подают руку, зовут в гости. Их надо бойкотировать, изгонять из среды честных людей. И писать о подлинных страстях и страданиях.
"Обогащение тематики кажется мне самой надобной из надобностей литературы" ("Новый мир" No 12, 1953 г.).
Как видим, литература отмобилизовалась сразу же после смерти Сталина. Буквально в тот же год! Хотя о предстоящем развенчании Сталина еще и мысли не было, напротив, ермиловы пытались продолжать величание "сталинской эпохи", подлинная литература пошла на прорыв, как герои-пехотинцы, бросаясь грудью на ДОТы.
Легко понять, такого удара по сталинщине Владимиру Померанцеву не забыли до конца дней его. Десятки прекрасных рассказов так и остались похороненными в его столе.
Это было подлинным преступлением против литературы: Владимир Михайлович писал талантливо и мудро.
Кто мог забыть, скажем, его рассказ "Караси", прослушав его хоть раз?
Хотя пересказ всегда ослабляет силу воздействия талантливого произведения, я все же коснусь его, придушенного цензурой...
Одному из ответственных работников рыбной промышленности позвонили и сказали, что в Кремле просят карасей. Полагая, что карасей возжелал отведать сам Сталин, ответственный чиновник немедля в панике вылетел в один из дальних рыбных колхозов, где, он точно знал, еще водились караси.
А стояла лютая зима. Никто из колхозников, естественно, доставать карасей из-подо льда не соглашался. И вот секретарь райкома партии и этот ответственный чиновник, взломав лед и стоя по колено в ледяной воде, принялись выполнять государственную задачу: ловить карасей...
Словом, привез этот ответственный чиновник несколько карасиков, однако тяжело заболел.
А выяснилось вскоре, что караси-то были нужны не Сытину, а начальнику охраны генералу Власику. Мать к нему приехала из деревни, посетовала: вот, мол, рыба у вас. московских, все соленая, морская. А карасика и не попробуешь.
Генерал решил ублажить свою матушку, позвонил в министерство по "вертушке", т. е. кремлевскому телефону...
Страх и угодливость чиновничества, убеждает нас Владимир Померанцев своим рассказом, достигли такой степени, что человек по звонку из Кремля мог убить себя, родных, кого угодно, лишь бы не прогневить власть.
А потом, когда этот человек стал инвалидом, его третирует жена, от него отвернулись дети; и он, сановный деятель, отдавший жизнь сталинской эпохе, спрашивает самого себя и окружающих: "Я инвалид. И пенсию получаю как инвалид. Есть инвалиды войны. Инвалиды труда. А я -- инвалид чего?.."
Подобные острые и ярчайшие рассказы Владимира Померанцева, ходившие по рукам, начисто изымались цензурой из его книг, книги выходили худосочными, обесцвеченными. Скорее, не книги, а клочья от книг. С трудом прорвались исковерканные цензурой повесть "Неумолимый нотариус", рассказ "Оборотень", о глухой сибирской деревне, где командировочных из города и вообще врагов, убивали, привязав их к спине оленя и отпустив испуганного оленя в таежные заросли, где тот пытался сбросить с себя орущую окровавленную ношу, обдирая ее о деревья...
Свои главные выстраданные рассказы Владимир Померанцев попытался издать в сборнике "Дом сюжетов"... Он умер в тот день, когда набор этой долгожданной книги был рассыпан.