Страница:
Прошло время. "Неосмысленная правда жизни" осмыслилась вполне. С горечью заметила Евгения Гинзбург в "Крутом маршруте", оглядывая в тюремной камере своих бывших "идейных противниц", теперь таких же зэчек, как она: "Как относительны все человеческие системы взглядов и как, наоборот, абсолютны те страшные муки, на которые люди обрекают друг друга".
...После "Конармии" Бабель опубликовал "Одесские рассказы", пьесу "Закат" и другие произведения. Когда читаешь все рассказы подряд, поражает нравственная общность многих героев конармии и одесских налетчиков.
Главарь одесских бандитов Фроим Грач сидит под дверью публичного дома, ждет будущего зятя (рассказ "Отец"). "Почтение, Грач, -- сказал Иван Пятирубель, -- какая-то женщина колотится до твоего помещения..." "Колотилась" дочь Фроима Грача -- Баська. Ее надо было выдать замуж. Жених оказался в публичном доме. Хозяйка публичного дома "придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом". Фроим Грач ждал до часу ночи, а потом пошел договариваться с Беней Криком -- завидным женихом.
А вот, казалось бы, совсем другой эпизод. Из "Конармии". Рассказ "Вдова". Умирает полковой командир Шевелев, рядом его жена Саша. И Левка, кучер начдива. Он сидел рядом с умирающим, жевал мясо. "Кончив мясо, -пишет Бабель, -- Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку: "Саш! -сказал он, дрожа... все одно в грехах, как в репьях. Поддайся, Саш, -отслужу хучь кровью... Век его прошел, Саш..." А рядом слушает это еще не умерший командир.
Есть ли какая-либо разница в нравственном обличье буденновца и главаря одесских бандитов?
Одесские бандиты, надо сказать, не трогали голытьбу и грабили одесских богачей. "Подкладка у краденых кошельков из слез", -- говаривали они.
А буденновцы?
Вот самое точное и авторитетное свидетельство, которое только может существовать. Высшая власть -- Г. Орджоникидзе и М. Тухачевский -- сообщает В. И. Ленину и главкому С. С. Каменеву: "Начиная с Воронежа, Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного аппарата. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения".
Вдумаемся в эти осторожные штабные фразы: "...приходилось заниматься самоснабжением..." и "...не могло пройти безболезненно для населения..."
Сколько за ними неизбежных, как сказали бы теперь, запрограммированных, "будничных злодеяний": зверски порубленных стариков, поджогов, насилий над русским и украинским селянством, над обездоленными еврейскими местечками, вырезанными и белыми поляками, и красными казаками...
Основа заложена, а дальше уж как камень с горы...
Зверское самоуправство "ханов", привыкших, как мы видели, самолично казнить и миловать. И пример конникам, и стимул.
Невидимый штандарт, реявший над войсками, -- призыв к "экспроприации экспроприаторов", непонятные слова которого политработники переводили точно: "Грабь награбленное!"
К конармейцам, как известно, то и дело присоединялась "вольница" Махно и других атаманов. Бандиты и полубандиты то примыкали к красным, то уходили от них с легкостью: расхождения были политические, атаманские, а не нравственные... Что касается нравственности, то, как сказал Афонька Бида после того как на Волыни порубили ульи, как людей: "Нехай пчела перетерпит. И для нее, небось, ковыряемся..."
"Неистребима людская жестокость", -- жаловался И. Бабель 66. Долго еще в искусстве, и даже в кино, контролируемом государством с особой тщательностью, сочилась крестьянская тоска: "Белые пришли -- грабят, красные пришли -- тоже, понимаешь... Куда бедному крестьянину податься?..*
...Нельзя не заметить и известного сходства-различия между красными конниками Буденного и одесскими ворами, описанными Бабелем.
Одесские налетчики смелы. Смелы и конармейцы: но одесские налетчики к тому же талантливы, блестяще изобретательны. Вспомните свадьбу в рассказе "Король". Налетчики гуляют на свадьбе, а новый пристав -- новая метла, которая, как известно, чисто метет, -- решил устроить облаву и поймать сразу всех одесских воров.
Полицейские, направившиеся ловить сподвижников Бени Крика, отошли шагов на пятнадцать от своего участка, и тут участок загорелся. Так задумал Беня.
"Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. (...) Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав -- та самая метла, что чисто метет, -- стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения.
Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному.
-- Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, -- сказал он сочувственно. -- Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар... -- Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами.-Ай-ай-ай..."
Картинные налетчики Бабеля, между тем, просто старомодны, наивны со своим "воровским кодексом", "воровской честью" или, скажем, непримиримостью к доносчикам, на которых они не жалели пули.
Одноглазый Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, не мог и представить себе, что его застрелят просто так, без суда и следствия, когда он придет в ЧК для переговоров.
Усадят уважительно, угостят коньяком, чтоб был разговорчивее, а потом отведут на черный двор... Что мотив убийства может быть таков: "...Мы -государственная власть... Зачем нужен этот человек в будущем обществе?"
Смущен и герой Бабеля одессит Боровой, чекист, знавший, что Фроим Грач -- это "эпопея, второго такого нет..." Смущен, видно, как и автор... Понадобилось полвека -- лишь у следующих поколений узников ЧК-- КГБ могло созреть четкое представление о подлинных мотивах превентивного убийства: "Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть... Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции".
Как видим, если налетчики Бабеля по своему нравственному облику и близки казакам-буденновцам, убить и реквизировать -- дело буднее для тех и для других, -- то уж с государственной властью их и сравнивать нельзя. Тут они -- просто рыцари чести...
В сборнике Бабеля издания 1936 года опубликованы рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья", которые в послевоенных изданиях опущены. Почему?
У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. "Мальчонок Кикин", державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть -- это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают.
Все просил он, "мальчонок", чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили -- отказался. "Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться".
Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого "мальчонка", и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего "военного цикла" Бабеля -- забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно...
Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И. Смирина, иронической патетикой. Это -- подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой.
Это -- глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: "Конармия" для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников ("Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ", -- четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ...
Иллюзии развеивались, страх -- крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали...
И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее.
Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее "будничных злодеяний", и один умер, а другой замолчал на годы.
Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев -- сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или "исторически-возвышенных", и -- народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание.
Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции "будничных злодеяний... "
...И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его.
Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет "я его люблю", а -- "я его жалею"), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля.
Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны "Рычагами" Яшина.
А позднее -- и не только "Рычагами..." Но этот разговор еще впереди.
Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, -- сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й...
Какая-то зловещая семириада!..
Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее.
ДЕСЯТИЛЕТИЕ СОЛЖЕНИЦИНА
ДВА ГОДА ПОЛУОТКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ -- 1961-- 1962 гг.
(На подступах к Солженицыну)
В самом начале шестидесятых годов стала "пробиваться" сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость.
Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с "Тарусскими страницами ".
"Тарусские страницы" были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы?
Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: "Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?"
Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности.
"Тарусские страницы" были не просто книгой с березками на суперобложке. "Литературную Москву" запретили. "Тарусские страницы" стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады.
Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие -- смерти подобно... Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло.
Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского.
Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: "Веселый дом второго разряда!"...
Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей "Литературной Москвы", Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: "Взорвать колодцы и подняться в горы!"
Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется -- сгорит в "плотных слоях атмосферы".
Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, -- пояснил он, -- инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: "Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету"... До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: "Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться".
Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще -- так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал...
Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленен, но -- не убит...
Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи "К моему юбилею", так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие:
Был удав моим председателем,
Был зайчишка моим издателем,
Ну, а критиком был медведь...
Чтобы быть советским писателем,
Бо-ольшое здоровье надо иметь!..
Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали "приступ искренности" даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит -- мертвый. Только внешне -- зеленый, живой... "А на какой почве мы стоим, а?" -- вырвалось у него.
Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала.
Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку...
О, как разойдутся их пути! И как скоро!..
Пока что царило призрачное "равновесие сил".
Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье.
Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении:
-- Жидам продался! Жидам продался!..
Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей.
Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к "жидовствующим" ни ногой...
Все посмеялись над психоватым "железным канцлером", как его окрестили.
После этой ночи смеха поубавилось...
Утром меня окликнул Паустовский.
Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских "рычагов", -саркастически заметил он. -- Этак ведь и в голову не придет... -- Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло:
-- Отравители колодцев!..
Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК.
... -- Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке... Ся-дет такой князем на Пугивле... Журналы блокированы... Нужен прорыв. Нужен свой голос.
...На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни -- партийной бюрократии. Поэтому в "Тарусских страницах" немало "телевизионных заставок", как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых "Правды", вместе взятых: "Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС..." и так далее и т.п.
Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для "ока государева", которое мелкий шрифт не любит... Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над "райцентрами", живет... кто бы вы думали?
Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу -- виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки.
А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов.
Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в "Тарус-ских страницах", как и повесть "Кирилловны", в которой поэтесса молит судьбу: "Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины... Париж, май 1934 г.".
Но все это мелким шрифтом. А крупным -- про печника, плотника и слесаря.
...В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!..
Все значительное, ради чего задуманы "Тарусские страницы", все до последней строки набрано мелким шрифтом...
К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни -- в царское время! -- или трагедию личности в "Человеке из Сан-Франциско", вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается.
В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель.
Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно -- даже для чиновников; и то потребовалось еще 5-- 7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65-- 67-м гг.)
Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо.
И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, -- Константин Георгиевич Паустовский.
Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого -- этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше.
Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: "Интурист" эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность.
-- Неужели в гостинице нет ни души? -- спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках.
-- Как нет?! -- возмущенно воскликнул старик. -- А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?!
-- Он здесь?
Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе.
Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого, очень худого человека с лицом прирученного льва.
Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его "Три толстяка".
"-- Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон "Континенталя". Люди подходили и все время говорили: "87 копеек!", "87 копеек!", "87 копеек!"
И вдруг слышу крик продавца:
-- Касса. Олешу больше не выбивать!.."
Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот рассказ Ю. Олеши72.
В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю. Олеша не позволил себе торчать у кассы.
Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и не интересовала.
Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим. А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми голосами это "восемьдесят семь копеек..."
Много лет Юрий Олеша -- крупнейший талант России -- действительно жил жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе "Националы", денег у него не было никогда, а пил он все больше.
Олешу можно было застать в "Национале" почти всегда. Мы туда тоже зачастили: "Националь" -- это, как известно, центральное московское кафе для иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе писателей, как-то сказал нам: "Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе и в это время говорить что угодно, идите в кафе "Националь". Им ведает иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите по другому отделу..."
Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое "разделение труда", а потом нет-нет, да и заглядывали в кафе "Националь". Ю. Олеша неизменно подсаживался -- потолковать и пропустить шкалик-другой.
После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши официанткам "Националя". Они обиделись. "Мы что, не знаем, кто такой Юрий Олеша?!" -- воскликнула одна из них.
Константин Паустовский, хотя это запрещалось категорически, сумел все же намекнуть в своем очерке на то, как жил Юрий Олеша много лет: "Он умер недавно, и никак нельзя забыть прекрасное его лицо -- лицо человека, задумавшегося перед нами. И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака. Этот пиджак я видел на нем много лет". (Подчеркнуто мною. -- Г.С.)
...Здесь же, в "Тарусских страницах", напечатаны и вдохновенные очерки Паустовского о Блоке и Луговском, -- даже их он не смог опубликовать в казенной печати.
С "Тарусских страниц" начались многие биографии поэтов и прозаиков, в том числе Булата Окуджавы. Здесь первые шаги Булата -- повесть "Будь здоров, школяр.'" -- пронзительная правда о войне, увиденная глазами восемнадцатилетнего.
Мальчишески игривый, как бы наивный запев. Он задает тон повести о школяре, которого затолкали на войну, не подготовленного к ней ни морально, ни физически, и который случайно уцелел на ней. Это была крайне важная веха в жизни Булата Окуджавы. Повесть помогла ему стать в какой-то мере известным, открыла для него новые возможности, новые аудитории, остальное он уже сделал сам своими песнями... Кто знает, удалось бы ему так быстро выйти вперед -- без этой, как бы легализовавшей его, публикации, которая дала ему право на внимание и сценические площадки? Во всяком случае, Константин Паустовский сделал все, что мог.
В "Тарусских страницах" впервые пробился к широкому читателю и Юрий Казаков. Здесь напечатаны три его рассказа. Юрий Казаков -- знаток русской природы -- близок по теме и стилистике Паустовскому и в какой-то мере -Пришвину.
Казаков много раз переиздан; вряд ли и он стал бы столь широко известен, если бы не Константин Паустовский.
Но сильнее всего прозвучала тогда проза Бориса Балтера, о котором читатель также узнал впервые. Это повесть "Трое из одного города"; затем ее переиздали, с некоторыми дополнениями, в "Юности", как бы подтвердив тем самым, что публикация в крамольных "Тарусских страницах" была не ошибкой времени.
"Трое из одного города" -- поэтическое повествование о мальчишках-романтиках из приморского города. Они кончают школу и собираются в армию. Время -- предвоенное, грозовое. 39-- 40-е годы. Интонация рассказа -- доверительная, словно рассказывает твой сосед, товарищ по школе: "Мы -это Витька Аникин, Сашка Кригер и я".
Ребят, еще школьников, вербуют в армию; родители -- против... Даже сосед-рабочий, к которому они пришли жаловаться на родителей, говорит вдруг: "А куда вас несет? Учились. 10 классов -- это поболе гимназии. А кто раньше с полной гимназией в офицеры шел? Дураки одни шли".
...После "Конармии" Бабель опубликовал "Одесские рассказы", пьесу "Закат" и другие произведения. Когда читаешь все рассказы подряд, поражает нравственная общность многих героев конармии и одесских налетчиков.
Главарь одесских бандитов Фроим Грач сидит под дверью публичного дома, ждет будущего зятя (рассказ "Отец"). "Почтение, Грач, -- сказал Иван Пятирубель, -- какая-то женщина колотится до твоего помещения..." "Колотилась" дочь Фроима Грача -- Баська. Ее надо было выдать замуж. Жених оказался в публичном доме. Хозяйка публичного дома "придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом". Фроим Грач ждал до часу ночи, а потом пошел договариваться с Беней Криком -- завидным женихом.
А вот, казалось бы, совсем другой эпизод. Из "Конармии". Рассказ "Вдова". Умирает полковой командир Шевелев, рядом его жена Саша. И Левка, кучер начдива. Он сидел рядом с умирающим, жевал мясо. "Кончив мясо, -пишет Бабель, -- Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку: "Саш! -сказал он, дрожа... все одно в грехах, как в репьях. Поддайся, Саш, -отслужу хучь кровью... Век его прошел, Саш..." А рядом слушает это еще не умерший командир.
Есть ли какая-либо разница в нравственном обличье буденновца и главаря одесских бандитов?
Одесские бандиты, надо сказать, не трогали голытьбу и грабили одесских богачей. "Подкладка у краденых кошельков из слез", -- говаривали они.
А буденновцы?
Вот самое точное и авторитетное свидетельство, которое только может существовать. Высшая власть -- Г. Орджоникидзе и М. Тухачевский -- сообщает В. И. Ленину и главкому С. С. Каменеву: "Начиная с Воронежа, Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного аппарата. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения".
Вдумаемся в эти осторожные штабные фразы: "...приходилось заниматься самоснабжением..." и "...не могло пройти безболезненно для населения..."
Сколько за ними неизбежных, как сказали бы теперь, запрограммированных, "будничных злодеяний": зверски порубленных стариков, поджогов, насилий над русским и украинским селянством, над обездоленными еврейскими местечками, вырезанными и белыми поляками, и красными казаками...
Основа заложена, а дальше уж как камень с горы...
Зверское самоуправство "ханов", привыкших, как мы видели, самолично казнить и миловать. И пример конникам, и стимул.
Невидимый штандарт, реявший над войсками, -- призыв к "экспроприации экспроприаторов", непонятные слова которого политработники переводили точно: "Грабь награбленное!"
К конармейцам, как известно, то и дело присоединялась "вольница" Махно и других атаманов. Бандиты и полубандиты то примыкали к красным, то уходили от них с легкостью: расхождения были политические, атаманские, а не нравственные... Что касается нравственности, то, как сказал Афонька Бида после того как на Волыни порубили ульи, как людей: "Нехай пчела перетерпит. И для нее, небось, ковыряемся..."
"Неистребима людская жестокость", -- жаловался И. Бабель 66. Долго еще в искусстве, и даже в кино, контролируемом государством с особой тщательностью, сочилась крестьянская тоска: "Белые пришли -- грабят, красные пришли -- тоже, понимаешь... Куда бедному крестьянину податься?..*
...Нельзя не заметить и известного сходства-различия между красными конниками Буденного и одесскими ворами, описанными Бабелем.
Одесские налетчики смелы. Смелы и конармейцы: но одесские налетчики к тому же талантливы, блестяще изобретательны. Вспомните свадьбу в рассказе "Король". Налетчики гуляют на свадьбе, а новый пристав -- новая метла, которая, как известно, чисто метет, -- решил устроить облаву и поймать сразу всех одесских воров.
Полицейские, направившиеся ловить сподвижников Бени Крика, отошли шагов на пятнадцать от своего участка, и тут участок загорелся. Так задумал Беня.
"Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. (...) Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав -- та самая метла, что чисто метет, -- стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения.
Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному.
-- Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, -- сказал он сочувственно. -- Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар... -- Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами.-Ай-ай-ай..."
Картинные налетчики Бабеля, между тем, просто старомодны, наивны со своим "воровским кодексом", "воровской честью" или, скажем, непримиримостью к доносчикам, на которых они не жалели пули.
Одноглазый Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, не мог и представить себе, что его застрелят просто так, без суда и следствия, когда он придет в ЧК для переговоров.
Усадят уважительно, угостят коньяком, чтоб был разговорчивее, а потом отведут на черный двор... Что мотив убийства может быть таков: "...Мы -государственная власть... Зачем нужен этот человек в будущем обществе?"
Смущен и герой Бабеля одессит Боровой, чекист, знавший, что Фроим Грач -- это "эпопея, второго такого нет..." Смущен, видно, как и автор... Понадобилось полвека -- лишь у следующих поколений узников ЧК-- КГБ могло созреть четкое представление о подлинных мотивах превентивного убийства: "Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть... Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции".
Как видим, если налетчики Бабеля по своему нравственному облику и близки казакам-буденновцам, убить и реквизировать -- дело буднее для тех и для других, -- то уж с государственной властью их и сравнивать нельзя. Тут они -- просто рыцари чести...
В сборнике Бабеля издания 1936 года опубликованы рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья", которые в послевоенных изданиях опущены. Почему?
У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. "Мальчонок Кикин", державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть -- это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают.
Все просил он, "мальчонок", чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили -- отказался. "Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться".
Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого "мальчонка", и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего "военного цикла" Бабеля -- забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно...
Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И. Смирина, иронической патетикой. Это -- подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой.
Это -- глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: "Конармия" для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников ("Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ", -- четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ...
Иллюзии развеивались, страх -- крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали...
И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее.
Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее "будничных злодеяний", и один умер, а другой замолчал на годы.
Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев -- сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или "исторически-возвышенных", и -- народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание.
Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции "будничных злодеяний... "
...И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его.
Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет "я его люблю", а -- "я его жалею"), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля.
Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны "Рычагами" Яшина.
А позднее -- и не только "Рычагами..." Но этот разговор еще впереди.
Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, -- сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й...
Какая-то зловещая семириада!..
Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее.
ДЕСЯТИЛЕТИЕ СОЛЖЕНИЦИНА
ДВА ГОДА ПОЛУОТКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ -- 1961-- 1962 гг.
(На подступах к Солженицыну)
В самом начале шестидесятых годов стала "пробиваться" сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость.
Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с "Тарусскими страницами ".
"Тарусские страницы" были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы?
Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: "Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?"
Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности.
"Тарусские страницы" были не просто книгой с березками на суперобложке. "Литературную Москву" запретили. "Тарусские страницы" стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады.
Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие -- смерти подобно... Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло.
Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского.
Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: "Веселый дом второго разряда!"...
Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей "Литературной Москвы", Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: "Взорвать колодцы и подняться в горы!"
Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется -- сгорит в "плотных слоях атмосферы".
Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, -- пояснил он, -- инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: "Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету"... До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: "Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться".
Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще -- так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал...
Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленен, но -- не убит...
Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи "К моему юбилею", так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие:
Был удав моим председателем,
Был зайчишка моим издателем,
Ну, а критиком был медведь...
Чтобы быть советским писателем,
Бо-ольшое здоровье надо иметь!..
Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали "приступ искренности" даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит -- мертвый. Только внешне -- зеленый, живой... "А на какой почве мы стоим, а?" -- вырвалось у него.
Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала.
Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку...
О, как разойдутся их пути! И как скоро!..
Пока что царило призрачное "равновесие сил".
Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье.
Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении:
-- Жидам продался! Жидам продался!..
Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей.
Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к "жидовствующим" ни ногой...
Все посмеялись над психоватым "железным канцлером", как его окрестили.
После этой ночи смеха поубавилось...
Утром меня окликнул Паустовский.
Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских "рычагов", -саркастически заметил он. -- Этак ведь и в голову не придет... -- Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло:
-- Отравители колодцев!..
Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК.
... -- Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке... Ся-дет такой князем на Пугивле... Журналы блокированы... Нужен прорыв. Нужен свой голос.
...На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни -- партийной бюрократии. Поэтому в "Тарусских страницах" немало "телевизионных заставок", как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых "Правды", вместе взятых: "Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС..." и так далее и т.п.
Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для "ока государева", которое мелкий шрифт не любит... Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над "райцентрами", живет... кто бы вы думали?
Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу -- виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки.
А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов.
Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в "Тарус-ских страницах", как и повесть "Кирилловны", в которой поэтесса молит судьбу: "Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины... Париж, май 1934 г.".
Но все это мелким шрифтом. А крупным -- про печника, плотника и слесаря.
...В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!..
Все значительное, ради чего задуманы "Тарусские страницы", все до последней строки набрано мелким шрифтом...
К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни -- в царское время! -- или трагедию личности в "Человеке из Сан-Франциско", вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается.
В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель.
Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно -- даже для чиновников; и то потребовалось еще 5-- 7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65-- 67-м гг.)
Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо.
И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, -- Константин Георгиевич Паустовский.
Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого -- этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше.
Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: "Интурист" эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность.
-- Неужели в гостинице нет ни души? -- спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках.
-- Как нет?! -- возмущенно воскликнул старик. -- А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?!
-- Он здесь?
Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе.
Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого, очень худого человека с лицом прирученного льва.
Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его "Три толстяка".
"-- Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон "Континенталя". Люди подходили и все время говорили: "87 копеек!", "87 копеек!", "87 копеек!"
И вдруг слышу крик продавца:
-- Касса. Олешу больше не выбивать!.."
Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот рассказ Ю. Олеши72.
В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю. Олеша не позволил себе торчать у кассы.
Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и не интересовала.
Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим. А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми голосами это "восемьдесят семь копеек..."
Много лет Юрий Олеша -- крупнейший талант России -- действительно жил жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе "Националы", денег у него не было никогда, а пил он все больше.
Олешу можно было застать в "Национале" почти всегда. Мы туда тоже зачастили: "Националь" -- это, как известно, центральное московское кафе для иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе писателей, как-то сказал нам: "Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе и в это время говорить что угодно, идите в кафе "Националь". Им ведает иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите по другому отделу..."
Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое "разделение труда", а потом нет-нет, да и заглядывали в кафе "Националь". Ю. Олеша неизменно подсаживался -- потолковать и пропустить шкалик-другой.
После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши официанткам "Националя". Они обиделись. "Мы что, не знаем, кто такой Юрий Олеша?!" -- воскликнула одна из них.
Константин Паустовский, хотя это запрещалось категорически, сумел все же намекнуть в своем очерке на то, как жил Юрий Олеша много лет: "Он умер недавно, и никак нельзя забыть прекрасное его лицо -- лицо человека, задумавшегося перед нами. И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака. Этот пиджак я видел на нем много лет". (Подчеркнуто мною. -- Г.С.)
...Здесь же, в "Тарусских страницах", напечатаны и вдохновенные очерки Паустовского о Блоке и Луговском, -- даже их он не смог опубликовать в казенной печати.
С "Тарусских страниц" начались многие биографии поэтов и прозаиков, в том числе Булата Окуджавы. Здесь первые шаги Булата -- повесть "Будь здоров, школяр.'" -- пронзительная правда о войне, увиденная глазами восемнадцатилетнего.
Мальчишески игривый, как бы наивный запев. Он задает тон повести о школяре, которого затолкали на войну, не подготовленного к ней ни морально, ни физически, и который случайно уцелел на ней. Это была крайне важная веха в жизни Булата Окуджавы. Повесть помогла ему стать в какой-то мере известным, открыла для него новые возможности, новые аудитории, остальное он уже сделал сам своими песнями... Кто знает, удалось бы ему так быстро выйти вперед -- без этой, как бы легализовавшей его, публикации, которая дала ему право на внимание и сценические площадки? Во всяком случае, Константин Паустовский сделал все, что мог.
В "Тарусских страницах" впервые пробился к широкому читателю и Юрий Казаков. Здесь напечатаны три его рассказа. Юрий Казаков -- знаток русской природы -- близок по теме и стилистике Паустовскому и в какой-то мере -Пришвину.
Казаков много раз переиздан; вряд ли и он стал бы столь широко известен, если бы не Константин Паустовский.
Но сильнее всего прозвучала тогда проза Бориса Балтера, о котором читатель также узнал впервые. Это повесть "Трое из одного города"; затем ее переиздали, с некоторыми дополнениями, в "Юности", как бы подтвердив тем самым, что публикация в крамольных "Тарусских страницах" была не ошибкой времени.
"Трое из одного города" -- поэтическое повествование о мальчишках-романтиках из приморского города. Они кончают школу и собираются в армию. Время -- предвоенное, грозовое. 39-- 40-е годы. Интонация рассказа -- доверительная, словно рассказывает твой сосед, товарищ по школе: "Мы -это Витька Аникин, Сашка Кригер и я".
Ребят, еще школьников, вербуют в армию; родители -- против... Даже сосед-рабочий, к которому они пришли жаловаться на родителей, говорит вдруг: "А куда вас несет? Учились. 10 классов -- это поболе гимназии. А кто раньше с полной гимназией в офицеры шел? Дураки одни шли".