Раненого, придавленного машиной парня хотят нести, и снова лейтенант подает начальственный голос: "Мы не должны никуда нести... Для суда важно, чтобы все оставалось на месте, как есть".
   Как зорко увидел Тендряков это обесчеловечение армейской спесью.
   Понесли носилки: постоял обесчещенный народом лейтенант, а потом, устыдясь, бросился за остальными, помогать нести.
   И как сразу изменились к нему крестьянки. Они еще ругаются, скорее по инерции: "Проняло субчика". "Совесть заговорила". "Девка-то душевная ему попалась". "Этакие хлюсты всегда сливки снимают". Но уж ведут себя совсем иначе. "Старуха, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась, подошла к раскрытому чемодану.
   -- О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!..
   В повести нет ни одной лишней подробности: в самом начале описана проволока, которой закручен борт; казалось, к чему она, эта проволока; а именно за нее и зацепился сапогом парень, когда хотел выскочить из машины. Потому его и придавило. Лишь несколько строк посвящено плащу заготовителя, садящегося в машину, -- оказалось, плащ-то и станет самым необходимым предметом -- брезентом для носилок, на котором понесут парня.
   Но вот нарастает драматизм, и повествование обретает глубину все большую.
   Директор МТС Княжев нес носилки вместе со всеми, проявил и распорядительность, и мужество, и человечность, и вдруг он предстает перед нами совсем другим человеком...
   Спасти придавленного парня может только трактор, который потащит в больницу по грязи сани с носилками. Люди идут к Княжеву, который уже сидит в своем кресле председателя МТС. Это самые важные страницы повести, напомним их:
   "Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене...
   Николай Егорович, -- заговорил Василий, -- плохо дело. Надо срочно отправлять парня в густобровскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала звонить хирургу.
   Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил...
   Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился, прятал глаза.
   -- Трактор дайте. Единственный выход, -- решительно сказал за спиной Василия лейтенант.
   -- Трактор? М-да-а... Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению.
   -- Николай Егорович! -- Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо. -- Человек же умирает! Не мне вам это рассказывать. Нужен трактор с прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же...
   ... -- Николай Егорович! -- Василий вот-вот готов был расплакаться. -Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека.
   -- ... Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без машины. Нет, друзья, за это по головке не погладят...
   Уже в спину Княжев бросил:
   -- Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил..."
   Итак, Княжев как личность человечен, надежен, как директор МТС -бездушный рычаг... Рычаг бесчеловечной системы -- в лучших произведениях советской литературы эта тема возникает неизменно.
   У Тендрякова она имеет интереснейшее продолжение. Шофер Василий и лейтенант решили жаловаться на бездушие Княжева. Кому жаловаться? Прежде всего, конечно, советской власти. Отыскали председателя сельсовета, чтобы он усовестил Княжева именем высокой власти... Он жил при сельсовете, в бревенчатой пристройке, вышел при первом же стуке.
   -- Эх, дорогие товарищи, -- председатель скорбно покачал головой. -Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, советская власть, и крупнее тебя, сельсоветский фитиль, потому не чади тут... Николай Егорович здесь сила, мы все у него где-то пониже коленок путаемся..."
   Тогда пошли искать милицию. Милиция ведь -- это уж точно государство. Не должно оно позволить Княжеву добить человека.
   Лейтенант горячо объясняет участковому, что Княжев, не давая трактора, убивает человека...
   "-- Так! -- обрубил участковый горячую речь лейтенанта. -- Объясняю пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано... Без письменного распоряжения мои действия будут незаконными...
   Пошли, лейтенант, -- сердито произнес Василий.
   ... Нет, обождите! (остановил их участковый. -- Г. С.). Тут еще надо разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол...
   Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно произнес:
   -- Нарисовать бы на твоей сытой физиономии. Протокол важен, а не человек... Пошли!.."
   Милиция, как видим, готова только акт составить, но -- спасать человека?!.
   В общем, все приходят к выводу, что Княжевых не прошибешь. Автор, как бы незаметно для читателя, говорит уже не Княжев, а во множественном числе -- Княжевы.
   "-- Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем к прокурору! -- негодует лейтенант.
   -- Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти".
   И тут впервые, единственный раз в повести, вступает в дело писательская оглядка, на демагогическую критику, на разбой официальной прессы. Автор, надо отдать ему справедливость, не изменив большой правде, тем не менее поспешил снять с себя будущие стереотипные наскоки демагогов: де, где парторганизация?! Не принял ее во внимание, обошел...
   Лейтенант, обегав все село и нашумев, отыскал секретаря парторганизации и вообще поднял на ноги всех МТСовских коммунистов.
   Раздобыли при помощи парторганизации трактор. Да только поздно. Не помогла парторганизация, словно ее и не было вовсе...
   Повезли раздавленного парня на санях, прицепленных к трактору, да не довезли. Оттянула ему веки фельдшерица, увидала, что мертв уже.
   ... Прошло немало времени, пока добрался к ним пешком, по грязище хирург, вызванный из районной больницы. Выслушал о том, что произошло, и сказал о Княжеве, заклеймил его яростными словами автора:
   Бюрократ!.. До убийцы выросший бюрократ!"
   "Ухабы", на мой взгляд, -- самое глубокое, самое беспощадное произведение советской литературы послесталинских лет. Его можно поставить рядом разве что с повестью "На Иртыше" Сергея Залыгина, о которой еще буду писать.
   О чем оно? О том, что остались в СССР до убийц выросшие бюрократы? Да, но об этом есть у Дудинцева и у других.
   У Тендрякова обнажен и более глубокий пласт. Появился новый класс людей, который узурпировал народную собственность, спекулирует словом "народный", "государственный". "Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению". Использует отнятую у народа, обобщенную собственность против народа -- даже когда речь идет о жизни и смерти человека.
   Так прямо, так художественно убедительно о смертельной вражде руководящего слоя простому человеку писатели еще не говорили...
   Как поступили с опасным произведением оторопевшие руководители ЦК? По разработанным шаблонам, о которых говорил: хвалили, скрывая суть произведения, почти замалчивая. В "Литературке" позднее появились шуточные стихи: "Он едет, ширятся масштабы. И молят братья по перу: -- Перевалив через "Ухабы", ты нам пришелся ко двору".
   Тендрякова пытались даже выдвинуть на Ленинскую премию; при одном условии: чтобы он отмежевался от "Литературной Москвы"; мол, не имею я со всякими Казакевичами-- Алигер ничего общего.
   Владимир Тендряков не отмежевался; тогда-то его и перестали замечать. Надолго.
   Сейчас Тендрякова, одного из самых талантливых народных писателей, не только на Западе плохо знают, но и в России многие начали забывать, хотя его иногда и переиздают, и изредка хвалят -- испытанным способом...
   Он никогда не мелькает в прессе, как другие. Не произносит речей на съездах. Даже подписи под "коллективным" писательским гневом от него не добьешься. Так ни разу и не добились! За что ж такого славить?!
   10. ПОРА НАПРАСНЫХ НАДЕЖД
   (Культурная жизнь после развенчания Сталина на XX съезде)
   Как случается после долгой засухи, когда даже земля трескается, и вдруг выпадают обильные дожди, и горелая степь, почти пустыня, сразу, оживает, так ожила, поднялась неожиданная в своем разнообразии культурная жизнь России в годы развенчания Сталина. Вслед за прозой -- театры, ансамбли, литература, живопись, скульптура -- все заявило о себе, ярко, талантливо, умно, дерзко. Это действительно была пора надежд. Пора напрасных надежд. Тогда мы надеялись, что прямо и гневно разоблаченные злодеяния сталинщины не позволят притаившимся палачам вернуться "на круги своя", на кровавые круги убийства людей и культуры.
   Мы надеялись, что наступает новая эра: у человечества остались хоть крохи совести. "Совесть -- когтистый зверь, скребущий сердце" -- никогда столь часто не вспоминалась эта пушкинская строка, как в те дни. Просто диву даешься, как охотно, как упоенно утешаем мы себя подходящими к случаю цитатами, строчками стихов!..
   А стихов стало много. Водопады, гейзеры молодой поэзии.
   Но прошло два-три года -- не более; восторженные и, казалось, искренние поэты вдруг пропали, как перекати-поле, сорванное ветром, через много лет стали жаловаться, как Евтушенко: "Мы карликовые березы... Мы умно продумали позы..." Поэтическая мысль потеряла четкость, расплывалась, как изображение на экране, когда механик, отвлеченный или испуганный чем-то, забывал о "фокусе".
   К поэтам вернемся позднее, чтобы представить их не фрагментарно, а, как говорится, во весь рост. В движении...
   -- У театров -- собачий век, -- говаривал один из московских режиссеров. -- Двенадцать лет -- старость. Полвека может "царить" только МХАТ, ненужное существование которого поддерживают при помощи государственной клизмы...
   Они взорвались петардами, неведомые доселе молодые театры, оглушая и радуя даже названиями пьес. "Голый король" -- это было напечатано броско на всех афишных щитах и заборах. Так начинал свой первый сезон молодежный театр "Современник", который пробивался тяжело, как трава из-под асфальта, актеры работали кто где, а репетировали по ночам. Никто не знал, удастся ли им продержаться, позволят ли им мозолить глаза властям в самом центре Москвы на площади Маяковского, известной позднее своими крамольными сходками. Никто не верил, что они выживут, полуопальные, подозрительные, пасынки Министерства культуры.
   И вдруг, как обухом по голове: "Голый король". Пьеса ленинградского драматурга Евгения Шварца по мотивам сказки Андерсена. Никогда, наверное, не могло прийти в голову миролюбивому сказочнику, веселому сказочнику Андерсену, с какой силой зазвучат его слова, расклеенные по заборам Москвы. "Голый король"...
   Точнее Андерсена о Сталине в те дни сказать было невозможно. У подъезда театра "Современник" собирались толпы. Помню, как хохотали зрители, как визжали и хлопали студентки, как повторяли во всех университетских коридорах и квартирах слова хромого премьер-министра из пьесы: "Извините за прямоту, вы гениальный человек, король!" А министр нежных чувств из той же пьесы, длинный, трепещущий, похожий на номенклатурного поэта Захарченко, главного редактора журнала "Техника -- молодежи", прославившегося тем, что незадолго до крушения Никиты Хрущева, почти перед самым его падением, изумил всех своим документально-холуйским фильмом под названием: "Наш Никита Сергеевич", этот министр нежных чувств стал непременным персонажем всех студенческих "капустник в".
   "Голый король" прошел, казалось, как очистительная гроза. "Смеясь, люди расстаются с прошлым", -- говаривал когда-то Маркс.
   Мы верили этому...
   Толпы у театральных подъездов были такими, что приходилось вызывать конную милицию, и крупы коней теснили, отшвыривали восторженных театралов-либералов, чтобы они не забывали, где находятся...
   Ленинградский театр комедии режиссера Николая Акимова поставил пьесу Д. Аля Л. Ракова "Опаснее врага". О номенклатурном идиоте-управляющем, который услышал, что в Москве предстоят реформы, будут изгонять дураков. Не дожидаясь письменных указаний сверху, в местном управлении срочно ищут своего дурака, чтобы поскорее уволить. И доложить. Главное -- доложить!.. Занимается этим, конечно, начальник отдела кадров, военной выправки чиновник, который, принимая посетителей, по привычке говорит не "Войдите!", а "Введите!" И спешно, под хохот зала, запирает на ключ ящики своего стола, как то и полагается следователю.
   Естественно, зав. кадрами немедля отыскал нужного начальнику дурака, не отвечающего высокому предназначению: им оказался водопроводчик. Водопроводчика и уволили, хотя он был нужен позарез: батареи не работали и отовсюду текла вода...
   В те годы следователей на пенсии развелось, как крыс, и эта театральная крыса-следователь, написанная со знанием дела, была прекрасным дополнением к образу голого короля.
   Время изменилось столь решительно, что и представить себе было трудно: совсем недавно, в 1954 г., пьесу смелого московского драматурга Леонида Зорина "Гости", о бюрократах-перерожденцах, прокляли, как контрреволюцию.
   Как хохотал зритель, когда тот же Леонид Зорин представил позднее пьесу "Дион", в которой по сцене театра Вахтангова на Арбате расхаживал римский император Клавдий, лысый и тучный, очень похожий на Никиту Хрущева, умиляясь верности своих подданных: "Ах, вы мои лояльные!"
   Выдвинулись драматурги, не боявшиеся касаться главных и больных тем. Несколько лет подряд битком был набит большой зал Театра Красной Армии в Москве, где шла пьеса Александра Володина "Фабричная девчнонка", героиня которой, простая работница Женька Шульженко, восстала против рутинной лжи, "показухи" всяческих "представителей" рабочих.
   Такие пьесы убивали оголтелую фальшь, "производственных" романов, изображавших счастливый, мудрый, неизменно трезвый "его величество рабочий класс"...
   В Ленинграде, несколько позднее, в Большом драматическом театре имени Горького поставили драму "Мещане". Сколько тысяч раз ее показывали все театры страны! Но вот это сделал режиссер Товстоногов, и зритель ахнул: главный герой, рабочий-машинист Нил, "буревестник революции", пролетарий Нил -- будущее России -- вдруг предстал у Товстоногова откровенным погромщиком.
   Известная сентенция Нила: "Права не дают, права берут!" вполне отвечала официальной концепции большевизма.
   Когда он произносил известные со школьной скамьи слова "права не дают, права берут", зал замирал: как же не разглядели его раньше, не поняли, что этот-то сверхположительный Нил затопчет все законы и, на основе "революционной совести", передушит треть России.
   Современный опыт России высветил большевика Нила совсем иным светом...
   У Товстоногова поставили и "Горе от ума" Грибоедова; грибоедовские стихи знает каждый советский школьник. Это -- классика. Это -- история России. И вдруг зашагал современный Фамусов, зловещий бюрократ сталинской эпохи, а над его головой, над сценой алел плакат с цитатой, да вовсе не из классиков марксизма. Это воскликнул в отчаянии Пушкин: "Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом".
   Позднее Хрущев, привезенный ленинградским руководством в театр, специально привезенный, чтобы придушить этот товстоноговский рассадник зла, пришел в ярость, прочитав, наверное, впервые в жизни пушкинские слова.
   Сорвать плакат тут же!..
   И Хрущев отбыл в Кремль, убежденный, что искоренил крамолу в Ленинграде раз и навсегда... До таких эстетических высот, как постижение режиссерской трактовки, он не мог подняться, тем более что в поездках по России он по вечерам, как правило, и лыка не вязал. Секретари обкомов накачивали его водкой так, что его пьяные откровения перед рабочими Мурманска и Братска становились легендой...
   Бескультурье Хрущева на первых порах очень помогло увядшей культуре подняться на рахитичные ножки и окрепнуть. Окрепнуть настолько, что начали появляться на свет не придушенные при рождении, совсем юные студенческие коллективы. Так выпестовался из недр Щукинского театрального училища молодежный театр, ставший затем одним из самых известных театров Москвы. Театр режиссера Любимова, знаменитый Театр на Таганке.
   И как бывают театры актера -- таким был старый МХАТ с его созвездием актерских талантов, так Театр на Таганке стал театром режиссера. И все мы шли "на Любимова", как во МХАТ шли на актеров -- Качалова, Москвина или Кторова.
   Начали любимовцы умеренно-крамольно, поставив "Добрый человек из Сезуана" Б. Брехта, -- о падшей женщине, которая добрее всех и которая поэтому стала избранницей богов.
   В те годы, когда любовные коллизии рассматривались как аполитичные, а потому вредные, спектакль казался многим даже смелым. Поставлен он был Любимовым так сердечно, так непритязательно просто, что заставил говорить о себе, и было решено студентов не рассылать по периферии, как это обычно делается, а превратить выпускной курс в театр. Студентам, насколько я помню, помог Константин Симонов, который торопился прослыть прогрессистом. Однако как только театр возник, он тут же показал, ради чего возник. Показал, что называется, зубы. Одним из следующих спектаклей был есенинский "Пугачев", спектакль о бунтарстве и во славу бунтарства. И начинался он с того, что на авансцене было сооружено лобное место, березовая плаха с воткнутым в нее топором палача, а по обе стороны от плахи стояли актеры в рубище и держали поминальные свечи. Эта сцена была и прологом, и эпилогом; весь спектакль с опоясанными цепью подмостками шел на фоне горящих свечей и топора, воткнутого в плаху, а на подмостках бился беглый каторжник Хлопуша, которого играл хриплоголосый, мрачный В. Высоцкий: и то, что бился в цепях не кто иной, а вольнолюбивый спивающийся Высоцкий, придавало спектаклю жуткую силу подлинности...
   Так было на Руси, так осталось на Руси... Будет ли когда иначе?
   Там же поставили и "Жизнь Галилея". Старый брехтовский Гали-леи, который тоже звучал до ужаса современно. Инквизиторы с разъевшимися харями сталинских чиновников расправлялись с инакомыслием. А методика расправ была такова, будто инквизиция в своем черном средневековом одеянии получала указания в Московском горкоме коммунистической партии...
   Все эти восставшие театры выражали наше общее ощущение, наш страх, наш гнев, нашу нетерпимость -- легко можно себе представить, как бушевали залы, особенно на Таганке, где зал был крошечным, неправдоподобно крошечным для Москвы, да только потому, видно, и терпели этот театр, что считали его как бы несуществующим в России, одурачиваемой миллионными тиражами журналов и кинокопий.
   Однако одни лишь старые пьесы жизни, как принято называть их в театроведении, были недостаточным вместилищем наших страстей и наших надежд, и вот, как грибы после дождя, стали появляться сатирические ансамбли: "Синяя птичка" В. Драгунского, актера и детского писателя, затем ансамбль ленинградцев "Давайте не будем!" под руководством веселого и желчного драматурга Юлия Реста.
   Я помню их скетчи, над которыми хохотали московские писатели. Немудрящее действо вызывало такую реакцию зала, словно представление шло в детском театре, где дети сами участвуют в происходящем. А действительно, было чему поразиться. Выступал, скажем, некий пожилой субъект. На приеме у врача. Историк по профессии. Здоровье у историка было отличным, и врач спрашивал удивленно, как ему, историку, удалось до старости сохранить железное здоровье.
   Историк поведал, как это произошло. Душили они, историки, скажем, Достоевского. Потому что мракобес. И неверно отражал диалектику жизни. "И это было правильно", -- убежденно заключал актер. А сейчас сказано Достоевского возносить, ибо -- классик, гордость русской литературы. "И это тоже правильно!" -- бросает историк в зал с вызовом. Мол, нате-ка, выкусите! Далее. "Вот удушили Бабеля, враг потому что. И вообще националист. "И это было правильно!" -- с тем же выражением непогрешимой тупости подытоживает актер. Актер перечислял десятки фактов повседневного партийного ханжества, когда разные явления, а не только литературные искореняли, а потом восславляли -- под неизменный твердокаменный рефрен: "И это было правильно!" А завершал он рассказ о своей беспринципной заячьей биографии словами, вызывавшими взрыв аплодисментов: "Что? Кто колебался?! Я не колебался! Если я колебался, то вместе с линией партии. А это значит -- никто не колебался... "И это тоже правильно!" -- завершал историк.
   Еще один из номеров: редактор, работающий над рукописью. Ему позвонили, чтобы поторопился. Надо сдавать в набор. Он взял огромные овечьи ножницы и обрезал углы рукописи, так сказать, "закруглил" ее.
   Следующий скетч назывался "Критический свисток". Стоит этакая важная номенклатурная персона, а на трибуне критик поносит разных писателей. Он кроет последними словами Толстого, Достоевского, Чехова. За Чеховым он произносит вдруг: "Кочетов". Номенклатурная персона немедля свистит в тревожный милицейский свисток. Де, прекратить безобразие! Кочетова ругать нельзя.
   Критик снова начинает свои рулады. Теперь он называет фальшивкой "Слово о полку Игореве", поносит весь XVII век, но как только доходит до Кочетова, снова -- тр-р-р...
   Кочетовская "каста неприкасаемых", естественно, от критики не распалась. И позднее ЦК выгораживал ее с той же милицейской крутизной.
   Но то, что о существовании этой касты заговорили прямо, вызывало радость, больше, чем радость, -- чувство раскрепощения.
   Существует старая народно-хороводная песня -- исполнители двумя шеренгами идут навстречу друг другу, приговаривая: "А мы просо сеяли, сеяли". Вторая шеренга: "А мы просо вытопчем, вытопчем". И тут, на сцене Центрального клуба литераторов, навстречу друг другу двинулись две шеренги. Писательская, плохо выровненная, которая восклицала: "А мы прозу сеяли, сеяли". И молодцеватая -- критиков, идущая строевым шагом: "А мы прозу вытопчем, вытопчем..."
   Да, то было время надежд и радости. Пугливой радости. И только, пожалуй, одна горькая нота омрачила те дни. Смерть критика Марка Щеглова.
   Больной костным туберкулезом, на костылях, поразительной силы и воли человек, он стал бы, очевидно, самым значительным критиком современной России. Он погиб, в общем, оттого, что о нем не заботились. Властям он был не нужен, даже опасен. Кто этого не понимал, тому Алексей Сурков разъяснил обстоятельно...
   Щеглова не имели права выпускать из-под врачебного контроля. Никогда. Однако именно ему, обруганному, "ненужному", не досталось путевки в Дом творчества писателей, и он был вынужден поехать отдыхать на юг, как говаривают в России, "дикарем", неорганизованным туристом. И там, вдали от врачей, заболев менингитом, умер...
   Негодяи вздохнули с облегчением: Марк Щеглов не щадил авторитеты.
   Я надеюсь, что статья Марка Щеглова о "Русском лесе" Леонова и другие его статьи будут изданы на Западе.
   Если Аркадий Белинков, брошенный в тюрьму еще студентом, был в те годы гордостью советского литературоведения (его книгу о Тынянове выдвигали даже на Ленинскую премию), то Марк Щеглов был гордостью и надеждой современной литературной критики...
   Оттого, наверное, что думали -- наступило жгущее время правды, боль, которую вызвала смерть Щеглова, жива во мне до сих пор, хотя мы не были с ним близкими друзьями.
   Если меня спросят когда-либо: "Можно ли простить Алексея Суркова?", я отвечу: "Марк Щеглов!"
   11. КАРАТЕЛИ
   Он был самым зловещим карателем той поры, бывший поэт Алексей Сурков, заявивший во всеуслышанье: "Этот ренессанс надо задавить..."
   Александр Фадеев застрелился. Константин Симонов, того хуже, напечатал Дудинцева. Целый год пропадал затем, удалившись в Ташкент, в комфортабельное изгнание.
   Алексей Сурков почувствовал: пришел его час...
   Рывок Яшина и Дудинцева из рабочих колонн соцреализма, едва ль не массовый побег писателей "за рамки дозволенного", испугали правителей так, что надолго исчезли книги, содержащие критику "нового класса" -властительных бюрократов.
   Венгерское восстание подлило масла в огонь...
   Для борьбы с писателями -- главной "заразой" -- были брошены номенклатурные каратели, которых Никита Хрущев, как известно, окрестил "автоматчиками"...
   Каратели-автоматчики по сигналу тревоги, по звонку из ЦК, кидались на "опасную" книгу, строптивую речь писателя-вольнодумца. На что прикажут.
   Говоря словами Константина Паустовского об одном литературном герое, "они никогда не колеблются и ни в чем не ошибаются, потому что у них пустое сердце..."
   Пустое сердце и возглавило облаву.
   Нет, это не образ, не художественное преувеличение...
   Кто-то разделил советскую интеллигенцию на либералов и консерваторов, по близкой ему аналогии. Вот уже двадцать лет стереотип этот не сходит на Западе со страниц газет и специальных исследований.
   Даже двадцать лет назад такого разделения среди творческой интеллигенции уже не было.
   Кровь лагерников достигла и писательского "особняка Ростовых" на улице Герцена -- прозрели даже слепорожденные...
   Остались не "либералы" и "консерваторы", а совестливые души и продажные твари.
   Даже Всеволод Кочетов, "консерватор из консерваторов", давший имя целому направлению мракобесия, окрещенному "кочетовщиной", сказал в 61-м году молодому писателю, возвращая ему рукопись: "Толкуете вы в повести о партмаксимуме. О выборности всерьез... Де, открыть все шлюзы... Мы уехали, дорогой, так далеко, что о возврате не может быть и речи... Ту станцию проехали".
   Он просто продался, "консерватор" Кочетов, "прислонился к Поликарпову", как говаривали. Только "прислонился" не как Симонов, а -- бесповоротно. Раз и навсегда. Потому и был переведен в 61-м году в Москву главным редактором журнала "Октябрь" вместе с "пригоршней" таких же, как он, "консерваторов", чтобы они стали противовесом "Новому миру".