Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате, охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл... И вот приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим. Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из окружения, вырывается к своим... Своим, по сути, уже расстрелявшим его...
   Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя сразу же, как и в "Звезде".
   "Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная, избитая, изломанная".
   Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно топчущие пшеницу... Тоска в глазах отступающих солдат -- рабочих парней, которым придется переделывать чью-то плохую работу.
   Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с героями, к небу, горящему отраженным земным светом: "... наступил рассвет, запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых солдат, медленно идущих вдоль горизонта".
   Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора...
   Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы... "Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко в густой пшенице раздавался тихий шорох -- там возились суслики или полевые мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых".
   Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому.
   К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени.
   Сама эта тема тени не нова в литературе. О ней говорили немецкие романтики Шамиссо и Новалис. Тень присутствует в прозрачно-фантастической драматургии прекрасного советского драматурга Евгения Шварца. Но в таком предметно-реалистическом контексте, в эпоху трибуналов и массовых казней она зазвучала совсем иначе...
   Тень тенью, а между самими людьми -- Огарковьм и Джурабаевым -складываются совсем иные отношения, человеческие. "Он ведь может расстрелять меня, -- подумал Огарков. Почему он этого не делает?..
   -- Вы бы поспали, я не убегу... Обещаю вам..."
   Они бредут с ним дальше, попадают в чужой бой, где незнакомый пехотный лейтенант, угадав в Огаркове офицера, сунул ему автомат и отправил в разведку. У Огаркова шевельнулась мысль -- удрать, но он подумал о молоденьком солдате, которого ему дали в помощь и который верил в него, как в Бога, и о лейтенанте, сунувшем ему автомат. "Именно доверие к нему этих случайных людей в гораздо большей степени, нежели страх перед степным чутьем и упорством Джурабаева, заставило Огаркова встать и вернуться..."
   И он двинулся дальше, в сторону трибунала, "неся автомат впереди себя, как чужую хрупкую вещь. Вскоре руки устали, и он, покосившись на Джурабаева, надел автомат на ремень.
   Джурабаев вдруг спросил: "Комсомолец был?" Огарков ответил: "Да!"
   -- Ай-ай-ай! -- сокрушенно закачал головой Джурабаев, выражая этими звуками и порицание, и удивление, и жалость.
   Но вот Огарков один-оденешенек. Свободен, как птица. Ощущения его поразительны. Он потерял проклятую тень. Но вместе с тем он потерял Джурабаева, ставшего его фронтовым товарищем. И -- почувствовал себя человеком, лишенным опоры и какой-то видимой цели.
   Однако Казакевич не был бы самим собой, то есть крупнейшим мастером сюжета, если б не воздвиг на пути смертника Огаркова новые соблазны. Это милая крестьянка Мария, которая не прочь, чтоб он остался у нее. И молодой сосед-дезертир, добравшийся до своей хаты, голос которого все звучал и звучал в соседнем дворе:
   Начинаются дни золотые
   Воровской непроглядной любви.
   Эх, вы кони мои вороные!..
   Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу, который пел навзрыд:
   Мы уйдем от проклятой погони,
   Перестань, моя крошка, рыдать...
   Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим его, оставив на берегу любящую душу -- Марию.
   Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для автора темы: "Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду.
   Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и даже счастья...
   И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант... Чтобы все они видели, что он не жалкий беглец..."
   Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал -- почему же эта тема смертельно опасна для автора?
   ... Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, -- вот что сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были сталинской политикой.
   Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую сторону жизни -- тень.
   Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала.
   "... некоторые офицеры из самых молодых... уже заранее обвиняли трибунал в черствости и формализме..."
   В повести Даниэля "Говорит Москва"8 советское правительство учредило, по вымыслу Даниэля, День открытых убийств.
   Даниэль сказал это в годы "хрущевского либерализма" -- лагерная судьба его известна всем.
   Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!..
   Однако что же такое -- тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились герои Казакевича. Но не сам автор.
   Нет, не трибуналы! -- доказывает он.
   Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских. Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. "И почувствовав это, -пишет автор, -- решил принять меры немедленные и жестокие". Он повел его дальше, сказав через силу: "Штаб армии нада!"
   Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с двумя "шпалами", у которой незадолго до этого убили сына, похожего на Старкова, "гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта... на секунду ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила..."
   Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их?
   Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик Казакевич в годину массового террора.
   Но-- он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков, считал это вполне справедливым, как и сам приговор. "Сильная, неудержимая дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что произойдет, -- должно произойти, потому что это справедливо".
   Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера запрещает брать оружие.
   Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной землянке:
   -- А ты-то, советский, за что сюды попал?
   Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда, когда прочел в глазах председателя трибунала -- еще до разбирательства его дела -- нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего было ждать пощады, и Огарков, "не читая, подписал все, что требовалось..."
   Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как миллионы его сверстников: "Лес рубят -- щепки летят!"
   Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и омрачившей его сознание.
   За четверть века до "Архипелага ГУЛАГ" Эммануил Казакевич сказал и, как видим, сказал прямо, о черной тени этого "Архипелага" над страной, над каждым ее жителем.
   ... Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу. Об этом упоминает и самиздатский "Политический дневник", вышедший в те годы на Западе.
   Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.
   Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если он напишет "правдивое произведение"... И через год, в 1949 году, он завершает воистину с панической скоростью, роман "Весна на Одере", пухлое произведение по всем канонам социалистического реализма.
   Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки, чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты... Сам Фадеев обнял его.
   Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за книгой.
   Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал одним из редакторов "Литературной Москвы", поднявшей знамя литературного мятежа.
   Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода "Одного дня Ивана Денисовича". Всего за несколько месяцев...
   И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые, которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса...
   3. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ВИКТОР НЕКРАСОВ
   Виктор Платонович Некрасов -- явление, возможно, еще более удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга "В окопах Сталинграда", вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории даже циркуляром Главлита...
   Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем "В. Некрасов", повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента "Нового мира" В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от "мирного" сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа...
   Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.
   Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне: "Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!"
   Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись, познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и жестковато-насмешливым голосом "Виктором, или просто Викой", как он сам себя представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати молодцом, окрещенным в книге Чумаком.
   Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы "пристраивали" не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных, бездомных, в прожженных мятых шинелях.
   Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому*, только что открывшему Казакевича...
   Да будет славен старый небритый Келлер!
   Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать. Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись.
   Однако и такие записи -- писательские; действуют на все органы чувств: "Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с Игорем около левого пулемета". Целую гамму чувств рождает у читателя этот запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи, вздрагивающие от каждого выстрела.
   А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем. Подтянутый, сухой, -- вот, пожалуй, и все. И вдруг: "С его приходом все умолкают. Чтобы не казаться праздными -- инстинктивное желание в присутствии начальника штаба выглядеть занятым, -- копошатся в планшетках, что-то ищут в карманах".
   И ведь кто это суетится -- добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а вот начальник штаба!..
   Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а -- все сказано...
   И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У Ширяева "из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки. Странно, что Максимов не делает ему замечания..." -- как бы удивленно сообщает автор.
   И сразу ясно. Комбат Ширяев -- опора, надежда. Ему, кадровику, даже это прощается. Одна вскользь брошенная фраза -- аккорд, вводящий в характер.
   Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру, немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не они, солдаты: "У ворот стоят женщины -- молчаливые, с вытянутыми вдоль тела тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят".
   Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра, разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. "Только жидов и коммунистов". И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода, торопливо от нас открещивалось...
   Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул написать "о бандитской мамке". Одной-единственной...
   Некрасов увековечил молчание. У каждого дома -- молчание.
   Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика, близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом такой глубины, которого, скажем, в "Прощай, оружие" Хемингуэя и быть не могло.
   Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет!
   Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и Казакевич.
   Поэтому книга "В окопах Сталинграда" многослойна, как сама земля. И я попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному.
   Верхний слой повествования -- бои под Сталинградом, героизм, ставший бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: "В полку сейчас сто человек, не более". Вместо 2-- 3 тысяч активных штыков.
   Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство спрашивает, вынимая блокнотик:
   -- А какими ресурсами вы располагаете?
   -- Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, -- вырывается у комбата Ширяева. -- В атаку пойдет четырнадцать человек.
   Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, "в кепке с пуговкой", режет вдруг:
   Куда нам с немцами воевать... Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.
   ... Что вы хотите этим сказать?
   -- Что воевать не умеем.
   -- А что такое уметь, Георгий Акимович?
   -- Уметь? От Берлина до Волги дойти -- вот что значит уметь.
   И далее, опять он, всеми уважаемый, "в кепке с пуговкой": "Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет -- нет хлеба. Донбасса нет -- нет угля. Баку отрезали. Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев... В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?"
   Именно за подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в ГУЛАГ Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года тому назад. А тут они не в личном письме...
   На поверхности повествования -- бесчеловечность войн. "справедливых" и "несправедливых".
   "Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас -- смерть".
   Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, "потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками".
   Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят.
   Это -- обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта, веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали...
   Непонятные иностранные слова издавна переосмысливались в народном языке, обретая порой иронический оттенок. Со времен Лескова эта народная этимология прочно вошла в литературу. Ее зорко подмечает В. Некрасов.
   Пленный офицер предлагает солдату огонька: "Битте, камрад!"
   Ладно, битый, сами справимся, -- и подносит огонь.
   -- Па-а-а щелям! -- кричит один из героев. Лисогор, когда родная артиллерия начинает обстрел немецких позиций. -- Прицел ноль пять, по своим опять!
   Язык откровенен, как народ. Документы утаят, язык выдаст...
   В июне 41-го года крестьянин, удиравший на скрипучей телеге от немцев, сказал мне со страхом и невольным уважением к силище, заполонившей небо: "Гансы летят".
   А зимой 41-го об окоченелом немце говорили уж не иначе, как иронически: "Фриц". А украинцы -- "Хриц!" И какое презрение вкладывалось в это "Хриц"!
   Виктор Некрасов чуток к фронтовой и лагерной лексике. Это язык, от которого писатели отставали, случалось, на годы, а словари -- на десятки лет, все еще помечая самые распространенные, укоренившиеся слова пометками "жарг", "обл.", "техн." и пр. Но пойдем дальше.
   Ординарец лейтенанта Керженцева (прототип автора) Валега -замечательный паренек, добрый, сердечный, храбрый. "О себе он ничего не говорит, -- пишет Некрасов. -- Я только знаю, что отца и матери у него нет... За что-то судился, за что -- он не говорит. Сидел. Досрочно был освобожден. На войну пошел добровольцем..."
   Образ простодушного Валеги -- один из самых обаятельных образов солдата в советской литературе. И вдруг -- сидел Валега. Кого же на Руси сажают?
   С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не видавшие...
   "Лопата -- та же винтовка, -- весело говорит офицер из "Окопов Сталинградэ", собрав на берету бойцов, -- и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, -сейчас же трибунал". -- Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы".
   Казакевич блистательно написал о том, как человека приговорили к расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину Некрасов, могут и за лопату. И за кирку.
   Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как думалось ранее.
   Проезжают столб с надписью "Сталинград -- 6 км". Столб накренился, табличка указывает прямо в небо. "Дорога в рай", -- мрачно говорит Валега. Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал".
   Самый простой советский человек, проще некуда, зорок, чуток, уязвим.
   И тема эта, глазами лейтенанта Керженцева, рассматривается все пристальнее, все глубже и разностороннее.
   Оскорбляет, досаждает, случается, разлагает таких парней не только постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские -- втрое меньше. "Один раз в расположение нашего полка падает "мессершмитт", -сообщает Некрасов. -- Кто его подбил -- неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: "Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений сбит самолет противника". Итак, сбито три самолета...
   Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-1 Ширяев. Как-то в землянке, за водочкой, он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева: "А скажи... было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже... Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было..."
   Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и разбегаются по своим деревням солдаты (когда армия оставляет их деревни); приходится комбату Ширяеву перед командирами рот даже пистолетом потрясти, пригрозить: "Если потеряется еще хоть один человек -- расстреляю из этого вот пистолета".
   Но бегут не только солдаты. Пропадает вдруг офицер Калужский. Вместе с подводой и солдатом. Хотят выжить.
   "Народный монолит", как принято было тогда писать, подточен, и давно, встречным потоком: террором, разорением крестьянства, нескончаемым "пиром во время чумы" в иных генеральских блиндажах, увешанных коврами, куда адъютанты доставляют все новых ППЖ (походно-полевых жен).
   Бегство Калужского, помощника по тылу, который -- по должности -обязан снабжать начальство "всем необходимым", -- отражение разброда, бездушия и своекорыстия в штабных "верхах": ничто так не действует на человека, как пример высшего начальства.
   Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут? Какое!
   ... Матросы еще есть?-- спрашивает поверяющий перед боем.
   -- Есть, человек десять, -- ответили ему.
   -- Ну, тогда возьмешь, -- успокоение говорит поверяющий.
   "Еще есть..." Как о гвоздях, о карандашах!
   Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадаться об этом было смерти подобно, не то что высказать...
   Харьков был позором Сталина, я упоминал об этом. Вторичное наступление под Харьковом, предпринятое вопреки штабным расчетам, по личному и гневному приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от непосредственного руководства операциями, доверив их, наконец, специалистам...
   Харьков -- больное место Сталина, "ахиллесова пята" гения. Кто посмеет об этом сказать?
   Виктор Некрасов. "Надо еще поменять карту у Корсакова, -- пишет он. -Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим разлапистым, как спрут, пятном Харькова в левом углу...".
   Но это лишь присказка...
   В землянке друга "чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке... вырезанный из газет портрет Сталина и еще кого-то -- молодого, кудрявого, с открытым симпатичным лицом.
   Это кто?..
   -- Джек Лондон.
   -- Вы любите Джека Лондона?..
   -- А его все любят. Его нельзя не любить.
   Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине, между прочим, ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет: "... Настоящий он какой-то (т. е. Джек Лондон. -- Г.С.). Его даже Ленин любил. Крупская ему читала...".
   Ну, это почти полное алиби.
   Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя портрет Джека Лондона, взятый из опустелой землянки. "Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала".
   А портрет Сталина как же? А вот так, остался в брошенной землянке. Не перенес его к себе лейтенант Керженцев. Без надобности портрет.
   Таких эпизодов немало, и каждый из них вызывал тихий ужас у всех генералов увещевательных и карательных служб.
   Не было, скажем, в те годы мысли еретичнее, чем мысль, что не гений Сталина, а горы солдатских трупов да -- напоследок -- второй фронт привели к победе.
   Виктор Некрасов высказывает эти мысли, правда, осторожно, как бы сомневаясь вместе с солдатами, можно ли считать африканские события вторым фронтом.
   Однако отмечает: "Сталин выступал шестого ноября... (со своим провидческим посулом "Будет и на нашей улице праздник". И -- каков провидец!) "...Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране...