— На кого он мог смотреть?
   — Да. Но мне чего-то не хватало, чтоб он понравился до конца, — понимаешь? — хотя я и уважала его, потому что он умный, знающий и вообще неплохой человек. Это было как с кашей геркулес в детстве. Я знала, что это очень здоровая, полезная каша и даже сладкая — мама сыпала в нее много сахару, — и все же она стояла у меня поперек горла. Однажды, когда у нас был с Кинзерским решительный разговор, я ему рассказала про кашу.
   — Не надо обижать старичков.
   — Он не обиделся, а засмеялся. И сказал, что самое сильное мое качество — откровенность. В нем почему-то все время была уверенность, что он в конечном счете победит. Но он не победил.
   — Нет?
   — Нет, Алеша.
   — Бедняга! — Карабаш рассмеялся, потому что он знал, что Валерия говорит правду, и обрадовался.
   — Какое счастье, что я тогда остановилась! Ведь я встретила тебя…
   — А ко мне ты пришла тоже кому-то назло?
   — Нет. — Помолчав, она сказала серьезно: — Знаешь, почему нет? Потому что в последний год у меня не было никакой ненависти к Александру. Все исчезло. Не осталось никаких чувств: ни добрых, ни злых. Это странно и, может, даже безнравственно, но я чувствую себя свободной женщиной…
   Карабаш притормозил, и газик стал вперевалку спускаться по склону бархана. Когда спуск окончился, Карабаш выключил зажигание, и газик остановился.
   — Ты уже не свободная женщина, — сказал Карабаш.
   Они сидели обнявшись в темной кабине и целовались. И потом, когда стало неудобно и тесно, они вышли и сели на песок. Песок затвердел к ночи. Он был остывший и жесткий. Сначала было прохладно, и они старались согреть друг друга, а потом стало жарко, очень жарко, так, как бывало днем, и песок стал мягкий и на нем было чудесно лежать, отдыхая и дыша его чистым, кремнистым запахом и глядя в небо. Ярко горели звезды. Их было очень много.
   Карабаш подумал, что он уже не застанет Чарлиева, и это неважно, потому что это не главное, а главное — вот этот чистый, кремнистый запах песка и звезды, которых было так много. Они окружали со всех сторон, и от них рябило в глазах. Они были подобны мерцающей и бесконечно глубокой стене.
   «Выше этого ничего нет и не будет, — подумал Карабаш. — Песок и звезды. Конец и начало всего».
   — Зачем мне Чарлиев? — сказал он вслух.
   — Алеша, люби меня всегда, — попросила она тихо.
   — Почему так жалобно?
   — Нет, я просто подумала… Нас ничто не связывает, кроме любви, ведь это так хрупко…
   — Ничто другое и не должно связывать людей. Разве нет?
   — Да…
   Он встал и протянул обе руки. Она взяла его за руки, продолжая сидеть на песке. Тогда он нагнулся и поднял ее и понес к машине. Она была тяжелая, он шел, напрягая все силы.
   Потом, включив фары, он побежал вперед, чтобы отыскать поворот на водокачку. Где-то за спуском должен был быть поворот. Увидев столб с указателем, Карабаш вернулся обратно, и газик медленно тронулся, доехал до столба и повернул налево.
   В воздухе запахло водой.
   Когда подъехали, Валерия снова осталась в машине, а Карабаш вылез и, нетвердо шагая в темноте, прошел к деревянному бараку, стоявшему рядом с кирпичным зданием водокачки. Возле барака стоял такой же «ГАЗ—67», как у Карабаша, это была чарлиевская машина: капот был открыт и трое мужчин ковырялись в моторе, светя лампой-переноской.
   — Чарлиев! — издали весело крикнул Карабаш. — Долго, брат, я тебя по всей пустыне…
   — Нет его здесь, — сказал кто-то.
   — Разве это не его «козел»?
   Карабаш подошел ближе.
   — Его. Был «козел», да весь вышел, — сказал человек, державший лампу-переноску, и выругался.
   Другой голос, принадлежавший туркмену, видимо, шоферу Чарлиева, сказал:
   — Аман Бердыевич на земснаряд поехал. На грузовом транспорте. Вот только-только.
   — А что с «козлом»?
   Человек с лампой-переноской стал объяснять, грубо ругаясь после каждого слова.
   — Не ругайтесь, — сказал Карабаш. — Я и так пойму.
   — Чего «не ругайтесь»? Не мужик ты, что ли? Пошел ты, знаешь…
   — Не ругайтесь, — повторил Карабаш.
   Человек направил на Карабаша пучок света и замолчал. Карабаш вынул из кармана последнюю папиросу, табак из которой наполовину просыпался из-за тряски, и пальцами закрутил бумажный конец, чтоб не просыпалось остальное. Закурив, он сказал:
   — Вот черт, придется на земснаряд ехать!
   — А сами ругаетесь, — проворчал человек с лампой.
   — Мне можно, — сказал Карабаш. — Кто шофер Чарлиева? Вы? Если разминусь, передайте ему, что приезжал Карабаш, начальник Пионерного. Да, ребята, скучно вы живете, — заключил он неожиданно.
   — Как так — скучно? — спросил шофер.
   — Глядите: южная ночь, звезды, такая красота, а вы с «козлом» шьетесь. И еще ругаетесь. Скучно, скучно живете!
   Трое выпрямились и глядели на Карабаша с изумлением.
   — Пока, братцы!
   Он ушел, провожаемый молчанием.
   Земснаряд находился в двух километрах к востоку. Было глупо возвращаться, не доехав двух километров, и Карабаш погнал машину на восток. Валерия заснула.
   Она спала все время, пока машина стояла на берегу, рядом с земснарядом, и пока Карабаш разговаривал с Чарлиевым и потом вез Чарлиева до водокачки и там с ним прощался. Она проснулась на рассвете, от холода. Сумеречно синело небо. Справа была дамба готового участка, она бежала назад: голый песчаный скат, бледно сереющий. Слева было лицо Карабаша — серое, как песок, бессонное, с запавшими глазами, родное.

10

   Мне поручили записать беседу с Ермасовым, начальником стройки канала, по поводу заполнения озер. Вообще-то тема канала идет по промышленному отделу, но там сейчас все в разъезде, поэтому поручают мне. Действовать надо немедленно: Ермасов пробудет в городе один день, завтра утром он летит в Москву и оттуда куда-то за рубеж.
   Давно мне хотелось познакомиться с Ермасовым. Этот человек таил в себе нечто легендарное: я столько слышал о нем, но ни разу не видел. Атанияз говорил, что «на таких, как Ермасов, стоит наше государство». Но он всегда преувеличивает, восторженный малый. Зато Лузгин предупредил меня, что Ермасов человек неприятный, иметь с ним дело тяжело, он капризен, неуважителен, груб. А Боря Литовке сказал, что Ермасов — светлая голова. Вот и разберись тут.
   В гостинице «Интурист», куда я прихожу с блокнотом и ручкой в заднем кармане брюк, мне говорят, что товарищ Ермасов просил извиниться, его срочно вызвали в управление. Как? Ведь с ним только что договорились, звонили из редакции!..
   Бегу в управление. Сорок минут жду в приемной. Потом секретарша сообщает мне, что Степан Иванович извиняется вторично и просит меня прийти через два часа. Я возвращаюсь в редакцию, обедаю в шашлычной и часа через два прибегаю в управление, где узнаю, что Ермасов ушел пять минут назад.
   Вот тут мне делается скверно. Мгновенно вижу разнос на летучке. Лузгин будет орать: «Я вас предупреждал! Я говорил, что это за тип, — вы обязаны были сторожить у двери!» И будет прав. Я прошляпил. Опоздал на пять минут, сукин кот.
   — У него столько дел перед отъездом. Попробуйте через четверть часа позвонить в гостиницу, — сочувственно говорит секретарша. — Или, может быть, в столовую. Он обедает в столовой Совета Министров. Вот телефон…
   — А нет ли у вас телефона бани?
   — Зачем вам?
   — Он мог зайти в баню перед отъездом.
   Мне хочется говорить дерзости. Теперь я вижу, что Лузгин прав: Ермасов чинуша и бюрократ. Не мог подождать меня пять минут! Я произношу речь о чванстве, об уважении к человеку. Меня прерывает телефонный звонок: это Ермасов. Секретарша радостно тянет мне трубку, я хватаю ее и обрушиваюсь на Ермасова со словами о ленинском стиле работы, о том, что времена изменились и надо уважать любого работника, каким бы неважным и невидным он ни казался. Ермасов ничего не может понять. Он говорит так тихо, что я изо всех сил прижимаю трубку к уху, а другое ухо закрываю ладонью. Наконец разбираю еле слышную просьбу поскорее перейти к делу, так как ему крайне некогда. И тогда я тоже начинаю говорить тихим голосом и прошу дать мне аудиенцию хотя бы на десять минут, потому что катастрофа, горит номер. Нет, он не может. У него нет времени. Он отсылает меня к какому-то Смирнову, который приехал с трассы и находится сейчас в гостинице «Центральная». Вот и все, чем он может помочь. Большое спасибо. Горит номер. Горю я.
   Надо бежать в «Центральную», чтобы не упустить хоть Смирнова, но тут из кабинета выходит человек в костюме цвета беж, с голубым галстуком, заместитель начальника управления товарищ Нияздурдыев, секретарша нас знакомит, и я, уж не знаю зачем — просто по слабохарактерности, потому что меня приглашают, — захожу в его кабинет. Нияздурдыев — элегантный мужчина с седыми висками, с маленькими седыми усиками. На его столе стоит белый фарфоровый чайник и три пиалки. Нияздурдыев ополаскивает одну пиалку, выплескивает воду в открытое окно, в сад, наполняет пиалку зеленым чаем и подвигает ко мне. Другую пиалку наливает себе. Его смуглые пальцы с аккуратно остриженными белыми ногтями двигаются легко и плавно. Я рассказываю, как целый день гоняюсь за Ермасовым.
   — А зачем за ним гоняться? — улыбаясь, говорит Нияздурдыев. — Я дам вам все, что нужно. Недавно я был на трассе, так что вооружен всеми последними данными. Записывайте, пожалуйста.
   Я вытащил ручку и блокнот. Какая удача! Милейший человек этот Нияздурдыев! Был бы я дурак, если бы побежал сейчас искать Смирнова. Я записываю километры, кубометры, метры в секунду, фамилии передовиков — все, что нужно. На шестьдесят строк с лихвой. Ну, я в порядке! Теперь можно не торопиться и допить чай.
   — Открою вам одну тайну. Только «антр ну», как говорят французы, — подмигивает Нияздурдыев. — Степан Иванович не рвался с вами встречаться. Когда Маргарита Филипповна вошла сюда и сказала, что там ждет корреспондент газеты, Степан Иванович махнул рукой: «А ну их, трепачей!» А? Ха-ха! — Нияздурдыев добродушно и весело хохочет, сверкая золотыми зубами. — Вы уж его простите, старика. Он сердит на вас за статью Хорева. Но все же ждал вас до половины четвертого, я свидетель.
   Я говорю, что, обидевшись на одну статью, вымещать обиду на всех сотрудниках — как-то неостроумно. Товарищ Нияздурдыев со мной согласен. Но надо знать Ермасова. Степан Иванович очень сложный, очень интересный человек. Он не считается ни с чьим мнением, кроме собственного. Решительно не признает коллективного руководства. Да, его стиль работы — это в какой-то степени стиль прежних времен, самоуправство, своя рука владыка и так далее…
   Я изумлен.
   — Как же вы так спокойно об этом говорите? Почему не снимете его?
   — Во-первых, Степан Иванович — ценный работник, у него много достоинств. Во-вторых, он пользуется могучей поддержкой.
   — Но как можно теперь — именно теперь! — мириться с самоуправством?
   Нияздурдыев улыбается, пожимает плечами и вытирает лицо платком.
   Очень жарко. Я тоже вытираю лицо платком. Нияздурдыев наливает в мою пиалку еще чаю. Вдруг без стука открывается дверь, и в комнату входит худой, с орлиным профилем молодой человек, похожий на студента-практиканта, на шофера или на рассыльного. Он держит в руках папку и кладет ее на стол Нияздурдыева. Они начинают разговаривать по-туркменски, изредка вставляя русские слова и обороты речи. Нияздурдыев, например, долго-долго говорит по-туркменски, потом слышу по-русски: «ставил вопрос неоднократно», потом снова долго по-туркменски, и вдруг опять русское: «в соответствии с решением», и опять по-туркменски. Через минуты две-три я догадываюсь, что молодой человек с орлиным профилем — это сам Атамурадов, начальник управления. Они разговаривают по-туркменски долго. Я чувствую, что пора уходить, встаю со стула, но Атамурадов вдруг подходит ко мне и пожимает руку.
   — Здравствуйте, — говорит он. — Садитесь, пожалуйста.
   Я сажусь, а Нияздурдыев, взяв чайник, вновь наполняет мою пиалку чаем, потом наливает Атамурадову и себе.
   — Очень хорошо, — говорит начальник управления, — что вы даете статью о заполнении озер. Надо поддержать Степана Ивановича, правильно! Я пришел в управление недавно, пять месяцев назад, и знаю, как трудно заставить людей работать по-новому…
   — Очень, очень трудно, — кивает Нияздурдыев.
   — Приучить к инициативе, к тому, чтобы не боялись ответственности, риска. Ведь почти все, что предлагает Степан Иванович, встречается в штыки — даже в его собственном тресте, я уж не говорю о нашем управлении, где у него хватает противников, или об институте, где его терпеть не могут. А Степан Иванович — замечательный человек. Он руководитель нового типа. И сам умеет находить новых людей, деловых, инициативных, смело их привлекает…
   — Он и раньше умел находить людей, это правильно, — говорит Нияздурдыев.
   — Раньше у него не было таких возможностей, Сапар-ага. Он не был хозяином в собственном доме.
   — Да, но каких новых людей он привлек? Карабаша? Неизвестно, что из него получится. Гохберга? Какой новый человек — семь лет в нашей системе!
   — Но кем в нашей системе? Механиком на ремзаводе? И это человек с высшим гидротехническим образованием! Ведь глупость, безобразие!
   — Э-э, ничего…
   — Как «ничего»? Что значит «ничего»? — сердито говорит Атамурадов. — Столько у нас еще делается глупого, бесполезного, и все «ничего»! Раньше был страх, была боязнь ответственности, боязнь потерять голову неизвестно за что, теперь ведь этого нет, значит, надо перестраиваться, — верно? — надо находить толковых людей, а они есть, надо дать им настоящую работу. Каждого на свое место — вот что нам нужно!
   — Это безусловная истина, не требующая доказательств, Караш Николаевич, — кивая и улыбаясь, говорит Нияздурдыев. — В этом, конечно, вся соль…
   Я выхожу на улицу, несколько сбившись с толку. Ясно одно: в Управлении водными ресурсами, так же как в редакции, как повсюду, действуют противоборствующие силы, кипят глубинные водовороты. В Атамурадове я чувствую какую-то страсть и тревогу, а его заместитель чересчур спокоен. Он как будто знает нечто важное, что дает спокойствие. Но, может быть, все наоборот: Атамурадов, может быть, по-настоящему и глубоко спокоен, а Нияздурдыева терзает безумная тревога, но он скрывает ее. Но то, что они антиподы, этого не скроешь. Как это любопытно, как наглядно! Водораздел пролег между всеми, сквозь все сердца.
   Внезапно я останавливаюсь посреди улицы. Какой я идиот! Ермасов послал меня к Смирнову, я обязан был ехать к нему, а не выслушивать замначальника управления. Пускай Ермасов, чинуша и барин, не подождал меня пять минут, но я догадываюсь, чувствую сердцем — я с ним. К Смирнову, к Смирнову! Останавливаю такси и мчусь к «Центральной».
   …Ключ от сорок четвертого номера у портье. Товарищ Смирнов рассчитался и уехал двадцать минут назад.
   Когда мы устраивали в газету Дениса — месяца полтора назад, — у меня произошло первое столкновение с Лузгиным, заместителем главного. Бывают люди, с которыми непостижимо быстро, с первой же минуты, устанавливаются отношения взаимного холода. Сначала недосуг разобраться, в чем дело, а потом эти отношения вырастают в привычку и диктуют поступки. Причины, конечно, есть, и глубокие, но их понимаешь позже. Вот так получилось у нас с Лузгиным. Я сразу не понравился ему, а он мне. Не люблю раздражительных лысых мужчин, страдающих пулеметностью речи. В газете были неплохие ребята, с которыми я быстро сошелся: Критский, Жорка Туманян, Тамара Гжельская и другие. Дружил я с Борисом Литовко и с Сашкой, конечно. Я вообще легко схожусь с людьми. У меня и с редактором наладились не то что дружественные, но вполне корректные отношения, а вот с Лузгиным ни черта не клеилось. Мы как бы чуяли враждебный запах друг друга. Он был дельный администратор, но совершенно ничтожен как газетчик. Когда Лузгин изредка брался писать передовые, Витька Критский всегда его редактировал.
   Оказывается, у Лузгина была своя кандидатура на должность фотокорреспондента, но Диомидов тянул дело с оформлением — он не очень-то хотел брать этого человека — и тут подвернулся Борис Литовко с предложением насчет Дениса, и Диомидов согласился неожиданно быстро. Саша, который боялся замолвить за Дениса слово, не скрывал изумления:
   — Никогда б не поверил, что шеф возьмет его! С его-то осторожностью…
   Лузгин узнал про Дениса все и тихо вредил. Он нашептывал Диомидову и секретарю партбюро про денисовский плен, про то, что Денис пьет, морально неустойчив, темная лошадка как фотограф.
   Однажды я спросил у Лузгина:
   — Артем Иванович, зачем вы вредите Кузнецову? Его и так дубасила жизнь, он все потерял — дом, семью…
   — Что такое? — Лузгин заморгал своими маленькими черными глазками в толстых веках, красных от конъюнктивита. — Зато не потерял самую жизнь! Как другие, как другие, понимаете?
   — Что ж, он виноват в том, что остался жив?
   — Вы были на войне?
   — А что?
   — Тогда молчите! Ваше милосердие ни хрена не стоит. Таких, как этот Кузнецов, мы расстреливали без суда, — ясно вам, ясно?
   — Я был на войне.
   — Это не меняет дела. — Он посмотрел, прищурясь. — В общем, мой вам совет: не будьте таким активным в этих делах, не нужно, тем более вы…
   Я не стал спрашивать, что значит «тем более вы», но примерно догадался.
   Лузгинские разговоры подействовали: Диомидов заколебался и начал, по обыкновению, «тянуть резину». Денису говорили, что не могут его взять, потому что он не прописан, а для прописки нужна была справка с места работы, но наконец его прописали с помощью Витьки Критского, у которого был знакомый в гормилиции. Диомидов вел себя странно: ничего не обещал, но и не отказывал окончательно. Вообще Диомидов — туманный тип. Иногда он представляется мне совершенно закаменевшим чиновником, а иногда в нем проблескивает что-то живое, какие-то искры юмора, и тогда я думаю, что он совсем не тот человек, за кого себя выдает.
   Для Дениса и для всех нас, кто хотел ему помочь, наступили дни безнадежности. Казалось, у него не было другого выхода, кроме одного: завербоваться в экспедицию простым рабочим или коллектором и уехать на полгода в пески. Эту возможность мы могли ему предоставить через наших приятелей-геологов. Но Денис не хотел уезжать в пески. Ему нужны были постоянная работа и постоянный дом. Он набродяжничался вволю, до конца жизни. А потом вдруг, неизвестно почему, дела у Дениса поправились: его вызвал Диомидов и предложил место на полставки. На другую половину ставки приняли того парня, за которого хлопотал Лузгин. Лузгин перестал со мной здороваться.
   Денис работал неплохо, у него был великолепный «ролльфлекс» с набором объективов — единственная ценная вещь, которую он привез с Запада, — и некоторый опыт газетного репортажа. За годы скитаний он перепробовал много профессий, одно время был репортером в какой-то спортивной французской газете; особенно здорово он снимал велосипед и футбол. В нашей газете, конечно, эти таланты не находили настоящего применения, но и в других жанрах Денис работал вполне профессионально, намного сильнее своего соперника Мирзоева и всех внештатных добровольцев, мальчиков, студентов, учителей физкультуры и почтовых служащих, мечтавших переменить профессию, которые приносили в редакцию большие желтые пакеты, набитые посредственными фотографиями на самой лучшей бумаге, и готовы были приплатить, лишь бы увидеть свое клише в полосе. Денис обладал одним талантом, который отсутствовал у большинства добровольцев, — талантом вкуса. Поэтому его работы значительно более приближались к настоящему искусству, чем работы всех его конкурентов и даже чем многие тассовские снимки, поступавшие из столицы.
   Но у Дениса был недостаток, хорошо мне известный: он был разболтан, как старый штатив с ненадежными винтами.
   Каждый день я боялся, что он сцепится с Лузгиным или с кем-нибудь еще, кто мог позволить себе намек или насмешку по его адресу: ведь в редакции непрерывно острят и подтрунивают друг над другом. Каждый день я боялся, что он придет на работу пьяный, и он действительно приходил раза три навеселе, но это было почти незаметно. Пока все шло благополучно. В редакции к Денису относились настороженно, с несколько боязливым интересом: все знали его прошлое и его настоящее, и это было занимательно, но все почему-то считали долгом сдерживать свое любопытство. Саша относился к Денису сдержанней всех.
   В редакции у Дениса было пока что два товарища — я и Борис Литовко, причем эта последняя дружба, старая и прочная, была для Дениса еще и очень полезной, потому что Борис, как секретарь редакции, мог давать ему интересные задания и чаще ставить в полосу. В общем, жизнь Дениса Кузнецова как будто начинала налаживаться. И однако… Что это была за жизнь? Ему было худо. Я видел. Он приехал в этот город не для того, чтобы поступить фотокором в газету, а для того, чтобы найти здесь потерянное: дом, сына, женщину, которую он когда-то любил. И не нашел ничего.
   Все было на месте, и даже дом, как ни удивительно, уцелел — один из немногих домов в городе, но теперь все это было чужое. Во всем этом умерло то, что было когда-то частью его, Дениса Кузнецова, и место того, что умерло, заполнило чужое, беспощадное. И нельзя было ничего требовать, — что потребуешь у времени?
   Сын по-прежнему думал, что его отца зовут Михаил Иванович. А у женщины была одна забота: как бы от вторжения «тогда» не нарушилось ее «теперь».
   — Ну и что же? Вы нашли его?
   Я рассказываю. Нет, не нашел. Он уехал в Мары. Да, я опоздал буквально на пятнадцать — двадцать минут. Да, я прошляпил это дело. Безусловно. Бывают такие дни, как будто заколдованные: не везет с утра. Нет, я ни на кого не сваливаю. Совершенно верно, тут дело не в везении, а в организации. Ну да. И в чувстве ответственности, конечно. Нет, я просто говорю: бывают такие дни…
   Лузгин трет пальцами веки. Трет так сильно, что в глазницах что-то трещит.
   — Что же делать? Придется вам разговаривать с Игорем Николаевичем. Эти сведения из управления мы могли взять в любой день…
   Мы идем к редактору. Я рассказываю все сначала, добавляю только, со слов Нияздурдыева, что Ермасов сердит на газету и вовсе не горел желанием давать нам интервью.
   — Вот что, — говорит редактор, — вы провалили это дело и не оправдывайтесь. Думайте, как выручать газету. Знаете что? Дадим вам командировку на трое суток в Мары. День туда, день оттуда и день там. Находите Смирнова, кого хотите, но чтоб во вторник была статья о канале: как готовятся к заполнению озер. Если проворонили здесь, езжайте на место, завтра же.
   — А что ж? — говорю я. — И поеду.
   — Вот и поезжайте.
   Лузгин разочарован: он надеялся, что я пострадаю как-то более крупно. А я вовсе не пострадал. Наоборот, я доволен: наконец-то поеду на трассу. Мне тут же выписывают командировку, я получаю деньги на билет, суточные и ухожу домой. Поезд завтра утром.
   Вечером, около шести, должна позвонить Катя, поэтому я не иду ужинать, а лежу на кровати в своем номере и читаю журнал «Техника — молодежи». Интереснейшая статья о кибернетике, но я никак не могу вникнуть, потому что Катя не звонит. До половины седьмого Катя все еще не звонит. Без четверти восемь звонит режиссер Хмыров и спрашивает, пойду ли я сейчас ужинать в ресторан. Я говорю, что пойду позже.
   В открытое окно влетают обрывки музыки духового оркестра, который играет в парке. Каждый вечер играет одно и то же: «Караван», «Арабское танго» и еще две или три вещи. Иногда проезжает автобус и заглушает музыку. Иногда музыка затихает сама — оркестранты отдыхают, а танцоры в это время стоят друг против друга на цементном полу, томясь в ожидании. В тот вечер, когда мы с Катей в первый раз пришли в парк, было очень душно. Мы не достали билетов на концерт и весь вечер танцевали. Было тесно, жарко, мы обливались потом и все-таки танцевали почти без отдыха. Иногда, когда я вспоминал про футболиста с перебитой ногой, мне становилось неловко и даже немного стыдно, но потом я забывал о нем, потому что видел, что Катя тоже забывает. В сущности, я не делал ничего дурного, только развлекал ее в этот тяжелый вечер, и она была мне благодарна. Когда оркестранты ушли и публика стала расходиться, мы пошли в глубь сада, за баскетбольные площадки и за ресторан, в самый дальний конец, и отыскали одну скамейку в темной чаще, вдали от фонарей. Кате некуда было спешить и мне тоже. И мы сидели там до поздней ночи, она рассказывала о своей жизни, довольно грустной и чем-то напоминавшей мою: тоже безотцовщина. Катя приехала сюда год назад вместе с матерью. Отец их давно оставил, он живет в Ленинграде, а они жили в Минске. Катина мать тяжело больна: какое-то сложное заболевание почек, лечить которое можно только здесь, в жарком климате. Вот уже несколько месяцев Катина мать находилась в санатории Байрам-Али, а Катя жила в Ашхабаде, снимала вдвоем с подругой комнату недалеко от Русского базара. Она осталась в Ашхабаде для того, чтобы поступить в университет, но провалилась на экзаменах. Одно время Катя работала воспитательницей в детском саду, была почтальоном, училась стенографии, а сейчас хочет поступить в Русский драматический театр: там открылась подготовительная студия, и есть возможность туда устроиться. Все это звучало как-то жалко и наивно. Непонятно было только, на какие средства она живет. Наверное, присылает что-нибудь отец. И так мы сидели, разговаривали, время было за полночь, уходить из парка не хотелось, и кончилось тем, что я ее поцеловал. Потом провожал ее домой, было нежное прощанье, мы никак не могли расстаться и еще долго целовались на улице перед ее домом.