Страница:
Вскоре змеиные страсти утихомирились. Никого что-то змеи не кусали, и экскаваторщики понемногу привыкли к ним, бестрепетно рубили им головы, а потом и говорить о них и замечать их перестали. Впрочем, змей становилось все меньше. Напуганные людьми и машинами, они перекочевывали подальше от трассы, в глубь песков. И когда через месяц на стоянку передвинулся отрядный лагерь, ребята не встретили здесь ни одной змеи.
С начала июня пошла жара. В тени было сорок. Небо выжглось зноем добела, горизонт заволокло, как туманом, плотно колыхающимся и зернистым, раскаленным воздухом. В дневные часы работать стало невозможно. Выработка упала на всех участках.
В эту жару — а жаре этой, как говорили туркмены, конец будет только осенью — появился в лагере экскаваторщиков новый человек. К Марютину приехала из Керков дочь Марина, девушка лет двадцати.
Марютин был вдовцом, и дочь его жила в Керках с какой-то родственницей, которая недавно померла. Марина решила приехать к отцу. В Керках она работала кондуктором на автобусе. Была она рослая, плечистая, с красно-загорелым, простоватым лицом, на котором от загара неяркими казались голубые глаза и редкие белые брови. Выглядела старше своих лет; лицо вроде девчачье, а фигура плотная, осанистая, как у доброй молодухи. Марютин хотел устроить ее подавальщицей в столовую поселка, но там не было места, да и дочь, видимо, не за тем ехала сюда, чтобы тарелки таскать. А пока что поселилась Марина в отцовской будке за хозяйку.
Появление женщины мало что изменило в устоявшемся быту экскаваторщиков. Может быть, только ребята стали бриться чаще, а то совсем было заросли бородами, как полярники, да еще Беки Эсенов достал из-под койки дутар и стал по вечерам бренчать туркменские песни или «Бродягу», подпевая себе робким тенорком.
Марина тоже оказалась певуньей. В лагере теперь происходили своеобразные состязания: Беки, сидя возле будки, играл свое, а на расстоянии двадцати шагов от него, возле будки Марютина, Марина делала что-нибудь по хозяйству и пела свое. Голос у нее был дерзкий, пронзительный, и пела она с явным удовольствием, хотя и не очень верно. Она пела веселые песенки из кинофильмов и всегда старалась перекричать дутар.
Однажды подошла к Беки, присев на корточки, спросила:
— А «Голубку» можешь сыграть?
— Чего? — нахмурился Беки. Он смотрел на ее высокую грудь, обтянутую майкой. Марина ходила в майке-безрукавке и в черных сатиновых штанах, вроде спортивных.
— «Голубку» не знаешь? — Она запела громко: — «Ой, голубка моя-а…»
Беки цокнул языком и качнул головой.
— А «Рябину кудрявую»?
Беки снова цокнул языком. Не решаясь взглянуть девушке в лицо, он все еще упорно смотрел на ее грудь.
— «Бродягу» знаю, — сказал тихо.
— Ай… надоел «Бродяга»! Ну ладно, если хочешь — сыграй…
И Беки заиграл «Бродягу», вернее, несколько музыкальных фраз из песни, которые он хорошо выучил и мог повторять бесконечно. Песня была знаменитой в Туркмении, как и во всей Средней Азии, и ее мог напеть любой мальчишка из самого глухого кишлака.
Девушка сидела молча, обняв колени смуглыми руками, потом затянула вдруг туркменскую песню.
— Умеешь по-нашему? — удивился Веки.
— А то нет? Я по-вашему все понимаю, только говорю плохо, как узбечка, — сказала Марина по-туркменски. — У нас в Керках узбеков много живет.
— Ва-а! — сказал, все более изумляясь, Беки и поднял глаза.
Губы у Марины были белые, обветренные, в мелких трещинках и, вероятно, болели: она то и дело их облизывала. Вокруг глаз светлые морщинки, как у всех русских людей, которые много щурятся от солнца. А глаза — голубые, прозрачные, веселые, как вода. Она была очень красивая.
В то время как Беки с замирающим сердцем пытался выразить свои чувства бренчанием на дутаре, Иван Бринько поступал гораздо решительнее. Он без стеснения, будто бы в шутку, предлагал Марине «погулять за барханчик», а то под видом дурашливой игры обнимал ее или ломал ей руки, показывая свою силу, и гоготал нахально, когда Марина сердилась и награждала его оплеухами. Иван был испытанный сердцеед, но Марина не очень-то ему поддавалась.
— Ты, Ванечка, не в моем вкусе, — говорила она ласково. — Я люблю тоненьких и брюнетов. А ты вон какой рыжий да здоровенный, чистый верблюд!
— Зато у меня характер добрый.
— Ого, видать, что добрый! Такой добрый, что все девки плачут, — и она кивала на будку, где жил Бринько.
Над койкой Ивана были приколоты кнопками к стене три письма от влюбленных в него девушек. Одно письмо, от радистки со Второго колодца, было даже с картинкой: барханы, домики и трактор, похожий на паука. Начиналось письмо так: «Любимый Ванюша! Привет со Второго колодца! С тех пор как ты уехал в Инчу, стало здесь тоскливо и пусто, и вправду пустыня. Я все дни плачу. Как посмотрю на того варанчика, которого ты мне подарил, так сейчас вспоминаю тебя…»
Два других письма были примерно такого же содержания, слезливые и просительные: одно из Сагамета, другое из какого-то поселка Западной Туркмении, где Иван служил в армии. Письма бедных девушек были выставлены на всеобщее обозрение. Иван очень ими гордился. В отрядном поселке у него тоже была зазноба, но та не писала писем, а через Гусейна Алиева, шофера с автолавки, передавала Ивану коротенькие записочки и подарки: то банку консервов, пару носков, пачку бритвенных лезвий, а то и бутылку белого. Она работала в орсовском магазине.
При таком повальном успехе не следовало огорчаться тем, что Марина не поддается. Конечно, закрутить любовь на месте, возле экскаватора, было соблазнительно, но шут с ней, с любовью. В песках работать надо, вкалывать, кубы делать. А на любовь другое время отпущено. И Иван не огорчался и даже не обижался на Марину, но с однообразной настойчивостью предлагал ей «погулять за барханчик» — просто так, для смеха…
Прошла неделя, другая. И месяц прошел.
Незаметно, исподволь менялся уклад жизни экскаваторщиков. Теперь Марина готовила обед на всех, ездила в поселок за овощами и мясом, и мужчинам казалось непонятным, как они жили прежде на одних консервах и чае. Марина стирала, убирала в будках, чинила рабочие робы, ходила в пески за саксаулом и делала все это проворно, ловко, как бы шутя, и совершенно бескорыстно. Когда Беки с Иваном решили как-то заплатить ей за стирку, Марина обиделась:
— Думаете, заработать на вас хочу? Ой, надо же! Да мне просто жаль вас, бедненьких-несчастненьких…
Один человек встретил Марину настороженно и до сих пор не оттаял — Семен Нагаев.
Началось с того, что ему, как и трем другим экскаваторщикам, пришлось с появлением Марины претерпеть некоторое стеснение. Марина поселилась в будке отца, на койке, где раньше спал Бяшим, и деликатный Аманов перешел в будку Эсенова, Бринько и Нагаева. Там три койки стояли впритык, четвертая еле влезла. Но так как экскаваторщики работали в разные смены и вместе собирались ненадолго, они не слишком страдали от тесноты. Однако Нагаев никак не мог примириться с тем, что они живут вчетвером, а Марютин, как пан, занимает отдельную будку.
Неудовольствия своего он прямо не выражал, а высказывал общие и неясные претензии ко всему женскому полу. Женщины, по его мнению, повсюду вносят только раздор и смуту.
— Вот поглядите, она тут делов наделает, — туманно грозил Нагаев. — Я эту химию скрозь прошел, у меня их, может, триста было, всех мастей. Она еще даст жизни…
— Да кому? Чего? — недоумевал Иван. — Ведь ты ее стряпню ешь? Не отказываешься?
— Зачем отказываться, я свой продукт отдаю. Это законно. Я только то замечаю, что вы больно на нее глаза пялите и каждый вечер все «лала» и «лала». Мне что! Я свои кубы делаю. А у вас, кажись, понижение тысяч на восемь…
Хотя всем было ясно, что выработка понизилась из-за жары, Нагаев упрямо твердил свое.
Как-то приехало к экскаваторщикам все начальство сразу: начальник отряда Алексей Михайлович Карабаш, инженер Гохберг и начальник производственно-технического отдела Смирнов. По инициативе Карабаша в отряде вводилась обязательная регулярная профилактика механизмов. Дело это было новое и прививалось с трудом. Экскаваторщики, трактористы и скреперисты должны были по определенным дням производить профилактику своих машин, а тем, кто уклонялся, угрожали лишением прогрессивки, то есть ударом по карману.
Карабаш провел с экскаваторщиками четвертьчасовую беседу о пользе профилактики. Он говорил всем известное: о том, что в условиях пустыни механизмы изнашиваются вдвое быстрее, что один день профилактики удлиняет жизнь машины на много недель и что машинисту выгоднее работать в забое, чем «загорать» в ремонте. Машинисты слушали рассеянно. Они понимали, что начальник говорит нечто полезное и разумное, но не очень-то верили в то, что это разумное так уж необходимо применять на практике. Полтора года работали безо всяких особенных профилактик — и ничего, план тянули.
Затем Карабаш познакомил каждого с графиком проведения профилактики и велел расписаться. Все аккуратно расписались. Никто к этой церемонии не относился серьезно.
Был обыкновенный, гнетущий жаром полдень. Инженер Гохберг обливался потом. Его легкая, когда-то голубая, а теперь добела выгоревшая курточка (такие курточки на канале почему-то назывались «москвичками») была распахнута и обнажала влажную впалую грудь с темными волосами. Иногда Гохберг широко открывал рот, словно собираясь что-то сказать, но ничего не говорил, а только жадно, прерывисто вбирал в легкие воздух. Рабочие и начальство жались к будке, в тощую тень. Один Нагаев, не поместившийся рядом со всеми, сидел на солнцепеке и делал вид, что ему плевать на жару.
Когда производственная тема исчерпалась, Карабаш заговорил о жаре. На соседнем участке были три случая солнечного удара. Лето обещает быть очень знойным. В интересах производства каждый рабочий должен следить за тем, чтобы не пасть жертвой солнечного удара.
Карабаш говорил о погоде так же категорично и сухо, по-деловому, как и о профилактике. Рабочие до сих пор не могли привыкнуть к новому начальнику (Карабаш пришел в отряд три месяца назад) и относились к нему с опасливостью. Было непонятно, хороший он человек или плохой, было непонятно, какого он возраста, русский он или туркмен, — имя русское, а фамилия вроде туркменская. По-русски он говорил совершенно чисто, как городской житель, но понимал и по-туркменски, а желтоватая смуглость и черты лица явно обнаруживали восточную кровь. В конце концов рабочие решили, что он татарин.
Бринько спросил у Карабаша, что слышно насчет машин. Прежний начальник, Фефлов, обещал Ивану, как хорошему производственнику, помочь купить легковую машину. То же самое было обещано и Нагаеву и многим другим. Фефлов был крикун, матерщинник и страстный, до потери рассудка, любитель охоты. Эта страсть его и сгубила. Однажды в воскресенье он выехал на газике за джейранами, да вместо одного дня промотался по пескам три, а в понедельник, как на грех, случилось на трассе несчастье — прорвало дамбу на готовом участке. В четверг Фефлов уже сдавал дела. Рабочие не то что любили Фефлова, но относились к нему с сочувствием. Он был понятный и свойский. Кроме того, он всем что-то обещал и ему верили, и хотя он никогда не выполнял своих обещаний, но умел каким-то образом поддерживать в людях надежду. Особенно заманчивы были его обещания насчет продажи легковых машин. Уже составили списки, кому «Волга», кому «Москвич», кому в первую очередь, кому во вторую, — Нагаев был в первой.
И вот пришел новый начальник и сухим, категоричным тоном объявил, что никаких машин нет и не предвидится. Как? Почему? А как же Фефлов? А списки?
— Пожалуйста, обращайтесь с этими списками к Фефлову, он работает нормировщиком в Марах, на кирпичном заводе.
Бринько и Эсенов возмущались, ругали Фефлова и наскакивали на нового начальника, требуя от него ответа за грехи прежнего.
Нагаев, мрачно молчавший, вдруг сказал:
— Да ладно кричать-то. Вы еще на машину не заработали. Лучше будку у них попросите, чтобы жить по-людски. А то машину им! Министры какие…
— В чем дело? — нахмурившись, повернулся к Нагаеву Карабаш.
— А в том, товарищ начальник, что в одной будке нас четверо, а в другой Марютин как на даче живет. Не заметили?
— Ай, зачем говорить? — поморщился Аманов.
— Пусть знают. У нас труд особо тяжелый, мы обязаны отдыхать как положено. Пускай третью будку дают.
— К Марютину жена приехала, что ли? — спросил Карабаш.
Марютин начал сбивчиво объяснять про свою дочь и помершую тетку и сказал, что дочь не против того, чтобы в будке жил третий, но вообще она мечтает уехать в Чарджоу, учиться на медсестру.
Карабаш сказал, что экскаваторщики сами должны устраиваться с жильем, а лишней будки пока все равно нет.
Будущая медсестра занималась стиркой неподалеку от мужчин. Назойливым голосом она пела одну песню за другой и ничего не слышала. Мужчины оглянулись на нее. Она стояла, широко расставив ноги в своих черных шароварах, заляпанных мыльной пеной. Ее полные руки и плечи сверкали медным загаром.
Карабаш сощурил черный, татарский глаз.
— Это дочка? А я думал, жена. Сколько ей лет?
— Девятнадцать. Не то двадцать, забыл уж…
— А вы ее тут замуж выдайте, — Карабаш вдруг улыбнулся. Сухие, жесткие складки появились на миг возле углов рта. — А что? Молодоженам отдельную будку как-нибудь выкроим, это у нас закон.
— Не, не, какой замуж, — замотал головой Марютин. — Она, видишь, в Чарджоу мечтает, на курсы. Только там с сентября занятия, так что через два месяца.
— Одно другое не исключает. Ну, вы уж сами этот вопрос урегулируйте.
— А я не желаю в тесноте, — опять заговорил Нагаев. — И вообще, имею право отдельную будку требовать. Фефлов мне обещал отдельную.
— Ой, Нагаев, какой ты чудак! — усмехнулся инженер Гохберг. — Экскаваторщик ты очень хороший, мы тебя ценим и уважаем, но нельзя же ставить себя выше других. Почему ты хочешь жить в отдельной будке, а Ваня Бринько, например, должен жить с соседями?
— А почему мне Фефлов обещал?
— Ты не отвечай вопросом на вопрос. Я спрашиваю: чем ты такой особенный? Хорошенькое дело! Может, ты туберкулезник или у тебя печень больная, тебя люди раздражают?
Почувствовав насмешку в тоне Гохберга, Нагаев еще больше помрачнел.
— Обедняете, если будку мне дадите?
— У нас нет лишних будок, товарищ Нагаев, — сказал Карабаш. — Пока нет, но будут.
— Была б она его баба, я не спорю. А то девчонка молодая, в штанах бегает, все равно что парень. Кому какое неудобство?
— А кто чего говорит? Я человек неспорный, живите, — сказал Марютин.
— Ай, нельзя так, — покачал головой Аманов.
Марина закричала издали веселым голосом:
— Эй, мужички! Идите чай снимите, а то у меня руки в мыле!
Эсенов вскочил и побежал к костру за кумганом. Все опять оглянулись на Марину. Она стояла, наклонившись над тазом, и смотрела на них через плечо. Мокрая майка облепляла круто выгнутую мощную спину. Заметив, что на нее все смотрят, Марина запястьем левой руки отбросила падавшие на лицо белобрысые куделечки и жеманно улыбнулась.
— Вообще от девок неудобство кругом, — сказал Нагаев.
Марина услыхала, крикнула задиристо:
— Девки на барском дворе! А здесь девок нету!
— Ну и жлоб ты, Семеныч, — сказал Иван.
— А вот не желаю я вчетвером, — угрюмо проговорил Нагаев. — Имею право — и все.
— Никакого права у тебя нет, но, пожалуйста, иди к нам. Я человек неспорный, — сказал Марютин. — И она не против.
— Чтоб Нагаева к нам? Против я! — закричала Марина. — Он жадюга.
— Ты молчи, сорока! — крикнул на дочь Марютин. — Тебя не спросят. Хочешь — переходи, живи, зачем говорить.
— А мне тесниться без интересу… — пробормотал Нагаев.
И в тот же вечер приволок свою койку в будку к Марютину.
4
С начала июня пошла жара. В тени было сорок. Небо выжглось зноем добела, горизонт заволокло, как туманом, плотно колыхающимся и зернистым, раскаленным воздухом. В дневные часы работать стало невозможно. Выработка упала на всех участках.
В эту жару — а жаре этой, как говорили туркмены, конец будет только осенью — появился в лагере экскаваторщиков новый человек. К Марютину приехала из Керков дочь Марина, девушка лет двадцати.
Марютин был вдовцом, и дочь его жила в Керках с какой-то родственницей, которая недавно померла. Марина решила приехать к отцу. В Керках она работала кондуктором на автобусе. Была она рослая, плечистая, с красно-загорелым, простоватым лицом, на котором от загара неяркими казались голубые глаза и редкие белые брови. Выглядела старше своих лет; лицо вроде девчачье, а фигура плотная, осанистая, как у доброй молодухи. Марютин хотел устроить ее подавальщицей в столовую поселка, но там не было места, да и дочь, видимо, не за тем ехала сюда, чтобы тарелки таскать. А пока что поселилась Марина в отцовской будке за хозяйку.
Появление женщины мало что изменило в устоявшемся быту экскаваторщиков. Может быть, только ребята стали бриться чаще, а то совсем было заросли бородами, как полярники, да еще Беки Эсенов достал из-под койки дутар и стал по вечерам бренчать туркменские песни или «Бродягу», подпевая себе робким тенорком.
Марина тоже оказалась певуньей. В лагере теперь происходили своеобразные состязания: Беки, сидя возле будки, играл свое, а на расстоянии двадцати шагов от него, возле будки Марютина, Марина делала что-нибудь по хозяйству и пела свое. Голос у нее был дерзкий, пронзительный, и пела она с явным удовольствием, хотя и не очень верно. Она пела веселые песенки из кинофильмов и всегда старалась перекричать дутар.
Однажды подошла к Беки, присев на корточки, спросила:
— А «Голубку» можешь сыграть?
— Чего? — нахмурился Беки. Он смотрел на ее высокую грудь, обтянутую майкой. Марина ходила в майке-безрукавке и в черных сатиновых штанах, вроде спортивных.
— «Голубку» не знаешь? — Она запела громко: — «Ой, голубка моя-а…»
Беки цокнул языком и качнул головой.
— А «Рябину кудрявую»?
Беки снова цокнул языком. Не решаясь взглянуть девушке в лицо, он все еще упорно смотрел на ее грудь.
— «Бродягу» знаю, — сказал тихо.
— Ай… надоел «Бродяга»! Ну ладно, если хочешь — сыграй…
И Беки заиграл «Бродягу», вернее, несколько музыкальных фраз из песни, которые он хорошо выучил и мог повторять бесконечно. Песня была знаменитой в Туркмении, как и во всей Средней Азии, и ее мог напеть любой мальчишка из самого глухого кишлака.
Девушка сидела молча, обняв колени смуглыми руками, потом затянула вдруг туркменскую песню.
— Умеешь по-нашему? — удивился Веки.
— А то нет? Я по-вашему все понимаю, только говорю плохо, как узбечка, — сказала Марина по-туркменски. — У нас в Керках узбеков много живет.
— Ва-а! — сказал, все более изумляясь, Беки и поднял глаза.
Губы у Марины были белые, обветренные, в мелких трещинках и, вероятно, болели: она то и дело их облизывала. Вокруг глаз светлые морщинки, как у всех русских людей, которые много щурятся от солнца. А глаза — голубые, прозрачные, веселые, как вода. Она была очень красивая.
В то время как Беки с замирающим сердцем пытался выразить свои чувства бренчанием на дутаре, Иван Бринько поступал гораздо решительнее. Он без стеснения, будто бы в шутку, предлагал Марине «погулять за барханчик», а то под видом дурашливой игры обнимал ее или ломал ей руки, показывая свою силу, и гоготал нахально, когда Марина сердилась и награждала его оплеухами. Иван был испытанный сердцеед, но Марина не очень-то ему поддавалась.
— Ты, Ванечка, не в моем вкусе, — говорила она ласково. — Я люблю тоненьких и брюнетов. А ты вон какой рыжий да здоровенный, чистый верблюд!
— Зато у меня характер добрый.
— Ого, видать, что добрый! Такой добрый, что все девки плачут, — и она кивала на будку, где жил Бринько.
Над койкой Ивана были приколоты кнопками к стене три письма от влюбленных в него девушек. Одно письмо, от радистки со Второго колодца, было даже с картинкой: барханы, домики и трактор, похожий на паука. Начиналось письмо так: «Любимый Ванюша! Привет со Второго колодца! С тех пор как ты уехал в Инчу, стало здесь тоскливо и пусто, и вправду пустыня. Я все дни плачу. Как посмотрю на того варанчика, которого ты мне подарил, так сейчас вспоминаю тебя…»
Два других письма были примерно такого же содержания, слезливые и просительные: одно из Сагамета, другое из какого-то поселка Западной Туркмении, где Иван служил в армии. Письма бедных девушек были выставлены на всеобщее обозрение. Иван очень ими гордился. В отрядном поселке у него тоже была зазноба, но та не писала писем, а через Гусейна Алиева, шофера с автолавки, передавала Ивану коротенькие записочки и подарки: то банку консервов, пару носков, пачку бритвенных лезвий, а то и бутылку белого. Она работала в орсовском магазине.
При таком повальном успехе не следовало огорчаться тем, что Марина не поддается. Конечно, закрутить любовь на месте, возле экскаватора, было соблазнительно, но шут с ней, с любовью. В песках работать надо, вкалывать, кубы делать. А на любовь другое время отпущено. И Иван не огорчался и даже не обижался на Марину, но с однообразной настойчивостью предлагал ей «погулять за барханчик» — просто так, для смеха…
Прошла неделя, другая. И месяц прошел.
Незаметно, исподволь менялся уклад жизни экскаваторщиков. Теперь Марина готовила обед на всех, ездила в поселок за овощами и мясом, и мужчинам казалось непонятным, как они жили прежде на одних консервах и чае. Марина стирала, убирала в будках, чинила рабочие робы, ходила в пески за саксаулом и делала все это проворно, ловко, как бы шутя, и совершенно бескорыстно. Когда Беки с Иваном решили как-то заплатить ей за стирку, Марина обиделась:
— Думаете, заработать на вас хочу? Ой, надо же! Да мне просто жаль вас, бедненьких-несчастненьких…
Один человек встретил Марину настороженно и до сих пор не оттаял — Семен Нагаев.
Началось с того, что ему, как и трем другим экскаваторщикам, пришлось с появлением Марины претерпеть некоторое стеснение. Марина поселилась в будке отца, на койке, где раньше спал Бяшим, и деликатный Аманов перешел в будку Эсенова, Бринько и Нагаева. Там три койки стояли впритык, четвертая еле влезла. Но так как экскаваторщики работали в разные смены и вместе собирались ненадолго, они не слишком страдали от тесноты. Однако Нагаев никак не мог примириться с тем, что они живут вчетвером, а Марютин, как пан, занимает отдельную будку.
Неудовольствия своего он прямо не выражал, а высказывал общие и неясные претензии ко всему женскому полу. Женщины, по его мнению, повсюду вносят только раздор и смуту.
— Вот поглядите, она тут делов наделает, — туманно грозил Нагаев. — Я эту химию скрозь прошел, у меня их, может, триста было, всех мастей. Она еще даст жизни…
— Да кому? Чего? — недоумевал Иван. — Ведь ты ее стряпню ешь? Не отказываешься?
— Зачем отказываться, я свой продукт отдаю. Это законно. Я только то замечаю, что вы больно на нее глаза пялите и каждый вечер все «лала» и «лала». Мне что! Я свои кубы делаю. А у вас, кажись, понижение тысяч на восемь…
Хотя всем было ясно, что выработка понизилась из-за жары, Нагаев упрямо твердил свое.
Как-то приехало к экскаваторщикам все начальство сразу: начальник отряда Алексей Михайлович Карабаш, инженер Гохберг и начальник производственно-технического отдела Смирнов. По инициативе Карабаша в отряде вводилась обязательная регулярная профилактика механизмов. Дело это было новое и прививалось с трудом. Экскаваторщики, трактористы и скреперисты должны были по определенным дням производить профилактику своих машин, а тем, кто уклонялся, угрожали лишением прогрессивки, то есть ударом по карману.
Карабаш провел с экскаваторщиками четвертьчасовую беседу о пользе профилактики. Он говорил всем известное: о том, что в условиях пустыни механизмы изнашиваются вдвое быстрее, что один день профилактики удлиняет жизнь машины на много недель и что машинисту выгоднее работать в забое, чем «загорать» в ремонте. Машинисты слушали рассеянно. Они понимали, что начальник говорит нечто полезное и разумное, но не очень-то верили в то, что это разумное так уж необходимо применять на практике. Полтора года работали безо всяких особенных профилактик — и ничего, план тянули.
Затем Карабаш познакомил каждого с графиком проведения профилактики и велел расписаться. Все аккуратно расписались. Никто к этой церемонии не относился серьезно.
Был обыкновенный, гнетущий жаром полдень. Инженер Гохберг обливался потом. Его легкая, когда-то голубая, а теперь добела выгоревшая курточка (такие курточки на канале почему-то назывались «москвичками») была распахнута и обнажала влажную впалую грудь с темными волосами. Иногда Гохберг широко открывал рот, словно собираясь что-то сказать, но ничего не говорил, а только жадно, прерывисто вбирал в легкие воздух. Рабочие и начальство жались к будке, в тощую тень. Один Нагаев, не поместившийся рядом со всеми, сидел на солнцепеке и делал вид, что ему плевать на жару.
Когда производственная тема исчерпалась, Карабаш заговорил о жаре. На соседнем участке были три случая солнечного удара. Лето обещает быть очень знойным. В интересах производства каждый рабочий должен следить за тем, чтобы не пасть жертвой солнечного удара.
Карабаш говорил о погоде так же категорично и сухо, по-деловому, как и о профилактике. Рабочие до сих пор не могли привыкнуть к новому начальнику (Карабаш пришел в отряд три месяца назад) и относились к нему с опасливостью. Было непонятно, хороший он человек или плохой, было непонятно, какого он возраста, русский он или туркмен, — имя русское, а фамилия вроде туркменская. По-русски он говорил совершенно чисто, как городской житель, но понимал и по-туркменски, а желтоватая смуглость и черты лица явно обнаруживали восточную кровь. В конце концов рабочие решили, что он татарин.
Бринько спросил у Карабаша, что слышно насчет машин. Прежний начальник, Фефлов, обещал Ивану, как хорошему производственнику, помочь купить легковую машину. То же самое было обещано и Нагаеву и многим другим. Фефлов был крикун, матерщинник и страстный, до потери рассудка, любитель охоты. Эта страсть его и сгубила. Однажды в воскресенье он выехал на газике за джейранами, да вместо одного дня промотался по пескам три, а в понедельник, как на грех, случилось на трассе несчастье — прорвало дамбу на готовом участке. В четверг Фефлов уже сдавал дела. Рабочие не то что любили Фефлова, но относились к нему с сочувствием. Он был понятный и свойский. Кроме того, он всем что-то обещал и ему верили, и хотя он никогда не выполнял своих обещаний, но умел каким-то образом поддерживать в людях надежду. Особенно заманчивы были его обещания насчет продажи легковых машин. Уже составили списки, кому «Волга», кому «Москвич», кому в первую очередь, кому во вторую, — Нагаев был в первой.
И вот пришел новый начальник и сухим, категоричным тоном объявил, что никаких машин нет и не предвидится. Как? Почему? А как же Фефлов? А списки?
— Пожалуйста, обращайтесь с этими списками к Фефлову, он работает нормировщиком в Марах, на кирпичном заводе.
Бринько и Эсенов возмущались, ругали Фефлова и наскакивали на нового начальника, требуя от него ответа за грехи прежнего.
Нагаев, мрачно молчавший, вдруг сказал:
— Да ладно кричать-то. Вы еще на машину не заработали. Лучше будку у них попросите, чтобы жить по-людски. А то машину им! Министры какие…
— В чем дело? — нахмурившись, повернулся к Нагаеву Карабаш.
— А в том, товарищ начальник, что в одной будке нас четверо, а в другой Марютин как на даче живет. Не заметили?
— Ай, зачем говорить? — поморщился Аманов.
— Пусть знают. У нас труд особо тяжелый, мы обязаны отдыхать как положено. Пускай третью будку дают.
— К Марютину жена приехала, что ли? — спросил Карабаш.
Марютин начал сбивчиво объяснять про свою дочь и помершую тетку и сказал, что дочь не против того, чтобы в будке жил третий, но вообще она мечтает уехать в Чарджоу, учиться на медсестру.
Карабаш сказал, что экскаваторщики сами должны устраиваться с жильем, а лишней будки пока все равно нет.
Будущая медсестра занималась стиркой неподалеку от мужчин. Назойливым голосом она пела одну песню за другой и ничего не слышала. Мужчины оглянулись на нее. Она стояла, широко расставив ноги в своих черных шароварах, заляпанных мыльной пеной. Ее полные руки и плечи сверкали медным загаром.
Карабаш сощурил черный, татарский глаз.
— Это дочка? А я думал, жена. Сколько ей лет?
— Девятнадцать. Не то двадцать, забыл уж…
— А вы ее тут замуж выдайте, — Карабаш вдруг улыбнулся. Сухие, жесткие складки появились на миг возле углов рта. — А что? Молодоженам отдельную будку как-нибудь выкроим, это у нас закон.
— Не, не, какой замуж, — замотал головой Марютин. — Она, видишь, в Чарджоу мечтает, на курсы. Только там с сентября занятия, так что через два месяца.
— Одно другое не исключает. Ну, вы уж сами этот вопрос урегулируйте.
— А я не желаю в тесноте, — опять заговорил Нагаев. — И вообще, имею право отдельную будку требовать. Фефлов мне обещал отдельную.
— Ой, Нагаев, какой ты чудак! — усмехнулся инженер Гохберг. — Экскаваторщик ты очень хороший, мы тебя ценим и уважаем, но нельзя же ставить себя выше других. Почему ты хочешь жить в отдельной будке, а Ваня Бринько, например, должен жить с соседями?
— А почему мне Фефлов обещал?
— Ты не отвечай вопросом на вопрос. Я спрашиваю: чем ты такой особенный? Хорошенькое дело! Может, ты туберкулезник или у тебя печень больная, тебя люди раздражают?
Почувствовав насмешку в тоне Гохберга, Нагаев еще больше помрачнел.
— Обедняете, если будку мне дадите?
— У нас нет лишних будок, товарищ Нагаев, — сказал Карабаш. — Пока нет, но будут.
— Была б она его баба, я не спорю. А то девчонка молодая, в штанах бегает, все равно что парень. Кому какое неудобство?
— А кто чего говорит? Я человек неспорный, живите, — сказал Марютин.
— Ай, нельзя так, — покачал головой Аманов.
Марина закричала издали веселым голосом:
— Эй, мужички! Идите чай снимите, а то у меня руки в мыле!
Эсенов вскочил и побежал к костру за кумганом. Все опять оглянулись на Марину. Она стояла, наклонившись над тазом, и смотрела на них через плечо. Мокрая майка облепляла круто выгнутую мощную спину. Заметив, что на нее все смотрят, Марина запястьем левой руки отбросила падавшие на лицо белобрысые куделечки и жеманно улыбнулась.
— Вообще от девок неудобство кругом, — сказал Нагаев.
Марина услыхала, крикнула задиристо:
— Девки на барском дворе! А здесь девок нету!
— Ну и жлоб ты, Семеныч, — сказал Иван.
— А вот не желаю я вчетвером, — угрюмо проговорил Нагаев. — Имею право — и все.
— Никакого права у тебя нет, но, пожалуйста, иди к нам. Я человек неспорный, — сказал Марютин. — И она не против.
— Чтоб Нагаева к нам? Против я! — закричала Марина. — Он жадюга.
— Ты молчи, сорока! — крикнул на дочь Марютин. — Тебя не спросят. Хочешь — переходи, живи, зачем говорить.
— А мне тесниться без интересу… — пробормотал Нагаев.
И в тот же вечер приволок свою койку в будку к Марютину.
4
Из окна комнаты видны горы. Утром они розовые, как сочная арбузная мякоть, потом выцветают, желтеют, становятся совсем желтыми. И весь день они желтые, как дыня. Странно видеть эти желтые горы: они кажутся раздетыми.
Я сижу в узкой, полутемной комнате гостиницы и жду Сашу. Он должен был прийти час назад. Саша — мой товарищ по университету, он работает литсотрудником в здешней газете. Где он только не работал за семь лет после того, как мы кончили! В Молдавии, на Алтае, на Дальнем Севере и вот, наконец, здесь, в самой южной республике. Сюда его притащила жена. Она биолог или гидрогеолог, а может быть, мелиоратор, — словом, изучает пустыню. Она была, помнится, высокая, статная, с большой пшеничной косой и разговаривала грудным голосом, немного в нос. Сейчас она где-то в экспедиции, и я ее не видел. Саша здорово изменился. Во-первых, он, что называется, посолиднел, у него появился второй подбородок и возник животик. Во-вторых, он увлекается какой-то чепухой, — например, собиранием спичечных этикеток и вырезыванием карикатур из газет и журналов. И, в-третьих, в нем открылось качество, совершенно неизвестное прежде: он сделался ловеласом. Еще десяти дней не прошло, как я приехал, а Саша уже два раза просил меня одолжить ему «на часок» ключ от номера. По словам Саши, в этом городе, разрушенном ужаснейшим землетрясением, жестокий удар нанесен любви. Жилья мало, люди живут в тесноте, и любовникам негде встречаться. В какой-то степени спасает теплый климат, да еще выручают знакомые, которые живут в гостиницах, и то если это отзывчивые и деликатные люди.
Я уходил в город и, доказывая свою деликатность, возвращался в гостиницу не через час, а через два часа. Мне не хотелось выглядеть ханжой. Я злился на Сашку, меня злили его эгоизм, беспардонность и то, что я бездарно трачу время, когда дела мои не двигаются; но что я мог поделать, если я так зависел от него! А он, сукин кот, этим пользовался. В номере я находил пустую бутылку из-под портвейна, мятые конфетные бумажки и с необыкновенной аккуратностью застланную постель. В ванной было набрызгано. Они принимали душ. На столе лежала записка: «Мы тебя приветствуем, старик. Завтра созвонимся. Штопор отдай дежурной».
И при всем том Саша — единственный в этом городе человек, который мне как-то близок и который может мне помочь. Кроме него, у меня нет здесь не то что товарищей, но даже знакомых. Есть беглые, ничего не значащие знакомства с несколькими ребятами из газеты, Сашкиными друзьями, и с кинорежиссером Хмыровым, москвичом, который живет в номере напротив, через коридор. Этому Хмырову лет пятьдесят, у него странное, узкое лицо, нижняя часть которого вытянута вперед, что придает ему сходство с таксой. Чем он знаменит — неизвестно, но держится он важно. Утром, когда мы встречаемся в коридоре или за завтраком в ресторане, он никогда первый не здоровается, а строго смотрит на меня в упор и ждет, что я кивну. Я киваю. Мне не жалко.
Я приехал сюда в надежде устроиться в республиканскую или хотя бы в областную газету «Копетдагская заря», где работает Саша. С республиканской дело рухнуло сразу, там не оказалось вакантных мест, а с «Копетдагской зарей», на которую я рассчитывал твердо и считал, что там все на мази, тоже происходит какая-то странная волынка. Может быть, даже это не волынка, а просто мне не везет. У меня шли с ними переговоры и переписка при Сашкином посредничестве (он писал в Р-ск, Московской области, где я работал в районной газете), я послал редактору документы, кое-какие свои материалы, редактор ответил приглашением, и я приехал. Но за неделю до моего приезда редактор чем-то проштрафился, и его «перевели на учебу». Газету подписывает бывший зам, Диомидов, человек бесхребетный и нерешительный. Он морочит мне голову, переносит встречу со дня на день и ничего не обещает. В чем тут дело? Я стараюсь понять, стараюсь мыслить за Диомидова: а почему, собственно, он должен мне что-либо обещать? Я для него пустой звук, ненужность, рекомендация Саши Зурабова, — подумаешь, фигура: Саша Зурабов!
Черт возьми, за последние двадцать лет я так привык к тому, что все мои дела сопровождает «какая-то странная волынка». Это началось еще со школы, с седьмого класса, когда меня долго не принимали в какой-то оборонный кружок, как сына врага народа. И потом длилось всю жизнь: на заводе, в армии, в университете, после университета. Два года назад, летом пятьдесят пятого, отца реабилитировали и посмертно восстановили в партии, членом которой он был с 1907 года, и волынка должна была прекратиться. Она, может быть, и прекратилась, а может, только немного утихла. Но она продолжалась во мне самом: мерещилась повсюду! Я так привык жить с ней бок о бок, что не в силах ее забыть.
И вот сейчас: может, и нет никаких причин волноваться, но я ничего не могу поделать с собой. Проклятая неуверенность. Она сидит во мне, как бацилла.
Сегодня в четыре я должен быть в редакции, Диомидов мне назначил. Кажется, я спрошу сегодня прямо: в чем загвоздка? В анкетных данных, что ли? Он станет отрицать, но я угадаю по интонации. Угадывать я научился здорово. И тогда я выскажусь — терять мне нечего, — завтра возьму билет и смотаюсь отсюда, но он, сволочь, меня запомнит. Сейчас не те времена. Если только я учую запах волынки, я ему сделаю больно, этому господину с изящной фамилией. Пойду в обком партии или даже в ЦК.
Вот Сашка стучит в дверь.
— Да! Влезай!
Он входит, скрипя сандалетами, в голубой рубашке навыпуск, а следом за ним худой черноволосый молодой человек в очках. В желтом рябом лице что-то совиное. Большой нос крючком, из-под стекол глядят черные немигающие глаза.
Он слабо, с почтительностью, пожимает мою руку.
Саша громким голосом, похлопывая по спине и меня и его, объясняет, что я «мировой парень», а он «хороший мужик», «вольный сын ашхабадского эфира» и, пока суд да дело, может заказать мне очеркишко для радио. Это кстати! Мне нужно срочно заработать, потому что я на исходе. Это невероятно кстати, но я не должен показывать своей радости. Атанияз — так зовут «хорошего мужика» — разговаривает очень тихим, глухим голосом. Он спрашивает, как мне нравится Туркмения и надолго ли я приехал. Я что-то рассказываю о книгах Лоскутова и Тихонова, говорю, что меня с детства манили пустыни и что я, собственно, давно собирался побывать на древней земле Туркмении. Все это очень приблизительно похоже на правду.
Но лицо человека в очках неожиданно розовеет. Он оживляется, он начинает подробно объяснять, куда мне надо поехать, что увидеть: какие-то развалины, мечети, горы, канал, нефть, озокерит. А я думаю: как бы он не забыл об очерке. Мне ведь это так важно! Но нет, он, слава богу, не забывает: надо написать пять-шесть страниц о колхозе имени Кирова, где в воскресенье состоится колхозный фестиваль молодежи. В порядке подготовки к республиканскому фестивалю. Надо бы разок туда съездить до воскресенья. Это недалеко, ходит автобус.
— Ну что ж, — говорю я, — можно съездить. Все в наших силах. Сегодня я занят, меня ждут в редакции, а завтра или, скажем, в пятницу…
— Да! Кстати! — Саша хлопает меня по колену. В течение всего нашего с Атаниязом разговора он читал газету, рассевшись на моей кровати, а теперь вдруг встрепенулся. — Ты знаешь, поход отменяется: Диомидов укатил в Ташкент на четыре дня. Вот подонок.
— Значит, не идем?
— Нет.
— Зачем же я мыл шею? — говорю я, смеясь, хотя мне совсем не весело. Наоборот, я сражен этим известием. — Что будем делать? Четыре дня ждать…
— Ничего, подождем. Можно пойти в «Дарвазу», — предлагает Саша. — Только давай забежим на минуту в редакцию, я возьму портфель, и потом, если хочешь, в «Дарвазу». Но я совершенно пустой, предупреждаю.
Саша ведет себя честно: всегда предупреждает, что он пустой. Он пытается занять деньги у Атанияза, но тот, оказывается, тоже пустой. Распрощавшись с нами, Атанияз уходит на работу.
А мы с Сашей направляемся в редакцию, а потом в «Дарвазу», обедать. Я еще не пустой, меня хватит недели на полторы. А что дальше? Что будет через четыре дня?
Мы идем по городу, обезображенному страшной бедой. Говорят, когда-то он был красив. Говорят, что он был необыкновенно зеленый и уютный. Зелень осталась. Деревья стоят на земле гораздо прочней, чем дома. Великолепные тополя, мощноствольные акации и шатровые, раскидистые карагачи в уборе гремучей, тусклой от пыли листвы стоят на своих местах, где они были посажены полвека назад. Ужас той ночи пронесся мимо них. Исчезла или же навсегда изменилась жизнь, журчавшая под их сенью, и остался от нее окаменевший бред, мираж: кирпичный мусор бывших домов, забитый травой и пылью, изломы бывших тротуаров. Как хорошо быть деревом! Как хорошо ничего не помнить! Вот они, новые дома, крепкие, толстобокие, выстроившиеся ровно, как солдаты, — никакие баллы им не страшны, — одинаково покрашенные в светло-песочный цвет, с одинаковыми балконами и террасами, где спят в летние ночи. Улица пахнет иссыхающей листвой и мяклым асфальтом. И деревья так же ласково качают ветви над крышами новых домов, как и над теми, что исчезли, рассыпались прахом в ту ночь — девять лет назад…
— Послушай, — говорю я, — как ты думаешь: а не играет ли какой-нибудь роли в моем деле то, что у меня с отцом? Хотя он реабилитирован одним из первых. Еще мама была жива.
— Вряд ли, — говорит Саша. — Не думаю. Нет, сейчас другие настроения. А помнишь, как я выступал на собрании — на нашем, факультетском, — когда тебе строгача влепили? Когда ты скрыл насчет отца, помнишь? Тебя хотели исключить, но потом я выступил…
Еще бы мне не помнить! После того собрания, восемь лет назад, жизнь моя пошла наперекос. Райком меня все-таки исключил, потом горком восстановил со строгим выговором. Из университета пришлось уйти, я закончил два последних курса заочно. Мама очень болела. Мы жили за городом. Днем я работал диспетчером на Томилинской автобазе, а ночами читал вместе с мамой корректуру каких-то дурацких пьес, которые печатались на стеклографе для периферийных театров. Доставать эту работу было трудно. Ее брала одна мамина приятельница на свое имя, и то не регулярно, а я три раза в неделю ездил в Москву, отвозил и привозил тяжелые пачки экземпляров. Но самым мучительным были ночи чтения! Иногда вечерами приезжала Наташа, и ее тоже мама засаживала читать корректуру. Потом Наташины родители восстали против наших встреч. Были слезы, объяснения, ее неожиданные приезды, ее жизнь у меня — с пиленьем дров, с керосинками, с безденежьем, с чтением корректуры, — и естественный конец всего этого: мы расстались. Нам казалось, что нам станет легче, когда мы расстанемся. И правда, через год она вышла замуж за одного военного инженера, а я наконец-то получил диплом и после разных мытарств устроился в подмосковный музей экскурсоводом. Все считали это удачей: пять остановок электричкой по той же дороге. Я не мог никуда уехать, потому что не мог оставить маму. После реабилитации отца она прожила всего четыре месяца. И все-таки она дождалась! Даже успела получить какие-то деньги, так называемую компенсацию, вернее, получил я по доверенности. Она умерла успокоенной, считая, что теперь я устроен и мне будет хорошо. А мне было очень плохо и одиноко и ни черта не хотелось. Я уехал в Р-ск, в районную газету: было все равно, куда ехать.
Я сижу в узкой, полутемной комнате гостиницы и жду Сашу. Он должен был прийти час назад. Саша — мой товарищ по университету, он работает литсотрудником в здешней газете. Где он только не работал за семь лет после того, как мы кончили! В Молдавии, на Алтае, на Дальнем Севере и вот, наконец, здесь, в самой южной республике. Сюда его притащила жена. Она биолог или гидрогеолог, а может быть, мелиоратор, — словом, изучает пустыню. Она была, помнится, высокая, статная, с большой пшеничной косой и разговаривала грудным голосом, немного в нос. Сейчас она где-то в экспедиции, и я ее не видел. Саша здорово изменился. Во-первых, он, что называется, посолиднел, у него появился второй подбородок и возник животик. Во-вторых, он увлекается какой-то чепухой, — например, собиранием спичечных этикеток и вырезыванием карикатур из газет и журналов. И, в-третьих, в нем открылось качество, совершенно неизвестное прежде: он сделался ловеласом. Еще десяти дней не прошло, как я приехал, а Саша уже два раза просил меня одолжить ему «на часок» ключ от номера. По словам Саши, в этом городе, разрушенном ужаснейшим землетрясением, жестокий удар нанесен любви. Жилья мало, люди живут в тесноте, и любовникам негде встречаться. В какой-то степени спасает теплый климат, да еще выручают знакомые, которые живут в гостиницах, и то если это отзывчивые и деликатные люди.
Я уходил в город и, доказывая свою деликатность, возвращался в гостиницу не через час, а через два часа. Мне не хотелось выглядеть ханжой. Я злился на Сашку, меня злили его эгоизм, беспардонность и то, что я бездарно трачу время, когда дела мои не двигаются; но что я мог поделать, если я так зависел от него! А он, сукин кот, этим пользовался. В номере я находил пустую бутылку из-под портвейна, мятые конфетные бумажки и с необыкновенной аккуратностью застланную постель. В ванной было набрызгано. Они принимали душ. На столе лежала записка: «Мы тебя приветствуем, старик. Завтра созвонимся. Штопор отдай дежурной».
И при всем том Саша — единственный в этом городе человек, который мне как-то близок и который может мне помочь. Кроме него, у меня нет здесь не то что товарищей, но даже знакомых. Есть беглые, ничего не значащие знакомства с несколькими ребятами из газеты, Сашкиными друзьями, и с кинорежиссером Хмыровым, москвичом, который живет в номере напротив, через коридор. Этому Хмырову лет пятьдесят, у него странное, узкое лицо, нижняя часть которого вытянута вперед, что придает ему сходство с таксой. Чем он знаменит — неизвестно, но держится он важно. Утром, когда мы встречаемся в коридоре или за завтраком в ресторане, он никогда первый не здоровается, а строго смотрит на меня в упор и ждет, что я кивну. Я киваю. Мне не жалко.
Я приехал сюда в надежде устроиться в республиканскую или хотя бы в областную газету «Копетдагская заря», где работает Саша. С республиканской дело рухнуло сразу, там не оказалось вакантных мест, а с «Копетдагской зарей», на которую я рассчитывал твердо и считал, что там все на мази, тоже происходит какая-то странная волынка. Может быть, даже это не волынка, а просто мне не везет. У меня шли с ними переговоры и переписка при Сашкином посредничестве (он писал в Р-ск, Московской области, где я работал в районной газете), я послал редактору документы, кое-какие свои материалы, редактор ответил приглашением, и я приехал. Но за неделю до моего приезда редактор чем-то проштрафился, и его «перевели на учебу». Газету подписывает бывший зам, Диомидов, человек бесхребетный и нерешительный. Он морочит мне голову, переносит встречу со дня на день и ничего не обещает. В чем тут дело? Я стараюсь понять, стараюсь мыслить за Диомидова: а почему, собственно, он должен мне что-либо обещать? Я для него пустой звук, ненужность, рекомендация Саши Зурабова, — подумаешь, фигура: Саша Зурабов!
Черт возьми, за последние двадцать лет я так привык к тому, что все мои дела сопровождает «какая-то странная волынка». Это началось еще со школы, с седьмого класса, когда меня долго не принимали в какой-то оборонный кружок, как сына врага народа. И потом длилось всю жизнь: на заводе, в армии, в университете, после университета. Два года назад, летом пятьдесят пятого, отца реабилитировали и посмертно восстановили в партии, членом которой он был с 1907 года, и волынка должна была прекратиться. Она, может быть, и прекратилась, а может, только немного утихла. Но она продолжалась во мне самом: мерещилась повсюду! Я так привык жить с ней бок о бок, что не в силах ее забыть.
И вот сейчас: может, и нет никаких причин волноваться, но я ничего не могу поделать с собой. Проклятая неуверенность. Она сидит во мне, как бацилла.
Сегодня в четыре я должен быть в редакции, Диомидов мне назначил. Кажется, я спрошу сегодня прямо: в чем загвоздка? В анкетных данных, что ли? Он станет отрицать, но я угадаю по интонации. Угадывать я научился здорово. И тогда я выскажусь — терять мне нечего, — завтра возьму билет и смотаюсь отсюда, но он, сволочь, меня запомнит. Сейчас не те времена. Если только я учую запах волынки, я ему сделаю больно, этому господину с изящной фамилией. Пойду в обком партии или даже в ЦК.
Вот Сашка стучит в дверь.
— Да! Влезай!
Он входит, скрипя сандалетами, в голубой рубашке навыпуск, а следом за ним худой черноволосый молодой человек в очках. В желтом рябом лице что-то совиное. Большой нос крючком, из-под стекол глядят черные немигающие глаза.
Он слабо, с почтительностью, пожимает мою руку.
Саша громким голосом, похлопывая по спине и меня и его, объясняет, что я «мировой парень», а он «хороший мужик», «вольный сын ашхабадского эфира» и, пока суд да дело, может заказать мне очеркишко для радио. Это кстати! Мне нужно срочно заработать, потому что я на исходе. Это невероятно кстати, но я не должен показывать своей радости. Атанияз — так зовут «хорошего мужика» — разговаривает очень тихим, глухим голосом. Он спрашивает, как мне нравится Туркмения и надолго ли я приехал. Я что-то рассказываю о книгах Лоскутова и Тихонова, говорю, что меня с детства манили пустыни и что я, собственно, давно собирался побывать на древней земле Туркмении. Все это очень приблизительно похоже на правду.
Но лицо человека в очках неожиданно розовеет. Он оживляется, он начинает подробно объяснять, куда мне надо поехать, что увидеть: какие-то развалины, мечети, горы, канал, нефть, озокерит. А я думаю: как бы он не забыл об очерке. Мне ведь это так важно! Но нет, он, слава богу, не забывает: надо написать пять-шесть страниц о колхозе имени Кирова, где в воскресенье состоится колхозный фестиваль молодежи. В порядке подготовки к республиканскому фестивалю. Надо бы разок туда съездить до воскресенья. Это недалеко, ходит автобус.
— Ну что ж, — говорю я, — можно съездить. Все в наших силах. Сегодня я занят, меня ждут в редакции, а завтра или, скажем, в пятницу…
— Да! Кстати! — Саша хлопает меня по колену. В течение всего нашего с Атаниязом разговора он читал газету, рассевшись на моей кровати, а теперь вдруг встрепенулся. — Ты знаешь, поход отменяется: Диомидов укатил в Ташкент на четыре дня. Вот подонок.
— Значит, не идем?
— Нет.
— Зачем же я мыл шею? — говорю я, смеясь, хотя мне совсем не весело. Наоборот, я сражен этим известием. — Что будем делать? Четыре дня ждать…
— Ничего, подождем. Можно пойти в «Дарвазу», — предлагает Саша. — Только давай забежим на минуту в редакцию, я возьму портфель, и потом, если хочешь, в «Дарвазу». Но я совершенно пустой, предупреждаю.
Саша ведет себя честно: всегда предупреждает, что он пустой. Он пытается занять деньги у Атанияза, но тот, оказывается, тоже пустой. Распрощавшись с нами, Атанияз уходит на работу.
А мы с Сашей направляемся в редакцию, а потом в «Дарвазу», обедать. Я еще не пустой, меня хватит недели на полторы. А что дальше? Что будет через четыре дня?
Мы идем по городу, обезображенному страшной бедой. Говорят, когда-то он был красив. Говорят, что он был необыкновенно зеленый и уютный. Зелень осталась. Деревья стоят на земле гораздо прочней, чем дома. Великолепные тополя, мощноствольные акации и шатровые, раскидистые карагачи в уборе гремучей, тусклой от пыли листвы стоят на своих местах, где они были посажены полвека назад. Ужас той ночи пронесся мимо них. Исчезла или же навсегда изменилась жизнь, журчавшая под их сенью, и остался от нее окаменевший бред, мираж: кирпичный мусор бывших домов, забитый травой и пылью, изломы бывших тротуаров. Как хорошо быть деревом! Как хорошо ничего не помнить! Вот они, новые дома, крепкие, толстобокие, выстроившиеся ровно, как солдаты, — никакие баллы им не страшны, — одинаково покрашенные в светло-песочный цвет, с одинаковыми балконами и террасами, где спят в летние ночи. Улица пахнет иссыхающей листвой и мяклым асфальтом. И деревья так же ласково качают ветви над крышами новых домов, как и над теми, что исчезли, рассыпались прахом в ту ночь — девять лет назад…
— Послушай, — говорю я, — как ты думаешь: а не играет ли какой-нибудь роли в моем деле то, что у меня с отцом? Хотя он реабилитирован одним из первых. Еще мама была жива.
— Вряд ли, — говорит Саша. — Не думаю. Нет, сейчас другие настроения. А помнишь, как я выступал на собрании — на нашем, факультетском, — когда тебе строгача влепили? Когда ты скрыл насчет отца, помнишь? Тебя хотели исключить, но потом я выступил…
Еще бы мне не помнить! После того собрания, восемь лет назад, жизнь моя пошла наперекос. Райком меня все-таки исключил, потом горком восстановил со строгим выговором. Из университета пришлось уйти, я закончил два последних курса заочно. Мама очень болела. Мы жили за городом. Днем я работал диспетчером на Томилинской автобазе, а ночами читал вместе с мамой корректуру каких-то дурацких пьес, которые печатались на стеклографе для периферийных театров. Доставать эту работу было трудно. Ее брала одна мамина приятельница на свое имя, и то не регулярно, а я три раза в неделю ездил в Москву, отвозил и привозил тяжелые пачки экземпляров. Но самым мучительным были ночи чтения! Иногда вечерами приезжала Наташа, и ее тоже мама засаживала читать корректуру. Потом Наташины родители восстали против наших встреч. Были слезы, объяснения, ее неожиданные приезды, ее жизнь у меня — с пиленьем дров, с керосинками, с безденежьем, с чтением корректуры, — и естественный конец всего этого: мы расстались. Нам казалось, что нам станет легче, когда мы расстанемся. И правда, через год она вышла замуж за одного военного инженера, а я наконец-то получил диплом и после разных мытарств устроился в подмосковный музей экскурсоводом. Все считали это удачей: пять остановок электричкой по той же дороге. Я не мог никуда уехать, потому что не мог оставить маму. После реабилитации отца она прожила всего четыре месяца. И все-таки она дождалась! Даже успела получить какие-то деньги, так называемую компенсацию, вернее, получил я по доверенности. Она умерла успокоенной, считая, что теперь я устроен и мне будет хорошо. А мне было очень плохо и одиноко и ни черта не хотелось. Я уехал в Р-ск, в районную газету: было все равно, куда ехать.