— Скажите Белке спасибо: она всю панику подняла, влетела к нам в будку и давай выть, — сказал Иван. — А то бы нам и невдомек…
   Он сидел на койке рядом с Мариной, обнимал ее и одновременно растирал ей бок своей огромной ладонью под видом того, что она озябла и надо ее согреть. И Марина прижималась к нему. А когда он нес ее на руках, она обнимала его за шею. Все это не очень нравилось Нагаеву. Не нравилось ему и то, что они сидели на койке рядом, говорили и смеялись громче всех, и выходило так, будто все сделал Иван, а он, Нагаев, вроде как бы посторонний.
   И в рассказе Марины ему уже слышалась насмешка: «А Семеныч весь трясется, глаза злющие: отпусти, говорит, а то по скуле! Ой, умора!» Она заливалась хохотом. «А он, значит, выдергивается?» — спрашивал Иван. «Ага, психовал жутко. А я ни в какую: вцеплюсь, как пиявка!..»
   Смеясь, все поглядывали лукаво на Нагаева, а он надувался все сильнее.
   Когда гости ушли, стало слышно, как шумит ветер. Восточная стенка дала трещину, в щели свистело. Нагаев выключил фонарь. Подойдя к койке Марины, он так резко и грузно опустился на койку, что затрещал брезент. Нервность, раздражение и усталость многих часов переполняли его. Он не мог произнести ни слова: просто обхватил Марину за плечи, придвинул к себе, стиснул так, что она охнула. И Марина не оттолкнула его. Она тоже обняла Нагаева крепкими руками и прошептала: «Спаситель ты мой!»
   Погодя минуту, оторвавшись от его жесткого рта, сказала дрожащим шепотом:
   — Ой, Семеныч, я как чума грязная… Принеси ведро, вымоюсь.
 
 
   Самолеты в Керки и вообще никуда на восток не вылетали, потому что оттуда шел «афганец». Пришлось сесть в автобус и возвращаться в город.
   — Какая-то ересь, — ворчал Карабаш. — Абсолютно чистое небо. Нам лету-то полчаса…
   Хорев молча смотрел в окно. Автобус остановился в центре города, рядом с базаром и почтой. Было около восьми вечера, базар давно обезлюдел. Несколько колхозников сидели, подложив под себя пустые мешки, на краю тротуара и разговаривали с милиционером. Они ждали загородного автобуса. Милиционер сидел рядом с ними на корточках.
   Шофер аэродромного автобуса спрыгнул на землю и, подойдя к милиционеру, пожал ему руку и тоже присел на корточки. Они стали разговаривать по-туркменски. Шофер показывал на небо. Колхозники смотрели на небо, качали головами и цокали сочувственно.
   — Что будем делать? Возвращаться к Степану Ивановичу неловко, — сказал Хорев. — Мы уже простились.
   — Можно и вернуться, — сказал Карабаш.
   Дело было не в неловкости, а в том, что Хореву не хотелось снова встречаться с Ермасовым. Два дня шло совещание, на котором обсуждался план Ермасова — Карабаша о создании озер и окольцовочных дамб. Карабаш прилетел только на второй день, его вызвали по радио. Его вызвал начальник политотдела Нури Гельдыев для того, чтобы немного попридержать расходившегося Ермасова: тот был настроен непримиримо. Особенно зло, на каждом слове, он резал Хорева. Накануне совещания появилась газета с хоревской статьей, но эффект этого появления был совсем не тот, на который рассчитывали тайные и явные ермасовские противники, — Ермасов как будто не заметил статьи. Не сказал о ней ни слова. Но холодная враждебность, с которой он держал себя с Хоревым, Баскаковым и их единомышленниками, говорила лучше всяких слов: Ермасов стоит прочно, защищаться не намерен и сочинителям не простит.
   От своего плана окольцовки озер Ермасов не отступил ни на йоту. Его не смягчило даже то, что на совещание пришел секретарь обкома партии Эрсарыев со специальной целью урезонить и примирить противников. Баскаков уехал в Ашхабад со словами: «Это бесконечное мордование проекта мне надоело! Я снимаю с себя всякую ответственность», — на что Ермасов ответил: «Штаны вы можете с себя снять, а не ответственность. Отвечать придется».
   И наконец последним агрессивным действием Ермасова был его неожиданный приказ, согласно которому участок с 234-го километра по 260-й отнимался от «Восточного плеча» и передавался «Западному плечу». Это был участок, где находились будущие озера. Карабаш таким образом вышел из-под начальства Хорева.
   Хорев сказал Ермасову:
   — Проще было уволить одного Хорева, если ему нет Доверия.
   — Уволить тебя, Геннадий Максимович, было бы бесчеловечно, — сказал Ермасов серьезно. — Тебе ведь два года до пенсии.
   Хорев побелел, но смолчал. После, когда Хорев вышел из комнаты, Карабаш рассказывал Ермасову о новых идеях насчет бульдозеров. Собственно, метод был уже найден. Он родился из совместных усилий механизаторов, механиков и инженеров. Теперь нужны машины — пятнадцать или хотя бы двенадцать машин, и тогда весь мир ахнет от чудес, которые натворят бульдозеры. Ермасов слушал настороженно, без сочувствия, ничего не обещал и сказал, что приедет сам и посмотрит. Внезапно он сказал:
   — Самое подлое в его статейке знаете что? То, что он примазывает меня к той публике…
   Все-таки его задело сильно. Он думал о хоревской статье все время. Карабаш сказал, что вряд ли эта статья произведет на кого-нибудь впечатление: она слишком не конкретная, общие места.
   — Плевать я хотел! — рассердился Ермасов. — Она произвела впечатление на меня, и этого достаточно. Самое гнусное! Вы молодой человек, Алексей, вам трудно понять, как все это сложно переплелось. Да, я работал на стройках, где были заняты заключенные, — начать с того, что я сам одно время был заключенным, — и он тоже работал на таких стройках, но мы это делали по-разному. Понимаете? Он из тех, кому во все времена живется сытно, — в этом его тараканье счастье.
   — И сейчас ему будет сытно?
   — А что ж? Конечно. Ведь он занимает место, которое ни по своим талантам, ни по знаниям занимать не должен. Потому что дружки в управлении, старые связи в министерстве и наше с вами маханье руками: «А, черт с ним! Некогда возиться. Пускай сидит…»
   — По-моему, ненадолго ему этот фарт, — сказал Карабаш.
   — А неизвестно. Я ж сказал: тараканье счастье. Родиться тараканом — это, знаете, большое дело…
   Потом Карабаш поехал в гостиницу, оттуда вместе с Хоревым на аэродром, и теперь они стояли на площади перед базаром и не знали, что делать.
   — Пойдемте в гостиницу, — сказал Карабаш. — А то придет ашхабадский поезд и расхватают места.
   — Ашхабадский приходит в десять, — сказал Хорев.
   — А что делать?
   — Выхода нет. Пойдемте…
   Одно дело лететь полчаса в самолете, где можно не разговаривать и все время смотреть в окно, и другое — провести вместе целый вечер.
   В гостинице им дали номер на троих на первом этаже, рядом с вестибюлем. Они спрятали портфели в шкаф, положили свои соломенные шляпы на кровати, застеленные с казарменной тщательностью, и вышли на улицу. На каменных ступенях крыльца, где были вырезаны арабские буквы, стояли швейцар и парикмахер и смотрели в небо. Они уже знали, что люди вернулись с аэродрома, потому что идет «афганец». На улице дул порывистый ветер, несло пыль. Чья-то белая шляпа быстро катилась по тротуару, переворачиваясь на лету, как бумага.
   Хорев, наверное, догадывался, что, когда он ушел из треста, Ермасов и Карабаш говорили о нем. Но он ничего не спрашивал, говорил о пустяках.
   Он сказал, что у него тут была одна знакомая учительница, одна армяночка, которую он не видел два года. Можно навестить. Надо как-то убивать вечер. Если товарищ Карабаш не слишком изнурен совещанием…
   Он говорил все это так вяло, скучно, зевая и глядя по сторонам, что было ясно: никакого попутчика, тем более Карабаша, ему не нужно и говорится это для того, чтобы оправдать свой уход и заодно побахвалиться. Карабаш усмехнулся, вспомнил: «Тараканье счастье» — и спросил серьезно:
   — Интересная женщина?
   — Ну, как вам сказать… Откуда тут взяться интересной? Между прочим, играет на пианино. Так пойдем, что ли?
   — Да нет, — сказал Карабаш. — Я, знаете, тяжелая артиллерия.
   — Правда? А у меня было другое впечатление. Ну, я пойду. Это недалеко, в соседнем квартале.
   Он побежал через улицу, подпрыгивая от ударов ветра. По улице стеною несло пыль. В воздухе стало душно и сухо. Трещали деревья, тучами летели содранные с них листья.
   Карабаш постоял немного, обдумывая последние слова Хорева. Они были неприятны. Что он имел в виду, сказав о «другом впечатлении»? Есть люди, которые умеют невзначай, вскользь говорить неприятные вещи, и потом ломай себе голову: случайно это сказано или преднамеренно? «Черт с ним», — подумал Карабаш и вошел в вестибюль.
   Было сумеречно, но света не зажигали. Карабаш вошел к себе в номер и повернул выключатель — электричество не работало. Карабаш сел на кровать и стал смотреть в окно. Он видел квадратный внутренний двор, обычный для построек персидского типа: до революции в этом здании был купеческий караван-сарай. Двор окаймляла деревянная галерейка, от которой в номерах было темно, а посреди двора стоял небольшой фонтанчик с круглым цементированным бассейном. «Он все наврал насчет армяночки. Для того, чтобы сказать мне последнюю фразу, — вдруг решил Карабаш. — И для того, чтобы смыться на целый вечер. Впрочем, хорошо, что он смылся».
   Карабаш достал бумагу и начал писать письмо в Ашхабад, но было чересчур темно. Он уже послал одно письмо на главный почтамт, до востребования. Прошло всего пять дней со дня отъезда Валерии, и одиннадцать оставалось до ее возвращения. Он считал дни, потому что думал о ней все время. Он думал о ней даже тогда, когда, ему казалось, он думает о чем-то другом. С ним так никогда не было.
   Карабаш лег на кровать и закрыл глаза.
   Он вспоминал ее так медленно, так подробно, что у него забилось сердце и пересохло во рту, и он встал и подошел к столу, чтобы выпить воды. Здешняя вода отдавала гнилым деревом. Она была мутная, и даже сейчас, в потемках, был виден на дне графина темный осадок. И Карабаш подумал о другой воде, замечательной и сладкой, которую они тащили сюда с востока, из Амударьи. И которую он пил по ночам. И обливался ею.
   Без стука открылась дверь и вошел какой-то человек. Это был третий жилец. Он держал в руке свечу и делал маленькие шажки, направляясь к своей кровати в углу.
   Он поставил свечку на тумбочку, а сам сел на кровать.
   — Что там со светом? — спросил Карабаш.
   — Говорят, повреждение на станции, — сказал человек, половина лица которого была освещена свечой. У него почти не было подбородка. — Очень нежная станция. Чуть что — повреждается. Буфет открыт, не знаете?
   — Не знаю, — сказал Карабаш.
   — Уж очень нежная станция, — повторил человек без подбородка. — Весной, когда разлился Мургаб, тоже было повреждение. Я в кино сидел, смотрел картину, вдруг — бац, темнота, сеанс окончен. Тут это запросто. И даже денег за билет не вернули. Пойдемте взглянем: может, буфет открыт?
   Они пошли. Буфет был открыт. На прилавке и на трех столах горели керосиновые лампы. Буфетчик сказал, что он пережидает буран, потому что ему далеко идти домой. Весь вечер буфетчик щелкал на счетах и что-то писал.
   Соседа Карабаша по номеру звали Игнатием Петровичем, он был биологом и работал на опытной лесной станции где-то на западе, в песках. Сюда он приехал в командировку. Подбородок у него был, но очень незначительный. Зато была пышная рыжеватая шевелюра.
   Игнатий Петрович занимался проблемой закрепления песков. Аэросев саксаула, механические защиты и тому подобное. Он рассказывал о специальной машине для обескрыливания семян саксаула, изобретенной им, которую до сих пор не могут внедрить в производство.
   Карабаш сумрачно жевал круглую сухую ковригу, называвшуюся пирожным, и запивал ее чаем. Вдруг он спросил:
   — Вы знаете экспедицию Кинзерского?
   — Конечно, — сказал Игнатий Петрович. — У нас общий шеф: Академия наук.
   — Валерию Зурабову, биолога, тоже знаете?
   — Знаю. А что?
   Карабаш молчал. В самом деле: «А что?» Видя, что Карабаш молчит, Игнатий Петрович продолжал сам:
   — Валерию Николаевну я знаю отлично. И всю их экспедицию знаю. Они сейчас на трассе канала, а полтора года назад стояли на Челекене, в районе Даганжика. Вот там я с ними познакомился. Ну как же! Валерия была там первый человек. — Он посмотрел на Карабаша как-то выжидательно.
   — Почему первый человек? — спросил Карабаш.
   — Нет, не по должности, а вообще, так сказать.
   — Да?
   — Ну конечно, — и он еще раз выжидательно взглянул на Карабаша.
   — А сейчас как? — спросил Карабаш.
   — Я не знаю. Вы с ней знакомы?
   — Немного.
   — Не знаю, как сейчас. Я ее не видел. Кинзерского тоже не видел, никого не видел. Я тут занят на заводе с моим обескрыливателем. Представляете, анекдот: три недели не могут сделать оси, потому что снабженцы перепутали накладные и наше железо попало в Чарджоу.
   Карабаш не слушал его. За окном шумел ветер. Где-то ударила ставня, полетело стекло.
   — Из-за своей крылатки семена саксаула имеют большой объем, — говорил Игнатий Петрович. — Что у нас получается? В бак входит очень мало семян. Вот зачем требуется обескрыливание…
   Отворилась дверь, и в буфет вошел Хорев.
   — И затем, конечно, чтобы семя не гнало ветром…
   Хорев подошел к столу, за которым сидели Карабаш и Игнатий Петрович, Лицо у него было грязное и брезгливое. Брови, губы и ноздри были темные от пыли.
   — Дайте мне ключ от комнаты, — сказал он.
   — Пожалуйста, — сказал Карабаш. — Я думал, вы придете поздно или уж утром.
   — Нет. Спасибо. — Он взял ключ и ушел.
   Когда через двадцать минут Карабаш и Игнатий Петрович вошли в комнату и зажгли свечу, Хорев уже спал или, может быть, делал вид, что спит. Он лежал на боку, закутавшись с головой в одеяло. Карабаш попробовал сесть написать письмо, но после получасового раздумья написал три строчки и порвал бумагу.
   Он лег в постель и стал высчитывать, когда «афганец» домчится до Ашхабада. Скорость ветра была примерно двадцать пять — тридцать метров в секунду. Это около ста километров в час. Ночью, как правило, сила ветра снижается, — значит, остатки «афганца» докатятся до Ашхабада утром или, в крайнем случае, к полудню. Ему пришло в голову, что он мог бы с «афганцем» передать что-нибудь Валерии. Какую-нибудь записку, несколько слов. И он стал думать над тем, какие самые важные слова он должен сказать Валерии. Но это было уже во сне…
 
 
   Я стоял на улице и ждал их минут сорок и очень разозлился. Наконец они подъехали. Темно-вишневый «Москвич» с запылившимися крыльями резко затормозил перед гостиницей, из машины выскочил Атанияз и побежал ко мне. Он стал поспешно оправдываться: по всему городу искали минеральную воду, потом заезжали за Катей, заправлялись горючим, а колонка возле базара закрыта, пришлось ехать на улицу Энгельса.
   Когда я влез в машину, я увидел, что Кати нет. На заднем сиденье сидел Борис Литовко, а впереди, рядом с Атаниязом, — жена Атанияза Клара. Я не стал спрашивать про Катю, но когда мы выехали на проспект, Клара обернулась ко мне и сказала:
   — А за Катей мы заезжали. Она не захотела ехать. Говорит, очень ветреный день.
   — Ну и что? Ведь мы в машине.
   — Она была в баке, вымыла голову и боится, что сильный ветер и пыльно…
   — Умница, — сказал Борис. — Только кретины могут ехать в такой день в горы.
   Атанияз хмыкнул за рулем. Эту поездку затеяли ради Бориса, чтобы его развлечь. По воскресеньям он превращается в желчного неврастеника. Клара поглядела на меня и на Бориса своими черными сверкающими глазами, спросила строго:
   — Борис Григорьевич, а что бы вы делали дома?
   Клара — наполовину туркменка, наполовину курдянка, она серьезная женщина, заканчивает аспирантуру в мединституте. Ее специальность — болезни почек.
   — Читал бы книжку.
   — Это два часа, три, а после?
   — У меня есть дела, не волнуйтесь.
   — Ну, а все-таки? А вечером?
   — Зашел бы Денис. Что-нибудь рассказал бы.
   — Петя, что ты там молчишь? — спросил Атанияз.
   — У Пети испортилось настроение, — сказала Клара. — Из-за погоды. Посмотрите на горы: видите, какая пыль? Это ветром нанесло из пустыни.
   Горы были заволочены желтой дымчатой пеленой.
   Атанияз правил лихо, мы все время шли на восемьдесят — сто и в городе обогнали две «Волги». Но потом, на шоссе, они, конечно, обошли нас: они тоже ехали в Фирюзу. По воскресеньям тут все, кто может, едут в Фирюзу. Даже в такой день, как сегодня. Мы обгоняли велосипедистов и грузовики, где тесными рядами сидели любители коллективных прогулок; мы видели обдутые ветром, как бы застывшие лица, разинутые, поющие рты и треплющиеся волосы. За городом, на открытом месте, ветер жестоко усилился. Иногда налетала такая туча пыли, что мы ехали несколько секунд как в тумане. Атанияз сказал, что в пустыне прошел «афганец», песчаный буран, то же самое, что гармсиль, а также хамсин или шамсин.
   Слева по шоссе лежали на холмах рыжие виноградники колхоза «Багир», справа была равнина, плоско уходившая на север. На равнине там и сям виднелись полуобрушенные глиняные стены. Через полчаса мы въехали в рощи орешника и алычи, и дорога начала виться и незаметно подниматься вверх, и скоро мы оказались на дне ущелья и опустили стекла на окнах, потому что пыли здесь совсем не было и в кабину вливался чистый горный воздух. Мы свернули с дороги и остановились возле ивовых зарослей. Высоко и отвесно поднимались горы. Они были слоистые, желтовато-белые и голые, на них не было никакой зелени, ничего, кроме трещин и складок. Наверху, рядом с вершинами, сияло маленькое голубое небо, а внизу была каменная свалка, россыпи, пирамиды камней. Одни камни выломались из скалы недавно, другие уже обтерло время. От камней шел жаркий каменный запах. Под ивовыми зарослями текла речка Фирюзинка. Атанияз обвязал веревками горлышки бутылок с минеральной водой и осторожно спускал бутылки в воду. Борис и Клара расстилали на земле клеенчатую скатерть.
   Я сел возле воды на землю, мягкую от травы. Давно я не видел травы. Она была негустая, но яркая, росла клочками, жадно торча отовсюду, даже из камней.
   Никто не знал, что сегодня, в последнее воскресенье лета, мне исполнилось тридцать два. Прожита половина жизни. Странно: половина жизни, а ощущение такое, будто настоящего еще не было, главная жизнь впереди. Куда, собственно, я девал эти годы? Нет, настоящее было, но недолго, лет до одиннадцати, детство было настоящее, а потом все полетело кувырком: отрочество ни к черту, юность искалечена войной, а потом непрерывная борьба за то, чтобы быть человеком, несмотря ни на что. Всю жизнь я изо всех сил старался поправить непоправимое. И тысячи других занимались тем же самым. Пока вдруг не сломалось время — неожиданно, как ломается нож. Вот куда ушли эти годы: в ненастоящую жизнь. Но настоящее будет! Оно не может не быть! Оно придет, наверно, неслышно, как молодая трава, и мы даже не догадаемся сразу, что вот оно — здесь. А оно будет здесь. И уже кому-то другому, кто будет моложе нас, оно покажется недостаточно настоящим.
   Подошел Атанияз и сел рядом со мной на камень.
   — Это и есть Фирюза? — спросил я.
   — Нет, Фирюза дальше. Тут просто ущелье.
   — Как тут красиво, правда? — сказала Клара и с блаженным видом потянула носом. — И какой воздух, чувствуете?
   — Да, конечно.
   — Здесь замечательно красиво. А дальше будет еще красивей, — сказал Атанияз с гордостью. — Гораздо красивей, чем на Кавказе.
   — Здесь красиво, — подтвердил я. — И, главное, тут растет трава.
   Наутро Хорев был бодр, разговорчив, шутливо рассказывал о своих вчерашних блужданиях в бурю — совсем другой человек! Он позвонил из вестибюля гостиницы в аэропорт, узнал, что самолет отлетает в двенадцать, и сказал об этом Карабашу, который брился, сидя на кровати перед тумбочкой. Игнатий Петрович уехал, не попрощавшись, рано утром.
   — Вот вы считаете меня консерватором. Признайтесь, ведь так? — сказал Хорев, садясь на кровать напротив Карабаша. — А я вовсе не консерватор.
   — Разве нет? — спросил Карабаш, глядя в зеркало.
   — Честное слово, нет. Я просто укорачиваю ваши загибы, усмиряю ваши завихрения.
   Он улыбнулся благодушно и по-приятельски.
   — Я, так сказать, осуществляю роль трения: торможу, сдерживаю движение и одновременно делаю это движение возможным. Понимаете?
   — Почти.
   — Вы, как инженер, должны понять. Поезд мчится по рельсам благодаря трению. Не будь трения, все полетит к черту, в тартарары! Так вот я и есть трение. Я выполняю эту благородную и, если хотите, жертвенную роль: роль Великого Противодействия.
   Карабаш повернулся к нему намыленной щекой.
   — Вы серьезно?
   — Вполне. Если рассуждать диалектически, — ведь вы диалектик, марксист? — то в прогрессе в равной степени повинны те, кто его добивается, и те, кто ему противится. Это плод, так сказать, совместных усилий.
   — Поздравляю вас… — пробормотал, не разжимая зубов, Карабаш, продолжая намыливать подбородок. Видеть и слышать улыбающегося Хорева было почему-то еще неприятнее, чем ощущать его враждебность.
   Хорев встал и принялся ходить по комнате. Футбольным ударом он отбросил попавшую под ногу корзину для бумаг.
   — Я, чтоб вы знали, невыносимый психопат. Вчера я был в ужасном настроении, мне все было противно, весь мир противен, и вы особенно. Я не мог видеть вашей физиономии. Знаете, в чем дело? На меня действовала погода, этот бессмысленный ураган, пыль, тьма. А сегодня чудесный, спокойный день.
   — И вы примирились со мной до полудня, когда наступит жара?
   — Да, я примирился и даже нашел в вас достоинства: вы не храпите ночью.
   — Геннадий Максимович, а вы знаете, что по вашей теории можно и Чингисхана причислить к деятелям прогресса?
   — Можно, дорогой, можно. Как это вы сообразили? — Хорев вдруг засмеялся и потрепал Карабаша по плечу. — Нехорошо, стыдно! Вы молодой человек, двадцать семь лет, юноша, вы должны понимать юмор, должны быть легким, игривым, хватать на лету. Ай-ай, это плохо, если у вас этого нет. Ну, тогда пойдемте в буфет, опрокинем по рюмке чая…
   За завтраком Хорев вдруг, без всяких предисловий, начал говорить о Ермасове, которого он называл Степаном. Оказывается, он считает Степана выдающимся самородком, крупнейшим инженерным талантом, самым крупным в республике, а может быть, и во всей Средней Азии. Оказывается, он безмерно уважает Степана. Преклоняется перед его размахом, смелостью, перед его сокрушительной энергией и мужицким упрямством. Любит его, как брата, несмотря на все его фокусы и невыносимый характер самодура.
   — Можно любить самодура? — спросил Карабаш.
   — Конечно! Спросите женщин, они вам скажут: да. Я восхищаюсь напором и силой, с какой он ломится напрямик, как слон через джунгли. И даже когда он топчет меня ногами, я восхищаюсь яростью, с какой он это делает.
   — Разве он вас топтал когда-нибудь?
   — Неоднократно. Вы не застали, это было раньше. Но сейчас я восхищаюсь его выдержкой: смотрите, он клокочет, как самовар, готов убить меня, расстрелять за мою статью и, однако, не говорит мне ни слова. Для него это героический поступок. Колоссальный сдвиг. Кстати, я вижу в этом заслугу моей статьи: я ведь как раз пишу там, что он криклив, невыдержан, взрывается от малейшей критики…
   — И, однако, статейка вас не украсила.
   — Согласен, согласен! Абсолютно! Я ведь хотел объясниться со Степаном, но чувствовал, что нарвусь на грубость. Объяснюсь, когда он остынет. Ведь тут какая ситуация: эти товарищи из Института гидромелиорации и Управления водными ресурсами — вы знаете, о ком я говорю, — до сих пор не могут простить Степану его идеи переброски механизмов в пески и таким образом переворота всей идеи проекта. Вот кто истинные консерваторы! Но у них есть связи, и крупные. Потому что, когда ко мне обратились из газеты…
   Карабаш думал: он рассказывает все это, чтобы я передал Ермасову. Сам трусит. Как трудно иметь с ним дело!
   — Я сразу понял, что они в курсе моего выступления на июньском производственном совещании, — говорил Хорев, — помните, когда я впервые высказался против окольцовки озер? Но то, что они сделали с моим текстом, — это такая беспардонность, такое попрание…
   Карабаш посмотрел на часы. Через сорок минут надо было ехать на аэродром. Неясное беспокойство томило Карабаша. Оно возникло, может быть, от раздражения против Хорева. Он поднялся.
   — Пойдемте, нам пора ехать. — И вдруг сказал резко: — Но ведь, как ни крути, Геннадий Максимович, вы были против окольцовки озер? И против других отступлений от проекта? И против переброски механизмов тоже? Ведь это факт! Зачем вы сейчас оправдываетесь?
   — Я не оправдываюсь. Подождите, садитесь! У нас час времени.
   — Не час, а сорок минут. Пока дойдем до остановки автобуса…
   — Но я не хочу разговаривать с вами на ходу, черт возьми! Садитесь, садитесь!
   Карабаш сел. Хорев заговорил с поспешностью и азартом, его мясистое лицо покраснело.
   — Да, я возражал Степану, и это не секрет. Я нисколько не оправдываюсь. И до сих пор считаю: зачем дразнить гусей? Зачем восстанавливать против себя и управление и весь штаб проектировщиков? Но я высказал свои соображения объективно, а в газете все это безобразным образом исказили, усугубили…
   — Не в том дело: две фразы убрали, две фразы прибавили, — сказал Карабаш и снова поднялся. Хорев тоже встал. — Вы поступили некрасиво, понимаете? В самый острый момент, в разгар борьбы, ставите нам подножку. А ведь вы — наш, вы строитель. Причем — бессмысленно. Все равно Ермасов поступит по-своему.
   — Товарищ Карабаш, вы забываете, что наступило другое время — время коллективного руководства, коллективного разума!