— А ты как?
   — Да как я? Как все, так и я.
   — А я сорвусь. Мне, Демидыч, не деньги нужны, а устаю я на одном месте. Как все равно гриб ко пню прирастаешь. Теперь ночами не работаем, а привычка осталась — никак ночью не заснешь. И вот лежишь, думаешь-думаешь…
   — Ага, всю ночь ворочается, окаянный, — сказала Марина. — Все бока мне протолкал.
   — Думаешь насчет этого дела: как, мол, и что. Уехать надо отсюдова. Переменить пластинку.
   — Сень! — голос Марины дрогнул. — Да ведь марыйцев уже слыхать! Честное слово, ведь близко же — а?

22

   В день нашего приезда было особенно холодно, а вечером выпал снег. Он пролежал полдня. Туркменские мальчишки, ликуя, бегали по снегу босиком. Потом вышло солнце, пролился дождь, и все затопило грязью. День и ночь слышалось гудение тракторов: они не успевали вытаскивать погибающие автомашины.
   Два сухих и холодных дня, наступившие затем, подморозили грязь, и распаханные колесами дороги изображали фантастический пейзаж: коричневые, окаменевшие лохмотья, чудовищные комья, воронки, рвы. Но опять проглянуло солнце, и все опять размягчело и потекло, ревели грузовики, утопая в грязи до крыльев, люди карабкались с камня на камень, цепляясь за деревья, жались к дувалам, и только верблюды, гордо вышагивая посередине улицы, месили грязь, не замечая ее, и тощие их ноги, заляпанные жижей, были как будто в чулках.
   Атанияз сочинил такие строчки:
 
Зима! Текинец, торжествуя,
По грязи обновляет путь…
 
   Смех смехом, а зима в разгаре: сегодня двенадцатое января. Уже три дня, как мы с Атаниязом приехали сюда из Ашхабада. Дела мои не двигаются. Ермасов, как на грех, в Ашхабаде, — на сессии Верховного Совета республики, он депутат, — и приедет только послезавтра утром.
   Чтобы не терять времени, решаем съездить на денек в родной аул Атанияза. Тридцать пять километров на восток.
   И мы вот трясемся в грузовике на каких-то ящиках, рулонах шерсти, пачках трикотажного белья, упакованных в толстую бумагу. Грузовик принадлежал магазину сельпо. Завмаг оказался знакомым Атанияза. Он сидит в кабине, а мы по-королевски расположились в кузове на пачках белья, глядим в небо и дышим холодным, пронзительно чистым и сырым воздухом зимней пустыни.
   Атанияз — на редкость молчаливый парень. Иногда мы с ним молчим часами. Но это не мешает ни ему, ни мне, и даже наоборот, мы молчим продуктивно: он думает о чем-то своем, а я о своем.
   Я вспоминаю о том, как мы встречали Новый год у одного Жоркиного приятеля, оператора с киностудии, у кого была большая квартира. Бесконечно длилась сумбурная ночь, в которой было больше нервности, чем веселья. Ни мне, ни Кате не хотелось идти. У Кати было похоронное настроение: с Нового года студия закрывалась, кое-кого перевели в труппу, а остальных отчислили. Катю отчислили. Я сказал, что будем что-нибудь придумывать. Но что я мог придумать? В общем, настроение было непраздничное. Вдобавок ко всему мне не очень-то хотелось видеть Сашку, да и Дениса тоже.
   Но настало тридцать первое, и мы все-таки решили пойти. Тем более что уже отдали Жорке полтораста рублей.
   Пришли позже всех, как аристократы. Катя три часа возилась с платьем, которое ей одолжила Раиса: они помирились, и Катя снова живет у нее. Платье было великолепное, из черной тафты. И Катя была в нем очень красивая.
   Собралась большая компания, человек тридцать, не только редакционные, но и ребята с киностудии, какие-то знакомые Жоркиных знакомых, поэт Котляр и вновь появившийся Хмыров с целой свитой: вторым режиссером, директором картины и композитором. Хмыров недавно вернулся из Москвы. Он сказал мне, что совершенно заново переработал сценарий, теперь там действуют арабы из Египта, они приезжают в Туркмению для обмена опытом, и один араб влюбляется в туркменскую девушку. Сказал, что прошло на «ура». Хмыров был молчалив, держался важно, как генерал на свадьбе, а Жорка с Виктором валяли дурака, пели цыганщину, разные забавные пародийные песенки, и Жорка исполнял еще так называемые «блатные» — то, что любят захмелевшие интеллигенты. Потом пели нашу, журналистскую: «Годы пролетают очень быстро», которую кто-то привез из Москвы:
 
Годы пролетают очень быстро,
Деньги на деревьях не растут,
И всю жизнь мечтают журналисты
Заиметь свой собственный уют…
 
   Бессвязно и глупо, но почему-то щемило сердце. Особенно трогательным был куплет:
 
В тридцать лет очки себе закажешь,
В тридцать пять катары наживешь,
В сорок лет «Адью, ребята!» скажешь,
В сорок пять — убьют или помрешь…
 
   Тут у нас прямо слезы на глаза наворачивались: так было жалко самих себя. Эту песню с необыкновенным чувством пели все редакционные, даже те, у кого не было ни слуха, ни голоса.
   Вдруг мирное и даже слегка сентиментальное течение вечера пошло наперекос. Виновницей была Надя, жена Виктора, которая ни с того ни с сего стала говорить Саше, как он замечательно поступил, расставшись с Лерой. О Лере старались не упоминать. Эта тема была табу. Сашка был молчалив, сидел рядом с Тамарой Гжельской и усиленно за ней ухаживал. Танцевал только с ней. Тамара была счастлива. Она не надевала очков, — наверное, чтобы казаться более женственной, — ее близорукие глаза блуждали, она никого не замечала и улыбалась кроткой, блаженной улыбкой. И вот Надежда, которая всегда отличалась заметным отсутствием ума и такта, начала своим громким хриплым голосом общественницы при домоуправлении восхвалять Сашку и поносить Леру. Она говорила про Леру, что та мелочна, эгоистична, лишена материнских чувств, что рано или поздно это должно было случиться потому, что «это» отвечало склонностям ее натуры.
   Несколько раз мы пытались перевести разговор на другие рельсы, но Надя упорно возвращалась к той же теме. Она стала восхвалять себя, свою дальновидность:
   — А кто первый ее раскусил? Кто предсказал, что это случится? Мой дурачок всегда со мной спорил: она культурный человек, у нее высшее образование, пятое-десятое! Ну и что? Кому нужно высшее образование, если человек — тьфу!
   Виктор что-то неуверенно возражал, они заспорили, потом в разговор вступил Денис и сказал, что нельзя судить о людях по их поступкам.
   Это замечание всколыхнуло весь стол, поэт Котляр начал читать какое-то стихотворение, но его перебивали, все желали говорить. Тамара Гжельская с неожиданной пылкостью атаковала Дениса:
   — Ваша теория ведет к оправданию всяческих мерзостей!
   Хмыров, не знавший сути дела, тоже почел долгом высказаться:
   — Друзья мои, один римский философ сказал: ненавидеть человеческие пороки — это значит не любить людей…
   Сашка прервал его:
   — Послушайте, нельзя ли перенести дискуссию?
   Вдруг поднялся Денис, лицо его стало багровым и шкиперским как никогда.
   — Я не позволю говорить о Валерии гнусности! Ясно? — Он ударил кулаком по столу. — Она замечательная, отличная женщина! И, кроме того, моя родственница, сестра моей первой жены, которая тоже отличная женщина. Ясно? И кто посмеет сказать о Валерии гнусность, будет иметь дело со мной!
   — Ради бога! — засмеялась Надя. — Никто не спорит, что она замечательная.
   — Не волнуйтесь, — сказала хозяйка. — Я тоже не допущу в своем доме…
   Надя подмигивала:
   — Нет, она в самом деле замечательная.
   — Молчать! — гаркнул Денис и снова ударил кулаком по столу. Все замолчали. Я увидел Сашкины глаза: он сидел сгорбившись, сжав рот, и в глазах его был страх, самый обыкновенный, низменный страх. — Я не желаю выслушивать никаких гнусностей о Валерии! Чем вы гордитесь? Почему вы считаете себя лучше ее? Вот вы, например? — он кивнул на Катю, сидевшую рядом со мной. — Или вы? — ткнул пальцем в Тамару Гжельскую. — А вы? Или вот…
   Хозяин дома внезапно включил радиолу на полную мощность, и конец Денисовой речи потонул в музыке. Хозяйка шепнула мне:
   — Уведите его, он пьян!
   Денис был, конечно, пьян, но не сильно. Он не сопротивлялся, когда мы с Атаниязом вывели его на улицу и потом привели на квартиру Атанияза и уложили спать. Клара, жена Атанияза, уже вторую неделю была в Москве, на какой-то медицинской конференции.
   Я бы тоже с удовольствием лег спать. Мне не хотелось возвращаться в душную квартиру, но там была Катя и надо было вернуться. Атанияз пошел со мной. Была теплая ночь. Мы гуляли в одних пиджаках и не мерзли. Атанияз говорил о Льве Толстом, о Пьере Безухове, о его разрыве с Элен.
   Пьер винил себя за то, что женился на Элен без любви. В этом, казалось ему, состояло его преступление. У Сашки случилось наоборот: только сейчас, после разрыва, он понял, что любил Леру, что женился на ней по любви, но понял слишком поздно, когда любовь перегорела в его душе, превратилась во что-то совсем другое. Понять себя — что может быть невозможнее! Тем, которые любят, кажется, что они ненавидят, а ненавидящие не догадываются о том, что они больны любовью. А те, что полны самодовольства и сытости, не знают того, что они утешаются пустотой и что их сытость — это сытость верблюдов, вполне довольных верблюжьей колючкой.
   Атанияз говорил о Пьере Безухове, а я думал о себе и о Кате. Все тот же поток, который нас несет. Невозможно остановиться. Понять себя — это и значит остановиться, плыть самому против течения. Понять себя — это всегда против течения.
   Вокруг была ночь, пустынные новогодние улицы, и мы были погружены в себя и плохо понимали друг друга. Помню, меня охватил страх, ощущение беды: мне показалось, что я, как и Пьер, совершил преступление. Я должен расстаться с Катей! Чем дольше это будет длиться, тем мучительней будет разрыв. Мучительней для нее. Я не имел права мучить ее. Надо набраться сил и ринуться против течения.
   Вернувшись в дом, я стал искать Катю. Ее не было ни в большой комнате, ни в кабинете, где танцевали, ни в саду. Кто-то сказал, что она в спальне. Я пошел в спальню и увидел Катю, хозяйку дома, Хмырова и хмыровского композитора, которые сидели на широкой супружеской кровати, застеленной шелковым покрывалом, и играли в дурачка. Я сел на пуф и смотрел, как играют. Катя кокетничала с Хмыровым, а со мной была холодна. Я спросил: «В чем дело?» Она ответила: «Поговорим после».
   После — это было через два часа, на рассвете, когда мы пришли домой. Оказывается, мои друзья ей хамят, а я их не одергиваю. Когда это было? Да вот сегодня, например, фотограф сравнивал ее с Лерой и, показывая на нее пальцем, спрашивал: «А вы чем лучше?» Это было при всех, и никто его не одернул. Я тоже его не одернул. Я сказал, что, по-моему, он тыкал пальцем во всех подряд и, кроме того, Лера вполне достойная женщина и сравнение с ней никого не может унизить, а в-третьих, я не могу отвечать за то, что наговорит пьяный фотограф.
   — Нет, виноват только ты, потому что ты не внушил своим друзьям уважения ко мне!
   — Да в чем оно проявилось, неуважение?
   — В том, что меня сравнили с этой Лерой. В таком смысле, что… В общем, все поняли.
   — В каком смысле?
   — Ты знаешь.
   — Да нет же!
   — В том смысле… — Глаза ее наполнились слезами, она выпалила: — Что я развратная женщина, такая же, как она!
   Я улыбнулся, едва заметно, невольно, но она заметила и стала плакать:
   — Ты смеешься надо мной! Твои друзья тоже смеются. Конечно, я ведь тебе не жена, не невеста, неизвестно кто, нет — известно кто…
   Чем я мог ее успокоить? Конечно, не тем, что я стал бы сейчас говорить о том, что нам надо расстаться. И я снова поплыл по течению, лег на диван и накрылся с головой одеялом. Но она не ложилась и продолжала разговаривать. Она ходила босиком по комнате и, плача, говорила, что разочарована во мне, поняла, что я такой же эгоцентрик, как другие, и что я не принесу ей счастья. Но она умоляет меня об одном-единственном одолжении: я должен поговорить с Хмыровым. Они ищут артистку на какую-то небольшую роль. Поговорить, больше ничего.
   Я сказал, что поговорю. И после этого мгновенно заснул.
   Мы спали до трех часов дня. Потом я сходил в магазин, принес пива, какой-то еды, сигарет, купил в киоске газету. За завтраком читал вслух новогодний фельетон Витьки Критского — порядочный, строк на четыреста. Смысл был такой: кого надо пускать в новый год, кого не надо. Обыгрывались фамилии. В этом заключался юмор. Прораба Припискина, шофера Полторастова, продавщицу Недовескину пускать, конечно, не надо было. Я представил себе, какую тяжелейшую ночь провел «литкомбайн», придумывая три десятка фамилий! Он ведь к тому же выдал огромное новогоднее радиообозрение: накануне мы его слушали, сидя за столом.
   Катя сказала, что ей приснился зайчонок — такой серенький, хорошенький, которого она ловила, ловила и наконец поймала и сунула под кофту, чтобы он не убежал. Рассказывая, она смотрела на меня как-то странно. Честно говоря, рассказ про зайчонка мне не особенно понравился. Нет, не потому, что я чего-то испугался, а потому, что вдруг подумал, что она, возможно, хитрит. Я спросил, здорова ли она.
   — А ты хочешь, чтоб я была здорова?
   — Конечно.
   — Не знаю… по-моему… может быть, я и не совсем… — Она снова посмотрела таинственно.
   Вечером мы пошли в театр, но ни после театра, ни на следующий день Катя больше не заговаривала о своем новогоднем сне. А был ли сон? Может, никакого сна вовсе не было? Скорей всего, никакого сна не было, потому что Катю занимало другое: чтобы я поговорил с Хмыровым. Она твердила об этом с возрастающей настойчивостью, каждый день, а мне не хотелось обращаться к Хмырову с просьбами, вообще не хотелось иметь с ним дело. Кроме того, я знал, что это бесполезно: какая Катя актриса? Почему это ее будут снимать в кино, пусть даже по такому липовому сценарию, как хмыровский? Все это в мягкой форме я попытался ей внушить, что кончилось громадной ссорой. Она сказала, что я ужасный тип, что хуже меня она не встречала никого в своей жизни («Тебе трудно поговорить с человеком, который тебе чем-то немного не по душе, а для меня это жизненно важное дело! Какой ты жуткий эгоист!») и что она сама пойдет к Хмырову и всего добьется. Она привыкла всего добиваться сама. Я-то знал, что это вранье, ничего в жизни она не добилась сама: она всегда прилипала к кому-нибудь, вызывала жалость, притворялась несчастной и в конце концов действительно добивалась своего, но с чужой помощью. В общем, мы расстались неожиданно и, казалось бы, из-за пустяка: из-за того, что я отказался поговорить с Хмыровым. Но я не мог этого сделать!
   Все это произошло восьмого января, а девятого я уехал со смутным чувством горечи и облегчения.
   …Грузовик замедляет ход и останавливается. Я сажусь на пачки белья и гляжу по сторонам. Нет, это не колхоз. Мы стоим возле домика, сложенного из кизячных кирпичей, на нем вывеска: «Чайхана». Какая-то железнодорожная станция. Барханы до горизонта. С безоблачного неба светит солнце, и теперь, когда грузовик стоит, явственно чувствуется, как оно печет. Но ветер, налетающий порывами, холодный.
   Атанияз задремал, я расталкиваю его, мы спрыгиваем на землю и идем в чайхану обедать. Завмаг и шофер уже там. Завмаг — его зовут Халдурды — хочет нас угостить, он считает нас гостями. Но угощать особенно нечем. Берем по тарелке мясного, с ливером, супа, банку рыбных консервов и просим нарезать лук. Хлеб местной выпечки, пресноватый и несдобный. Халдурды спрашивает, не хотим ли мы водки. Сам он не пьет, а шоферу нельзя. Нет, мы не хотим.
   Халдурды лет пятьдесят с лишком, у него желтовато-темное скуластое лицо, глаза навыкате, в красноватых веках. На нем китель армейского образца, брезентовые сапоги, на лысой голове невысокая папаха из дорогого, золотисто-коричневого каракуля «сур». Для сельского жителя Халдурды одет богато. У него есть еще макинтош из серого габардина, изрядно поношенный и пропыленный, кое-где в пятнах, который он оставил сейчас в кабине грузовика. В Марах он расхаживал в этом макинтоше по улице, с портфелем в руке, и выглядел очень важным.
   Сначала разговор идет о колхозных новостях. Завмаг упорно норовит говорить по-туркменски, но Атанияз столь же упорно перебивает его, заставляя говорить по-русски, чтобы я не сидел дураком. И все-таки они иногда забывают обо мне и начинают все трое бойко говорить по-своему, а я сижу и скучаю. Нет, не скучаю, а думаю о своих делах, о Ермасове, о газете.
   Потом разговор переходит на канал: вода уже близко, километрах в восьмидесяти от аула, где живет Халдурды.
   — Это будет великая победа, — говорит Халдурды. — Туркменский народ давно мечтал… Джейхун сделает из пустыни сад…
   Он, видимо, считает, что с нами, газетчиками, надо разговаривать таким языком. Произнося фразу, он улыбается искательно, как приказчик, и во рту его открываются широкие желтые зубы. Он рассказывает историю про старого чабана, который подошел к каналу на готовом участке и, решив, что это арык, стал переходить его и утонул. Вах-вах, такой глупый яшули! Он не умел плавать. Он не мог поверить, что в пустыню пришла река. Вах, это случилось недавно, к югу от колодца Теза-Кую…
   — Вах-вах, какое время! Какое замечательное время! — Халдурды смеется. — Старый человек утонул в пустыне — вах, замечательное время.
   Смеются все морщинки его желтого лица, смеются его желтые широкие зубы, но глаза в красных белках глядят серьезно. А потом он куда-то исчезает. Мы ждем его час, другой. Наконец он является и говорит, что был в гостях у своего дяди.
   Мы приезжаем в аул ночью.
   В доме родителей Атанияза, где все уже спали, — переполох, беготня женщин, куда-то уносят спящих детей, приносят подушки, сворачивают одеяла, расстеленные на ковре. По обычаю, снимаем обувь у порога и в носках входим в комнату, где еще густ запах спальни.
   Садимся на ковер. Я разглядываю комнату, в которой живет учитель, отец Атанияза: две полки с книгами, большой портрет Махтумкули в самодельной рамке, радиоприемник «Беларусь», и вместе с тем это комната туркменского дома, где скатерть расстилается не на столе, а на полу, где на почетном месте возвышается гора одеял, а на ней гора подушек: чем больше подушек, тем богаче дом.
   Женщины исчезли в глубине дома, отец и младший брат Атанияза расставляют на скатерти фарфоровые чайники, пиалушки, мелко наколотый сахар, лепешки хлеба и мотки сладкой сушеной дыни. Когда Атанияз говорит, что нас привез Халдурды, лица его слушателей вытягиваются. Отец что-то быстро и возбужденно рассказывает по-туркменски. Атанияз вскакивает на ноги. Я вижу, что он необыкновенно взволнован.
   — Что случилось?
   — Потом, потом! Ложись спать, я скоро приду…
   Он одевается и уходит. За ним уходит отец.
   На другой день я узнаю, в чем дело. Прошлой ночью в ауле произошло убийство: убили молодого парня, комсомольца. Он работал на стройке и приехал в аул на побывку. В убийстве замешаны сыновья Халдурды, а невольной виновницей стала его дочь Огульджан, которая была женой этого парня. Между родственниками Огульджан и этим убитым были какие-то счеты из-за калыма. Кажется, он что-то не доплатил или не хотел платить вовсе, и они стали его преследовать и старались разрушить его брак с Огульджан, чтобы выдать ее замуж вторично. Убитого звали Бяшим, что в буквальном переводе значит «Мой пятый». Он был пятым сыном у отца.
   Бяшим приехал в аул со своим другом, и сыновья Халдурды побаивались затевать ссору. Друг, говорят, был очень здоровый. Но как только он уехал, они устроили драку и крепко побили Бяшима, а Огульджан силой увели в свой дом. Это было три дня назад. А прошлой ночью Бяшима убили. Его нашли на рассвете, с перерезанным горлом, недалеко от дома Халдурды. Сыновья Халдурды убежали в пески, и вместе с ними исчез тот человек, которого они прочили в женихи Огульджан.
   Вот что рассказывает Атанияз. Надо выспросить все подробно, записать, запомнить смятенные лица, рыдающие голоса женщин, всю эту атмосферу пролетевшего ужаса, которая всегда сопровождает убийство. Запомнить холодную синь неба с рваными облаками и северный ветер, приносящий озноб. Он летит издалека. В нем чувствуется дальний разбег и холод русской зимы. Запомнить вчерашние глаза Халдурды в красноватых веках, как будто от мелких царапинок, и его зубы, плоские, как у зайца.
   Следователь, молодой туркмен с красивым, женственным лицом, молча щелкает фотоаппаратом, измеряет шагами улицу. Возле дома убитого толпятся люди. Никто из колхозников не работает. Издали я вижу убитого: прозрачный вздернутый нос, шея замотана шарфом.
   Потом мы с Атаниязом и с несколькими колхозниками забираемся в кузов трехтонки и едем в пески. Мы едем мимо хлопковых полей, пересекаем сухие арыки, вдоль которых с обеих сторон возвышаются земляные валы: горы ила, вынутого во время хошарных работ. Колхозники в кузове непрерывно разговаривают. Кажется, они спорят о том, в какую сторону ехать. Мы едем искать сыновей Халдурды и того, третьего, кого все считают убийцей.
   Тот, третий, называет себя туркменом, но на самом деле он фарси. Только фарси, говорят мне, убивают людей таким способом: режут горло от уха до уха.
   Грузовик останавливается у кромки песков. Бесплодно и долго мы месим стылый песок барханов. Под вечер возвращаемся в аул. Низкое солнце освещает толпу людей, сгрудившуюся вокруг открытого гроба. Говорят речи. Несколько молодых ребят, среди них двое совсем подростков, что-то кричат громкими, взволнованными голосами. Атанияз объясняет: они дают клятву пойти на стройку и выучиться на машинистов.
   Потом выходит маленькая женщина с лицом плоским, бледным, размытым слезами. Ее поддерживают под руки. Сначала я думаю, что это мать убитого, но, оказывается, это жена. Она произносит что-то еле слышное, несколько медленных слов. И тут вдруг толпа задвигалась, все начинают шуметь. Что она сказала? Почему кричат? Атанияза нет со мной рядом. Какой-то старик берется объяснять, с усилием подбирая слова. В общем, смысл такой: она сказала, что ни за что не вернется в дом отца.
   Читают телеграмму со стройки канала, из поселка Сагамет.
   — Требуем расстрелять злодеев! Точка! — читает один из парней, дававших клятву стать машинистами. — Общее собрание Третьего отряда Пионерной конторы решило присвоить отряду имя нашего дорогого, незабвенного товарища Бяшима Мурадова! Точка! Тут много фамилий: Байнуров, Егерс, Бринько, Эсенов, Ибадуллаев, еще много…
   Стало совсем темно, я с трудом разбираю буквы, которые пишу в блокноте. Во всем этом горестном сюжете, раскрывшемся так ослепляюще и кратко, как картина ночи, вырванная на миг блеском молнии, есть какая-то глубинная суть, до которой не просто добраться. В чем истинные причины убийства? Любовь? Жажда обогащения? А может быть, нечто иное, скрытое от нас, понятное лишь Востоку?
   Атанияз считает, что убийство носит политический характер. Вон он кричит и потрясает рукой, сжатой в кулак, и его доброе, совиное лицо с расширенными глазами кажется мне неузнаваемо жестким. Его глухой голос неестественно напряжен, он никогда так не кричал. Война этих лавочников с Бяшимом Мурадовым — это война пустыни с каналом. Они ненавидели Бяшима. Они ненавидят канал, который несет в пустыню не только воду, но и другую жизнь.
   Он кричит то по-русски, то по-туркменски.
   — Если расковырять их, — кричит Атанияз, — то среди их родни наверняка отыщется какой-нибудь бывший бай, владевший многими тысячами овец, или бывший мулла, который спас свою шкуру тем, что клеветал на честных людей. Да у них и сейчас есть, можно не сомневаться, порядочная подпольная отара, которую их дальние родственники в роли наемных чабанов гоняют по глухим пастбищам где-нибудь на севере. Они станут говорить, что он не подчинился «туркменчилику» и за это они убили его. Но это ложь! Он не подчинился их самодурству, и они убили его. Он не подчинился их алчности, и они убили его. Но нет такого ножа, которым можно перерезать горло реке!
   Никогда я не видел Атанияза в таком возбуждении. Несколько женщин начинают громко рыдать. Потом встает какой-то низкорослый, в кителе и говорит что-то, прижимая ладонь к груди. То, что он говорит, вызывает шум и движение. Его перебивают криками. Тот же старик объясняет мне, что человек в кителе сказал, что пока еще неизвестно, кто убил Бяшима Мурадова, и надо подождать окончания следствия. Но люди кричат ему, что все известно. В это время следователь садится в машину. Он едет в город и согласился взять меня в легковую. Завтра утром я должен быть у Ермасова.
   Атанияз проталкивается ко мне, чтобы попрощаться. Он протягивает мне дрожащую руку.
   — Теперь ты понял, — говорит он, — что канал в пустыне — это не только бульдозеры и песок…
   Я крепко жму ему руку.
   — Когда ты приедешь в Мары?
   — Дня через три! Через пять!
   — Меня уже не будет…
   Водитель включает скорость, машина дергается, лицо Атанияза отлетает назад, и мы уносимся в ночь. И долго едем молча. Следователь не расположен разговаривать. Две черные головы, повернутые ко мне затылками, — следователя и шофера — покачиваются на фоне ветрового стекла, озаренного светом фар. «И по коням! И странным аллюром, той юргой, что мила скакунам…» — вот что меня преследует.
   Следователь вдруг говорит:
   — Ваш друг Дурдыев, как настоящий поэт, немного фантазирует. Боюсь, что в этом деле нет таких научных корней, какие ему мерещатся. Но насчет одного он сигнализировал верно… — Тут он поворачивается вполоборота, и я вижу его круглый, женственный лоб. — Насчет их родственников. Родственники у них имеются, и довольно сильные в масштабе нашей области, хотя, конечно, их время прошло. Теперь — законность на первом месте…
   Человек, о котором я так много слышал и с которым только однажды говорил по телефону, оказался седым, коротконогим, лобастым стариком. В течение разговора его лицо легко меняло оттенки: то бледнело, то мгновенно наливалось краской. Он был плохо выбрит. Его голос был резок и тверд. На его больших, растянутых, как у лягушки, губах все время бродила недобрая усмешка, как будто он каждую минуту собирался сказать нечто ехидное.