Вот что было после того собрания, на котором Наташа как раз выступала, а про Сашку не помню. Нет, не помню. Может, он и выступал где-нибудь в коридоре или в мужском туалете, но не на собрании. Впрочем, неважно. Все это было давно. Важно выяснить, что происходит сейчас.
   — Ну, как ты считаешь? Нет ли тут…
   — Да нет! — говорит он решительно. — Ничего тут нет. Просто наш Дио знаменитый резинщик. Тянет резину — и больше ничего.
   В редакции мы застреваем надолго. Там что-то произошло, все возбуждены, ждут какого-то совещания или собрания, которое должно быть сегодня, а Саша, как я понимаю, хочет от этого дела потихоньку отмотаться. Он ходит из комнаты в комнату, а я жду его в коридоре. Некоторых из редакционных я знаю, например, кудрявого, здоровенного, похожего на штангиста парня, которого все называют Жорик. Он работает в промышленном отделе. С этим Жориком меня на днях знакомил Саша, и теперь хорошо бы остановить его и прощупать: что он слышал насчет моих дел? Но остановить Жорика невозможно. Он возбужден больше всех, бегает по коридору, непрерывно кому-то названивает. Меня он не узнал и даже не поздоровался. Наконец Саша закончил свои маневры, шепнул на ходу: «Пошли, быстро!» — и мы быстро выходим.
   Но на лестнице, на первом этаже, нас догоняет Жорик и просит Сашу не опаздывать.
   — Да не суетись ты, едрена Матрена, — говорит Саша. — Чего ты суетишься? Я приду, сказал же. Как только освобожусь в гороно…
   — Они будут ровно в шесть!
   — Ладно, я помню…
   На улице он рассказывает: Жорик Туманян и еще один архитектор три дня назад напечатали статью о неправильной застройке города после землетрясения, о том, что в первую очередь возводили административные здания, понастроили разные министерства и комитеты с шикарными колоннами, а жилье строилось невероятно медленно, многие до сих пор живут в землянках. И это, мол, безобразие.
   В Горстрое, конечно, шум, паника. Вчера выяснилось, что в городском Совете тоже недовольны статьей, звонили в редакцию, ну, а тут были свои противники, проходила статья с трудом, и теперь эти противники подняли голос: «А, мы говорили!..» В общем, сегодня горстроевцы придут в редакцию и будет обсуждение статьи.
   — И поэтому Туманян волнуется?
   — Волнуется зря: его дело верняк, статью благословили в одном из тех самых домов с колоннами, на которые он обрушился, так что он в порядке. Вообще эта смелость задним числом меня начинает раздражать. Если б он выдал такую штуку лет пять назад! А сейчас-то мы все смельчаки…
   Ни в какой гороно мы, конечно, не идем, а прямо направляемся к «Дарвазе».
   «Дарваза» — это ресторан, лучший в городе, расположенный на главной площади, рядом с базаром, оперным театром, телеграфом и стоянкой такси. Входим в небольшой вестибюль, овеянный запахами борща и жареного лука. Старик швейцар здоровается с Сашей: «Здравия желаем!» — и двумя руками, как блюдо, бережно принимает его портфель. Швейцара зовут Шапкин. Это, кажется, не фамилия, а прозвище.
   В зале душно. Гудят вентиляторы. Мы идем между столиками, Саша впереди, я на три шага сзади. Саша по-хозяйски оглядывается, примериваясь, куда бы сесть, и одновременно с кем-то здоровается, кому-то кивает издали, помахивает рукой. Наконец он выбирает дальний столик в углу.
   — Садись тут, — говорит он, выдвигая стул. — А я сяду вот здесь, чтобы не видеть некоторых подонков.
   Подходит толстая пожилая женщина с наколкой официантки. Она годится Саше в бабушки, но он называет ее Машенька. Он заказывает триста водки, пиво, салат из помидоров, одну селедочку и два шницеля. И начинает вспоминать. Все дни наших встреч он предается воспоминаниям. Вероятно, он считает, что ни на что, кроме как на воспоминания о прошлом, я не гожусь. Он вспоминает общежитие, ребят, какие-то наши вечеринки, вспоминает девочек («А помнишь, к нам ходила Нинель из Менделеевского, такая — с бюстом?»). Вспоминает шутки, розыгрыши, скандалы на экзаменах, вызовы к ректору. Удивительно, как он помнит всю эту чепуху!
   Меня это утомляет. Я не люблю вспоминать. Черт возьми, мы не виделись гигантский срок! Было столько потрясающих событий. Мы прожили эти годы врозь, не обсуждали новостей, не спорили до хрипоты, до ссор, как бывало.
   Машенька ставит на стол графин водки, пиво и салат из помидоров и лука. Саша предлагает выпить за альма матер.
   — Все-таки было неплохое время, а? Хорошее было времечко! Да что говорить — лучшее время нашей жизни. Лучше уж не будет…
   Он погрустнел, растрогался.
   — Да нет, — говорю я. — Время было в общем паршивое.
   — Почему? Мы были моложе на восемь лет, а это уже кое-что.
   — При чем тут время?
   — Да брось! Я знаю, что ты хочешь сказать. У тебя были неприятности. Но мы были молоды, жили как-то весело, жадно. Бар номер четыре помнишь? А капустники помнишь? Митьку Ципурского с его «синкопическим языком»?
   — Помню. Его потом исключили.
   — Разве исключили?
   — Конечно.
   — Я забыл.
   — А ты забыл, как Николая Львовича с кафедры выгоняли, забыл? Как он пришел в общежитие и показывал какие-то газеты двадцатых годов со своими статьями?
   — Это я помню. Я как раз был в комнате. — Он помолчал, вздохнул. — Нет, и все-таки было ничего! Зимой на лыжах, в Опалиху, летом в Химки с девчатами. Знаешь, для меня эти годы, жизнь в Москве, так и остались лучшей полосой…
   К нам подходит высокий белокурый парень в ковбойке. Лицо его темно-красно от загара, а морщинки светлые, брови тоже светлые и губы белые, обветренные. Странное лицо, оно похоже на негатив. Саша, не вставая, подает парню руку и знакомит со мной. Он объясняет, что пришедший — лучший его друг, геолог, «мировой мужик». Геолог протягивает мне могучую, темно-красную руку. Несколько секунд он мнется возле стола, но Саша не приглашает его сесть с нами, и геолог отходит.
   — Мужик действительно мировой, — говорит Саша, — но утомительный. Весь вечер будет рассказывать о своих шурфах и теодолитах. И, кроме того, задаст такой темп в этом смысле…
   Он разливает остаток вина в рюмки.
   — А я уже не тяну. Старость, брат. Ну, будь! — Саша опрокидывает рюмку. — Вот ты говоришь: тогда было время дрянь, сейчас лучше. А чем лучше? Лично я не чувствую. Торчу в этой газетке литсотрудником, перспектив никаких. Да и ты не блещешь, ни хрена не добился за семь лет, верно же?
   — И все же время изменилось, не то, не то!
   — Что — не то?
   — Все не то.
   — Ну, не знаю. Тебе видней, ты человек из центра.
   — Понимаешь, обратного пути быть не может. Так мне кажется, во всяком случае.
   — Тогда будь здоров, мой мальчик! И не горюй. — Он поднимает бокал пива.
   Мы выпиваем по бокалу и молчим некоторое время, сосем папиросы.
   Саша зевает, оглядываясь по сторонам.
   К столику подходит местный поэт, молодой человек в зеленых вельветовых брюках, — меня с ним знакомили на днях здесь же, в «Дарвазе», — и просит у Саши двадцать пять рублей, но Саша говорит, что он «пустой», и поэт грустно присаживается к нам и с удрученным видом наливает себе пива из нашей бутылки.
   — А жизнь тут не подарок, — вдруг говорит Саша. — И если б не Лерка, я бы отсюда снялся, ей-богу. Ну что тут хорошего, а, Игорек? Пиво хорошее?
   — Пиво — мура, — говорит поэт и наливает себе еще пива. — В Москве, конечно, лучше. Жигулевское.
   — Тут надо или утешаться работой, вкалывать до потери сознания, или же находить закоулочки для отвлечения души: кому там преферанс, кому женщины, а кто гитару купил и по самоучителю рубит каждый вечер…
   На эстраде появились четыре неважно выбритых восточных человека. Сейчас будет музыка. Вот она грянула, и несколько женщин поднимаются из-за столов и идут танцевать. Женщин в зале немного, но все они, мне кажется, чем-то похожи: все с мелкой завивкой и с металлическими зубами. Может, у меня уже троится в глазах? Потом подсаживается какой-то белобрысый, который оказывается летчиком и лучшим Сашиным другом. Поэт читает стихи. Вновь возникает геолог и слушает поэта с изумлением, открыв рот, в котором сверкают белые, прекрасные зубы. Летчика не интересуют стихи. Повернувшись к поэту спиной, он рассказывает мне длинную историю о своем недавнем полете.
   — Погода была следующая: низкая облачность, метров триста — четыреста, ветер северо-западный… — При этом он жестикулирует двумя руками, показывая движение ветра и путь самолета.
   Потом я вижу, что в зале появились ребята из газеты: Жорик Туманян и с ним еще трое, из которых я знаю Бориса Литовко, ответсекретаря. Они сидят за дальним столом. Саша не смотрит в их сторону, но вскоре Жорик сам встает и подходит к нам.
   — Задержался в гороно? — спрашивает он и, не дожидаясь ответа, говорит возбужденно: — Ну, была война! Лузгин чего-то струхнул и начал вилять, а они привели с собой какого-то инспектора из горсовета, круглого дурака, — ну, мы дали им жизни! Борис Григорьевич произнес такую речугу — сила!
   — В общем, ты в порядке?
   — Вроде да. В основном. Тебя Борис зовет…
   Саша идет к ним и возвращается минут через десять, очень недовольный. Его, кажется, заподозрили в том, что он увильнул от встречи.
   — А ну их! Раздувают шумиху…
   Вот к нашему столу подъезжает еще один стол, и компания увеличивается вдвое. За этим столом сидят рабочие с канала. Они приехали в город на три отгульных дня. Ребята гуляют давно, они уже сильно накачались, один просто спит за столом, но трое остальных готовы начать все сначала. Ставятся два свежих графина водки. Машенька несет на стол тарелки с холодцом: волокнистые, болотного цвета ломти, пахнущие уксусом. Намазываем на них горчицу. Пьем за знакомство. Один из ребят видел Сашу на трассе, сразу признал, но почему-то считает, что Саша артист и все мы артисты. Наши уверения его нисколько не убеждают. Он упорно твердит, чтобы мы приехали на какой-то Второй водосброс: «Встретим вас законно! У нас знаете как артистов любят!»
   Потом ребята рассказывают, как они живут в песках, словно полярники, «в кучке», неделями не видят газет, не слышат музыки, а в Ашхабаде, кроме гулянья, у них много дел: надо купить для клуба радиолу, волейбольную сетку и пластинок повеселей. Вот пластинок хороших нигде нету. Не могли бы мы, как артисты, помочь им насчет пластинок? Саша что-то обещает, дает телефон.
   С ребятами интересно, я бы сидел и слушал, но вдруг замечаю за дальним, возле окна, столом знакомого человека. Красное, шкиперское лицо, глубокие, как шрамы, морщины вокруг рта. И этот темно-зеленый костюм, заграничный, из нейлона, который так аккуратно развешивался каждый вечер на стенке купе. Четверо суток ехали вместе. За четверо суток я почти ничего не узнал о нем: он отмалчивался, пил пиво и скверно играл в шахматы. Кажется, он возвращался сюда после очень долгой отлучки.
   Я подхожу отменно твердой походкой.
   — Здравствуйте, Денис.
   — А-а, привет вам! Садитесь…
   Я сажусь. Рядом с ним сидит маленький, со взъерошенной сивой шевелюрой, с лицом сухим, сердитым, болезненно желтым Борис Литовко.
   Денис смотрит на меня долгим взглядом, не мигая, и молчит. По его глазам я вижу, что он чудовищно пьян. Наконец он с трудом разлепляет губы.
   — Вот с этим курчавым, — он кивает на Бориса Литовко, — вот с ним мы начинали жизнь. Лет почти двадцать назад. Мы были тогда молодые и красивые, то есть красивым был я, а он был такой же сушеный боб, Борис Григорьевич, он же крошка Цахес, только волосы у него были черные, и он умел нравиться женщинам, потому что помнил десять тысяч анекдотов… Ты ни черта не изменился, крошка! Я узнал тебя на улице по спине!
   — О чем ты болтаешь? Никому это не интересно, — говорит Борис Литовке.
   — Я вспоминаю тот день. Мы приехали красноводским поездом. Я даже помню, какие у тебя были ботинки: такие высокие, красные, с крючками. Помнишь?
   — Помню, помню, это никому не интересно. Интересно другое: ты мужчина? У тебя есть воля?
   — Я мужчина. Но я старый мужчина.
   — Ты не старый, ты просто липа! Слюнтяй! Десять дней собираешься с духом, хотя в этом абсолютно нет сложного. Время тебя подняло из дерьма, поставило на ноги, а ты боишься сделать шаг.
   — Крошка, о чем ты говоришь? Если бы ты прожил мою жизнь…
   — Я прожил свою жизнь. Давай махнем не глядя, а? — Литовко зло усмехнулся. — Твоя страшная жизнь длилась шестнадцать лет, а моя семнадцать секунд. Но за эти секунды я потерял все. Все, что у меня было: мать, жену, двоих детей — мальчика девяти лет и девочку шести… — Теперь он обращается ко мне, потому что Денис, видимо, все это знает. — А почему я остался жив? Я вышел на двор. Это было ночью, в два часа ночи. И меня лишь задело доской, когда свалилась уборная.
   Денис закрывает ему рот ладонью:
   — Ладно! Молчи…
   Потом я узнаю историю Дениса, которую тоже рассказывает Литовко. Трудно слушать, меня томят неотвязные мысли (с ним бы можно посоветоваться начистоту и спросить: есть у меня шансы в газете? Как бы спросить? Он там не маленький человек, ответсекретарь, но суть рассказа я улавливаю.
   Денис не был дома шестнадцать лет. В сорок втором попал в плен, освободили американцы. Застрял в Европе, шлялся из страны в страну, как перемещенное лицо, и вот лишь недавно приехал, после амнистии. Он приехал в город, где оставалась его семья, жена и сын, и до сих пор их не видел. Не хватает смелости пойти. Никто, кроме Бориса Литовко, не знает, что он приехал, но он сам уже знает все. Он знает, что у жены другой муж, некто Аннаев, туркмен. Директор школы или, кажется, техникума. Живут хорошо, у них свой дом на Пишпекской и автомобиль «Москвич». А сын Володька — ему было полтора года в сорок первом, когда Денис уехал, — сейчас верзила баскетбольного роста, десятиклассник. И, кажется, фамилия у него не Кузнецов, а Аннаев. Вот уже вторую неделю Денис живет у Литовко, в холостяцкой комнате на окраине. А что будет дальше? Он пойдет туда завтра, а может быть, через месяц.
   Денис ковыряет вилкой салат, роняя томатные капли на свой гамбургский, слегка уже потертый на обшлагах костюм. Смотрю на его опущенное к тарелке лицо, красное, выдубленное годами, тоской, окаменевшее сейчас в каком-то воспоминании. Он, так же как я, почувствовал это всей кожей: слом времени.
   Нет, спрашивать у Литовко ничего не буду. Если б он мог что-нибудь сказать, он бы сам сказал. От него там ни черта не зависит.
   Столики вокруг нас опустели. Кажется, только что было утро, а вот уже поздний вечер. Когда-нибудь я с таким же удивлением подумаю о жизни. Так быстро? Неужели? А пока что за окном душный, окутанный ночью город. Я почти не знаю его, но он мне нравится, он похож на человека, тоже поднимается из развалин, и мне будет жалко, если я уеду отсюда. А я уеду. Невозможно ждать. У меня нет денег, нет времени, проходит жизнь, я не могу ждать. И я никогда не узнаю, встретится ли Денис со своей семьей и как устроился в этом мире потерявший все Борис Григорьевич Литовко. И потом — мне нравятся желтые горы. По утрам они розовые. Интересно, какого они цвета, если подойти близко?
   Официантки зевают. Музыканты пьют пиво за столиком возле эстрады, свет над эстрадой потух, пианино в чехле.
   Подходит Саша.
   — Ты остаешься?
   С Борисом Григорьевичем они обмениваются холодными взглядами. Странные люди, ссорятся из-за пустяков. Я вспоминаю, что надо рассчитаться, но Саша говорит, что уже рассчитались. Ребята с канала заплатили за весь стол.
   — Чему ты удивляешься?
   — Они, по-моему, нас не знают.
   — Ерунда. У них денег вагон.
   Кажется, я забыл попрощаться с Денисом.
   По темной улице сочится запах листвы, сладкий и тяжелый, как патока. Шаркаем по асфальту. Он еще теплый после дневного зноя. На скамейках во мраке гнездятся парочки. Мы проходим мимо распахнутых ставен, мимо окон, затянутых марлей и металлическими тонкими сетками от москитов, и слышим обрывки неясной ночной жизни: шепоты, невнятную речь, тихие вздохи музыки. Прощай, город! Через неделю я покину тебя, с твоей духотой, с твоими ночами, звездами, с твоими людьми, занятыми своей жизнью…
   В окнах телеграфа горит свет. Саша вспомнил, что ему надо послать телеграмму жене. Она сейчас где-то далеко, в пустыне.
   — У нее, между прочим, жизнь — не подарок, — бормочет Саша. — А мы тут пьем, гуляем…
   Сажусь на лавку и жду, пока Саша напишет текст. Какие-то люди с застывшими, сонными лицами сидят по углам зала в ожидании вызова к междугородному телефону. Я бы тоже послал кому-нибудь телеграмму, но кому? И потом мы долго идем по ночным улицам, где почти нет фонарей, и из каждой подворотни на нас лают собаки. Весь город лежит во тьме, а над головой — яркое, цветущее звездами небо. Оно кажется живым от звезд, оно переливается, искрится, в нем бродят свечения, голубоватые и серебряные, колышется беспредельный свет, оно светлое. И только на южном краю темно и беззвездно. Там горы. Сейчас они черные, как земля, по которой мы идем.

5

   Раскалившимся шаром, утопая в жаркой пыли, катилось лето. Все дальше таранили пустыню строители, метр за метром выгрызали ее нутро, и все короче становился, пока еще неощутимо, недоступно слуху и зрению, гигантский путь до Мургаба. Вновь прицепили будки к тракторам и поволокли на запад — на новое место.
   Нагаев прекрасно жил в одной будке с Мариной: чужак чужаком. Ни он ей, ни она ему не мешали. Она, как и раньше, ходила на вечерние посиделки к Ивану и Беки и пела «Голубку», Иван по-прежнему получал тумаки, а Беки тосковал молча.
   Марина нисколько не стеснялась тем, что рядом на койке живет мужчина. Она его, всегда хмурого, озабоченного мыслями о кубах, о работе, и за мужчину как будто не считала. Так, работяга вроде отца, скучный, старый и совсем не похожий на настоящих «кавалеров» и «мальчиков», о которых у Марины было твердое представление как у постоянной посетительницы Керкинского парка. По утрам она приказывала отцу и Нагаеву: «Вы! Отвернитесь!» — или же: «Уходите оба! Я мыться стану».
   Иногда Нагаев уходил, а иногда, если возвращался усталый после ночной смены, отвечал сердито:
   — Ноги не ходят…
   И отец уходил, а Нагаев оставался лежать на койке, отвернувшись к стене. Марина плескалась в тазу, фыркала и шлепала себя по тугому телу: она была невероятная чистюля, обливалась до пояса чуть ли не каждый день. На новом месте вода была вольная, туркменский колодец рядом, купайся — не хочу.
   Приговаривала враждебным шепотом:
   — Смотри, если повернешься! Как дам тазом по голове, тогда узнаешь.
   — Нужна ты мне, как корове зонтик… — бурчал Нагаев.
   Любила вести с Нагаевым ехидные разговоры:
   — Семеныч, а верно говорят, что ты самый богатей из экскаваторщиков? У тебя, брешут, сорок тыщ на книжке.
   — Кто сказал? — настораживался Нагаев.
   — Люди вообще… А не правда?
   Нагаев отмалчивался или отвечал грубо, стремясь прекратить неприятный разговор. Но отшить Марину было непросто. Она настойчиво, с притворной ласковостью допытывалась:
   — А зачем тебе столько денег, Семеныч? Дядька ты старый, одинокий, ни кола у тебя, ни двора.
   — У меня полдома в Дмитрове.
   — Что ты понимаешь, трещотка? — вступался за Нагаева Марютин. — Сорок лет, говорит, старый. Глупость какая. Вот именно в самый раз ему деньги нужны, чтобы семью заводить и все хозяйство.
   — Я б тебе показал, какой я старый, — бормотал Нагаев.
   Марина хохотала:
   — Ой, надо же! Комик! Только показывать и осталось, верно…
   — Машка! Язык оборву! — кричал Марютин строго, а в душе смеялся.
   В начале августа выдался один особо мучительно жаркий день. Никто в дневные часы не работал. Экскаваторщики валялись голышом в будках, истомившиеся, дохлые: разговаривать лень, курить неохота, и спать не спится. Даже чай налить в пиалушку рука не поднимается.
   Один лишь нагаевский экскаватор громыхал в забое. Вдруг умолк. Настала тишина и длилась долго. Нагаев не появлялся. Почуяв недоброе, Бринько с Амановым натянули штаны, накинули рубашки, чтоб не спечься, и пошли в забой.
   Нагаев лежал навзничь на песке возле экскаватора — глаза закатились, лицо белое, безжизненное, закинуто подбородком вверх.
   Ковш, наполненный грунтом, покачивался высоко под стрелой. Видимо, в последний миг перед затмением сознания Нагаев успел нажать на тормоз.
   Убедившись, что Нагаев жив, но в глубоком обмороке, Иван сгреб его в охапку и понес в будку. Аманов полез в кабину, чтобы вывалить грунт и опустить ковш, как положено.
   В кабине стояла такая сухая, мертвящая жара, какая может быть в тандыре, в туркменской каменной печке, когда в ней пекут хлеб.
   Догоняя Бринько, Аманов испуганно кричал издали:
   — Живой? Сердце бьет?
   — Да бьет, бьет, — отвечал Иван. — Сомлел от жары и кувырнулся. Жадность…
   Принесли, положили на койку. Нагаев не приходил в сознание. В будку вбежала Марина, растолкала всех, начала, сверкая глазами, командовать бойко, вдохновенно:
   — Куда голову лежите? Беспонятные! Батя, мочи полотенце! Да куда ты в ведро? То ж нагретая! Бегите один кто к колодцу!
   Эсенов побежал. Экскаваторщики переговаривались вполголоса:
   — Ему бы двести граммов…
   — А где взять?
   — Вот и я про то…
   — Никаких граммов! И чего задымили, чего задымили? — набросилась на мужчин Марина. — Мотайте отсюда с табаком!
   Через четверть часа Нагаев пришел в себя. Первое, что сказал: «Ковш опустите».
   Чуть спала жара, экскаваторщики ушли к машинам. Нагаев тоже попытался встать и пойти, но свалился на пороге будки. Он очень ослаб. Он пролежал весь вечер и весь следующий день.
   Марина поила его крепким чаем, смачивала в холодной воде полотенце и прикладывала к его голове и сердцу. Сильными руками она переворачивала его с боку на бок и обтирала грудь, спину и плечи холодным. Нагаев ворчал сквозь зубы. Ему было стыдно своей наготы и беспомощности. А Марина упивалась ролью спасительницы. Она по-прежнему как будто не замечала, что имеет дело с мужчиной: Нагаев был для нее просто больной дяденька, всамделишный пациент, которого интересно лечить и выхаживать. Ведь она мечтала стать медсестрой, а когда-нибудь и настоящим врачом, — правда, для этого ей не мешало бы закончить три последних класса.
   Желтолицый, обросший щетиной, протянув вдоль тела худые руки, лежал Нагаев на койке и пристальным взглядом смотрел на девушку. С трудом разжимая губы, цедил:
   — Ну и Трухмения, ну и дрянь земля… Пропади пропадом…
   — Нет, туркменская земля хоро-о-ошая, — говорила Марина мягким, баюкающим голосом, каким полагается говорить больничным сиделкам. — Правда, солнышко у нас злое, его остерегаться надо.
   — И какое меня лихо занесло сюда, дурака?
   — Земля наша очень прекрасная, Семеныч. Вот поехал бы ты в Чарджоу…
   — Молчи! Понимаешь ты… — Он вздыхал и отворачивался. Марина кротко молчала. — Ты ведь, глупая, жизни не знаешь. Не видала ничего, кроме песков да пылюки, — медленно продолжал Нагаев. — А какие леса в России! Реки… Городов настоящих не видела… Эх, голубка… А дожди какие! «Не осенний мелкий дождичек» — знаешь песню?
   — Слыхала вообще…
   — Слыхала! — Нагаев презрительно двигал рукой. — Что ты понимать можешь? Ничего.
   И вновь умолкал. Марина тихо сидела на войлочном полу, а он, передохнув, продолжал вяло и сбивчиво поносить жару, стройку, начальство, вспоминал прошлое, какие-то другие стройки («Вот была житуха! Дай бог всякому!»), хвалился прежней своей жизнью и вдруг с непонятным раздражением начинал высмеивать Марину за ее любовь к Туркмении и за невежество.
   И, может быть, оттого, что Марина покорно слушала, или оттого, что Нагаев просто обмяк душой и телом, он делался все откровенней и рассказал кое-что о своей жизни, чего раньше никогда не рассказывал.
   Исколесил он, оказывается, всю страну — от Мурманска до Сибири. Работал лесорубом, плотником, трактористом, шофером на автобусе, а последние семь лет — экскаваторщиком на разных стройках, в том числе на Волго-Доне. И в Москве побывал, и в Ленинграде жил две недели, как генерал, в самой лучшей гостинице, и заграницу успел посмотреть в период войны. Наконец, сюда занесло, в чертово пекло.