— Почему же он раньше не написал такого письма?
   — Ты что — маленький? Или дурака валяешь? Ведь это была его идея!
   — Идея, кстати, принадлежала Петру Первому…
   — Атанияз, милый, — говорит Лера, — не надо с ним спорить. Он считает, что все люди заняты своим собственным благоустройством, ну и пусть его. И раньше, и теперь, и всегда. Он считает, что Ермасов написал письмо в ЦК, чтобы отличиться и выдвинуться по служебной лестнице.
   — Ну что ты! — Атанияз с испугом прижимает руки к груди. — Это совершенно неправильно! Ермасов абсолютно бескорыстный человек! На таких, как он, держится наше государство.
   — Да неужели?
   — Атанияз, ну что он может знать о канале и о Ермасове, если он месяцами торчит в Ашхабаде? Раз в год выезжает на трассу на три дня.
   — Три дня — это мало?
   — По-моему, это ничто.
   — Для умного человека больше, чем нужно.
   Они глядят друг на друга холодными, злыми глазами.
   Николай Евстафьевич пытается приподняться и сказать речь, но его прерывает стук в дверь. Пришли гости: Жорка Туманян с букетом цветов, еще какой-то незнакомый парень и девушка. Всеобщая суета, перемена ритма, кто-то встает, кто-то садится, две пожилые тетки уходят навсегда, и, воспользовавшись минутой, я тоже встаю и пробираюсь в коридор.
   Прибывших забрасывают тарелками, городят вокруг них блюда закусок, наливают штрафные. Но, в общем, гости некстати. Саша тоже пробрался в коридор, ворчит мне на ухо:
   — Жорка — подонок: обязательно в полночь, когда уже нет настроения…
   — Кто это с ним?
   — Наша знаменитость, Алик Сагаделян. Из ашхабадского «Буревестника». Левый инсайд.
   — А девушка?
   — Да это так одна, несчастненькая. Все ей помогают, все сочувствуют, — у нее мать больная, они откуда-то приехали…
   К нам присоединяется Атанияз.
   — Вот удостоились-то! — подмигивая, говорит он шепотом. — Сам товарищ Сагаделян…
   — Не шути, брат: его Махачкала переманивает…
   Мы переговариваемся вполголоса и сквозь открытую дверь смотрим на сидящих вокруг стола. Лера и Николай Евстафьевич всячески угощают гостей и развлекают их разговорами. Теперь говорят о каких-то пустяках. О сухумском джазе, о новом мебельном магазине. Пора уходить. Не дай бог, Жорка заведет разговор о футболе.
   — Петя! Петька! — вдруг кричит Жорка. Это довольно непочтительно, и я не оборачиваюсь. Он младше меня на семь лет, сукин кот. — Петро! — кричит Жорка. — А ты был на новом стадионе в Лужниках?
   — Нет, — говорю я.
   — Как! И на первенстве мира по хоккею не был?
   — Кажется, нет, — говорю я. — Не помню.
   Я действительно не помню. Но, кажется, я был Все это было черт знает как давно, на другом краю земли. Футболист в белой шелковой рубашке с янтарными запонками что-то рассказывает своей девушке. У нее пышные темно-рыжие волосы, рассыпанные по плечам, и тоненькое личико. И грустные глаза с черными, накрашенными тушью ресницами.
   Внезапно я чувствую смертельное беспокойство. Это так сильно и внезапно, что похоже на удар. Мне кажется, я куда-то опаздываю, уже опоздал. Я пошатнулся. Но голова работает ясно.
   — Я выйду на воздух, — говорю я Саше.
   — Иди.
   Ощупью спускаюсь по темной лестнице. Сейчас темно, а когда я поднимался, горела лампочка. На дворе светлее потому, что звезды. Но тоже темно. Очень темно. Я иду, протягивая вперед руки. Иду вбок, налево, не знаю, почему именно налево, но иду уверенно, пока не натыкаюсь на что-то, похожее на скамейку. Да, скамейка. Я сажусь.
   Я сижу долго, наслаждаюсь одиночеством. Беспокойство утихло, ушло куда-то вглубь, спряталось. Эти приступы мне знакомы. Мне кажется, они происходят от времени. Обычно мы времени не чувствуем, оно протекает сквозь нас незаметно, но иногда оно зацепляется за что-то внутри нас, и на миг становится страшно: похоже на приближение смерти. Но потом это проходит, как приступ астмы.
   Кто-то вышел из дверей и остановился на крыльце. Под подошвами на цементной плите крыльца скрипит песок. О чем-то шепчутся двое. Вот они целуются, вот опять шепчутся. Это футболист со своей девушкой. У нее такие грустные глаза с нарисованными ресницами. Нет, этих двоих не мучают приступы бегущего времени.
   Он говорит чуть громче:
   — Ну, пойдем.
   И она отвечает:
   — А Жорик?
   — Оставим его… Пошли быстренько!
   Я слышу, как он ее тянет силой, они борются, и смеются, и снова шепчутся, потом наступает тишина, только поскрипывает песок на цементной плите. Потом раздается громкий звук поцелуя. Такой протяжный, сосущий звук издает воронка ванной, когда в нее стекает последняя вода. И потом они медленно, очень медленно, должно быть обнявшись, идут через двор и выходят на улицу.
 
 
   Утром сквозь полусон, сквозь дурную тяжесть в голове, стоя босиком, разговаривал по телефону с Сашей. Он разбудил меня, чтобы спросить, не могу ли я уступить ему номер, очень нужно. Я сказал, что могу, хотя в душе послал его к черту. Было уже поздно. Солнце стояло высоко, и вся комната была им залита и успела накалиться. Я снова лег на кровать, но уже не спалось от жары. По коридору, громко разговаривая, ходили люди, и на улице, под окном, тоже все время шаркали, ходили, смеялись, чувствовалось воскресенье.
   Я встал под душ и минут пятнадцать обливался холодной водой. Потом побрился и вышел на улицу за газетами. Киоскерша продавала газеты возле самого входа в гостиницу, на одном из крыльев бетонированной лестницы. По утрам здесь была тень, а киоск на противоположной стороне улицы стоял на солнце. Газеты, журналы, почтовые конверты, карандаши и покоробившиеся открытки с видами почему-то Кисловодска и Ялты были разложены на широкой брезентовой раскладушке, а киоскерша сидела рядом на табурете. Московские газеты уже все разошлись, но киоскерша оставляла для меня то, что я просил. Я взял газеты и пошел в ресторан завтракать.
   Режиссер Хмыров кушал свои вечные сырники и пил чай. Он помахал мне рукой, приглашая сесть рядом. С тех пор как я работаю в газете, режиссер Хмыров стал ко мне внимателен. Иногда даже здоровается первый. Я сел за его столик и заказал сыр и бутылку пива.
   — Ну-с, так что мы имеем? — спросил Хмыров и, не дожидаясь ответа, сказал: — Послушайте, вы можете дать информацию, хотя бы десять строк, о том, что худсовет киностудии вчера обсудил первый вариант нашего сценария. Дали поправки, но в общем прошло на «ура».
   — Поздравляю вас.
   — Спасибо. Ну-с, так что мы имеем? Как дела?
   Я видел, что он уже сказал все, что хотел, и дальнейший разговор был ему малоинтересен. Мне очень хотелось пить. Когда принесли пиво, я выпил сразу всю бутылку.
   Я сказал, что мои дела ничего.
   — Где вы были вчера вечером? — спросил он.
   — На именинах.
   — Веселились?
   — Как-то не понял.
   — Завидую вам. А я работаю как проклятый, у меня даже нет времени включить радио и десять минут послушать музыку. Привет вам, и помните об информации! — Он улыбнулся, вставая из-за стола, и сделал приветственный ротфронтовский жест, подняв сжатый кулак. — Помните, что на Востоке говорят: «Доброе дело равняет человека с шахом». Так вы имеете шанс сделаться шахом!
   В его фигуре было нечто старообразное и вместе с тем женственное: большой зад и узкие плечи. Людям с такой фигурой обычно везет в жизни. Это я заметил.
   Я попросил еще одну бутылку пива и выпил ее так же быстро. Есть мне не хотелось. Прочитав газеты («Спартак» опять проиграл!), я вернулся к себе в номер, где была уже настоящая парильня и солнце, переместившись выше, заливало неубранную постель. Я сел за стол, чтобы кое-что записать. Из вчерашних впечатлений запомнились две истории: про то, как Ермасов перегонял технику, и про шофера, который всех угощал бесплатно. Было еще что-то, но я забыл. Про Ермасова — это интересно. Надо с ним познакомиться. Надо взять командировку на канал.
   Зазвонил телефон. Лера интересовалась, встал ли я и как я себя чувствую. Я сказал, что чувствую себя отлично. У нее был грудной, глубокий голос, и я сразу вспомнил этот голос: давным-давно, когда я жил у тети Оли на Остоженке, Лера иногда звонила мне, узнавая про Сашку. Он жил в общежитии, и там телефона не было. Как Лера его любила! В те времена в ее голосе слышался трепет, которому я завидовал, а сейчас в нем было вежливое спокойствие и ничего больше. Лера сказала, что ей надо со мной посоветоваться, и просила зайти. Саши дома не было. По словам Леры, он уехал к Критскому играть в преферанс. Я сказал, что скоро приду. Неприятный звонок: неужели ей стало что-нибудь известно про Сашу? Судя по вчерашней вспышке, вполне возможно.
   Только я положил трубку, как вошел Саша. Я сказал, что звонила Лера и что он, Саша, играет сейчас в карты у Критского.
   — Ну да, там нет телефона, — сказал Саша. — И она туда в жизни не позвонила бы.
   — Как дома? Мир наступил?
   — Да. В общем — да. После обеда едем вместе в Чули, навестим Ваську. Старик, мне все надоело. Я так устал… — Он вздохнул и плюхнулся на постель так, что зазвенели пружины. Он сел в брюках прямо на простыню. Ничего удивительного: ради этой простыни он и приходил ко мне в номер и поэтому обращался с нею фамильярно.
   Нет, мое раздражение вспыхнуло не оттого, что он сел в брюках на простыню, а оттого, что он сказал: «Я так устал».
   Я взял свою соломенную шляпу и вышел.
   В городском саду разгуливали одинокие парочки и солдаты, отпущенные по увольнительной. Было рано и жарко. Гулянье начнется часов с семи вечера, вот тогда здесь не протолкнешься.
   Лера сидела во дворе в плетеном кресле и читала книгу. Я сел рядом с ней на низкую кирпичную ограду и стал обмахиваться шляпой, потому что здорово взмок, хотя шел нарочно очень медленно.
   — Выпить хочешь? — спросила Лера. — Там осталось.
   — Нет.
   — Петя, мне надо с тобой посоветоваться. — Она закрыла книгу и вместе с креслом повернулась ко мне. Я прочитал на корешке: что-то научное, по ботанике.
   Она стала рассказывать историю Дениса, которая была мне известна. Я удивился, откуда она ее знает: оказывается, встреча Дениса и Зинаиды уже состоялась, две недели назад. Зина держалась молодцом, с большим самообладанием. Михаил Иванович ничего не знает пока и лучше бы не узнал: он ведь вспыльчив и ревнив, как все восточные люди. Конечно, там все перегорело, прошло шестнадцать лет, но факт остается фактом: вернулся муж, отец мальчика. Михаил Иванович безупречный семьянин, уважает Зину, и она ни за что не хочет его огорчать. Но и Дениса ей жалко. Он такой несчастный, неприкаянный, нигде не работает. Борис Григорьевич хочет устроить его в газету. Он ведь фотограф, привез из Германии какой-то дорогой аппарат. Но устроиться в газету трудно. Надо хлопотать сообща. Надо, чтоб не один Борис Григорьевич, а кто-нибудь еще поговорил с редактором.
   — Я могу, — сказал я. — Но я там человек новый. А Сашка?
   — Вчера говорили с ним все утро и поругались. Вечером — это было продолжение. Вообще, вчерашний день лучше не вспоминать…
   — Ну и что Сашка?
   — Он не хочет хлопотать за Дениса. Говорит, что ему неудобно, потому что Денис наш родственник и это многим известно, и вообще это дело безнадежное: его не примут по анкетным данным. Но ведь Денис амнистирован! Он вернулся на Родину по амнистии! Сашка говорит, что это не играет роли. В газете особые требования. И ссылается на тебя: вот Петю, мол, с каким трудом удалось устроить, а у него отец не то что амнистирован, а полностью реабилитирован и посмертно восстановлен в партии. И то какая была волынка.
   — Волынка была. Но я не уверен, что из-за отца, скорее всего, была самая обыкновенная, доброкачественная волынка.
   — Вот я и сказала, что не верю, чтоб из-за отца. И назвала Сашку трусом. Он разозлился, разорался, кричал, что я дура, ничего не понимаю, отупела в песках. Может, я действительно чего-то не понимаю?
   — В чем именно?
   — Ведь если людей реабилитировали, амнистировали, то это серьезно и навсегда. Обратного пути быть не может.
   — Верно, но не забывай такую вещь: не всем нравятся эти перемены. Раньше было просто: посмотрел в бумажку — и все ясно. Репрессированные не годятся, оккупированные не годятся, амнистированные не годятся, имеющие родственников не годятся и так далее. А теперь хлопот вагон: надо научиться в людях понимать и еще в деле разбираться.
   — Значит, Сашка в чем-то прав?
   — Он прав в том, что есть недовольные, есть встревоженные, есть люди, которые тормозят. Но надо действовать, надо бороться с перестраховщиками. Тут не в Денисе дело, а в принципе. Я, например, обязательно поговорю насчет него, хотя я там десятая спица…
   Солнце поднялось в зенит, и на дворе не осталось тени. Мы пошли в дом. Лера рассказывала о Денисе, какой он был красивый: белокурый, глаза синие, совершенно нестеровский отрок. Поразительно был красивый. А сейчас такой старый, погасший, лицо жесткое, глаза жесткие. Все мы изменились, но он как-то страшно, непоправимо. Если ему не помочь, погибнет. Потом расспрашивал о моей жизни, о маме, о Наташе. Я рассказывал скупо. Чего рассказывать? Не люблю, незачем.
   Потом пришел Николай Евстафьевич, он ходил сдавать бутылки. Сели обедать.
   Саша все еще играл в преферанс. Мне вдруг стало противно, я сам себе стал противен. «Все-таки я подонок, — подумал я, — сижу у Леры в гостях, обедаю, она ко мне так добра, так сочувственно расспрашивает, а я устраиваю этому сукиному коту… Хватит! Крышка. Пусть только заикнется еще раз!»
   Ни Николай Евстафьевич, ни Лера не заговаривали о Сашке.
   Николай Евстафьевич предавался воспоминаниям. Рассказывал, как впервые приехал в Среднюю Азию в командировку двадцать лет назад, его тогда мучила астма, а здесь, в Туркмении, он неожиданно почувствовал облегчение. Врачи сказали, что надо переменить климат, и он перевелся на Ашхабадскую дорогу, переехал сюда вместе с семьей, тем более что здесь с давних времен, еще с гражданской войны, жили его родственницы — две двоюродные сестры. Лерочка была тогда старшая школьница, Зина уже училась в педагогическом, и был еще младший, Валюша, — он погиб на войне. Вот так и стали они, коренные русаки, жителями солнечной Туркмении. И прижились, вросли корнями. Уже и мамочку тут похоронили. И даже после землетрясения не сбежали отсюда, как многие, хотя дом порушился, и все имущество, годами накопленное, пропало, и жизнь пришлось начинать заново.
   Лера сказала, что встретила на трассе какого-то Алешу, с которым Валя учился в школе. Старик обрадовался, он помнил этого Алешу («Ну-ну, такой цыганистый, с челкой ходил!») и стал расспрашивать о нем, и просил, чтобы Лера обязательно позвала его в гости.
   Я слушал их разговор, смотрел на отца с дочкой — они были похожи, оба рослые, черноглазые, с большими руками, но, странно, те же черты, что старику сообщали мужественность, ей придавали настоящую женственность — и думал о том, что Сашка идиот, лада в этой семье нет и Леру это мучает, хотя она, может быть, не знает всего. А какими счастливыми они были восемь лет назад! Все им завидовали. Даже я немного. Почему-то вспомнилась вчерашняя девушка, которая пришла с футболистом. Она сидела вот тут и смотрела с нежностью на своего футболиста. Самое главное — сохранить этот взгляд, радостный, излучающий так много всего.
   И глаза Саши и Леры, холодные, из которых все вытекло. Невесело, когда видишь начало и конец.
   — Петя, что ты делаешь вечером? — спросила Лера.
   — Пока не знаю.
   — Мы поедем с Сашей в Чули, проведаем сына. Я не видела его два с половиной месяца! Этот парень, которого привел вчера Туманян, оставил нам пропуск на футбол. Хочешь пойти?
   — Ладно. — Я сунул пропуск в карман. — Спасибо.
   Николай Евстафьевич стал объяснять, как добраться до стадиона. Даже начертил план на оборотной стороне пропуска.
   Голова все еще болела, я знал, что не смогу ни читать, ни писать, впереди был пустой вечер. И я поехал на стадион.
   На автобусе доехал до конечной остановки и потом долго петлял по жарким улицам, мимо глинобитных дувалов, мимо одноэтажных особняков с зарешеченными окнами. Стадион был маленький. На заборе висела нарисованная масляной краской и кое-где облупившаяся таблица розыгрыша первенства страны по классу «Б», где участвовал ашхабадский «Буревестник». Я ничего не понимал в этом второклассном футболе и остановился, чтобы выяснить, как идут ашхабадцы. Они шли неважно, третьими от конца. Сегодня им предстояло играть с челябинской командой «Энергия», которая, я тоже посмотрел, была где-то в середке.
   У кассы стояла небольшая очередь, на трибунах было пустовато. Я прошел по моему пропуску в ложу, над которой был сделан навес. Остальные зрители пеклись на солнце. Очень трудно играть в такую жару. Ходить трудно, а не то что бегать. Я сочувствовал футболистам, особенно белобрысым уральцам: они уже к центру поля бежали тяжело, опустив головы, и вид у них был полусонный. Среди черных ашхабадцев я увидел своего вчерашнего знакомого с десяткой на спине. Он все время подпрыгивал и приседал для разминки. Я представил себе, какая духотища сейчас в моем номере в гостинице: там особенно жарко как раз в эти часы — в четыре, в пять. Нет, я хорошо сделал, что пришел сюда, — тут хоть тень и какое-то движение воздуха.
   Лет восемь назад, в Москве, я ходил на футбол часто, болел за «Спартак», это было острое и даже страстное увлечение, которое потом прошло: ездить на матчи из-за города стало трудно и как-то не до того. За последние годы я попадал на футбол раз или два в сезон, и то случайно, за компанию, и было не то, что прежде. Таблицы я не вел, игроков не знал. Мне было скучно. Вот и сейчас я никак не мог заставить себя смотреть игру. То есть я смотрел, но ничего не понимал. Несколько дней назад Атанияз принес нам рецензию на книгу Махтума Максумова, старого туркменского поэта, который в прошлом году вернулся из дальних мест, с Колымы. Пробыл там девятнадцать лет. После разговора с нашим замом Лузгиным я понял, что пробить рецензию будет непросто. Лузгин сразу спросил: «А почему он несет к нам, а не в республиканскую газету?» Значит, есть причины, если не несет. Разговаривать с ним насчет Дениса будет тяжело. Надо достать книгу Максумова и прочитать самому, а то хлопочу, не зная существа дела. Хотя разве существо дела в книге?
   Я оглянулся и увидел через два ряда надо мной ту девушку, что вчера была с футболистом. Ту, темно-рыжую, с маленьким личиком. Наверно, она посмотрела на меня, и поэтому я оглянулся. Я издали поздоровался с ней, она ответила кивком, и на этом наше общение кончилось. Но я почему-то не мог больше ни на чем сосредоточиться и теперь думал о том, что сзади сидит эта девушка, — забыл, как ее зовут.
   Но что-то в ее неулыбающихся, немного кукольных, обведенных тушью глазах меня зацепило. Она так грустно и пристально смотрела на поле. Там бегал ее друг.
   Сидевший впереди меня старичок в черно-белой узбекской тюбетейке вдруг обернулся и сказал:
   — Давайте с вами заложимся, а?
   — Давайте, — сказал я, разглядывая старичка. Он был похож на старого одессита. Может быть, он и был старый одессит, из тех, что эвакуировались сюда в сорок первом году и тут застряли. — Вы за кого?
   — Я за уральцев. По четвертной, а?
   — Ну давайте, — сказал я.
   Первый тайм закончился ноль — ноль. Во время перерыва зрители встали и поспешили в тень, под деревья. Мимо ложи прошла мороженщица с ящиком. Я купил две плитки пломбира и подошел к темно-рыжей девушке.
   Она посмотрела на меня удивленно.
   — Спасибо. Только я не люблю мороженое.
   — Как? Не любите мороженое? Такое жирное, сытное, полезное для здоровья и особенно для цвета лица… — Я болтал вздор, сам не помню что, садясь с нею рядом и разворачивая плитку пломбира. Другую плитку пришлось положить на скамейку.
   Девушка объяснила: она не выносит ничего молочного! Она как будто обрадовалась тому, что я сел рядом и можно было поболтать. Я узнал, что ее зовут Катя, ей двадцать лет, она нигде не работает и живет одна. Совсем одна? Без папы, без мамы? О, это замечательно!
   — Ничего замечательного, — сказала Катя, посмотрев на меня чуть свысока. — Папа не живет с нами одиннадцать лет, а мама болеет. Она сейчас в санатории, в Байрам-Али.
   — Тяжело болеет? — спросил я.
   — Очень.
   Я вздохнул. Мы стали смотреть, как играют. Измученные, в мокрых майках, футболисты бегали по выбитому, пыльному полю, на котором кое-где островками росла исчахшая трава. На щите стояло «1:0» в пользу Челябинска. После некоторого молчания я спросил о молодом человеке с десяткой на спине: он кто — друг детства или жених?
   — Почему жених? — Она снова посмотрела на меня высокомерно. — Если человек хороший товарищ, помогает другому, когда трудно, и вообще, значит, обязательно жених?
   — Нет, конечно. Я просто спросил.
   — Ах, просто спросили? — Она усмехнулась и пожала плечами.
   Вновь наступило молчание. Меня угнетало мороженое. Оно текло по пальцам, я не знал, что с ним делать. Съесть его я не мог. Его можно было только лакать.
   — Мне кажется, я видел вас раньше. Может быть, на телеграфе или на базаре, — сказал я, раздвигая колени и глядя себе под ноги, где образовалась молочная лужица.
   Катя немного отодвинулась.
   — Вряд ли, — сказала она. — На базар я хожу очень редко, а на телеграфе вообще не бываю.
   После такого афронта я умолк окончательно. И поделом: не приставай к подругам футболистов.
   Я положил остатки мороженого под скамейку, ногой затолкал их подальше вглубь и взял другое мороженое, еще не распечатанное, но уже тоже довольно мягкое. Я приложил его ко лбу. Катя посмотрела на меня и фыркнула.
   — Что вы делаете?
   — У меня болит голова.
   — Ну и как — легче?
   Она впервые смотрела на меня с интересом и улыбалась. Она очень мило улыбалась. На щеках ее возникли ямочки, и я увидел плотные, мелкие, белые зубы.
   — Можно, я так посижу? Вы не возражаете?
   — Нисколько.
   — Я вас не шокирую?
   — Нет, нет. Пожалуйста.
   Она засмеялась. Я тоже засмеялся. У нас начиналось как будто что-то налаживаться, и вдруг зрители закричали. Сидевшие впереди нас вскочили на ноги. Я тоже встал и увидел, что один из футболистов лежит на земле, вокруг него собралась толпа и через поле бежит доктор с чемоданчиком.
   — Алик! — вскрикнула Катя и схватила меня за руку. — Что с ним?
   — Готов, — сказал старичок в тюбетейке. — По битому месту.
   Зрители свистели. К боковой линии выбежал футболист в тренировочном костюме, стал быстро раздеваться. Алика подняли на руки и унесли с поля. Его положили на землю рядом с беговой дорожкой, и доктор согнулся над его коленом, и было видно, как Алик запрокидывает голову, корчась от боли. Новый футболист, подняв руку, чтоб видел судья, а другой рукой подтягивая белоснежные, чистенькие трусы, выбежал на поле, и игра продолжалась.
   — Я пойду к нему… Можно? Ладно? — Она как будто спрашивала у меня разрешения.
   Я не успел ответить, как она побежала вниз.
   — Подождите! Я пойду тоже!
   К Алику уже подходили с носилками.
   — Куда вы, куда вы? — закричал старичок.
   — Я вернусь, не волнуйтесь.
   — Нет, позвольте! — кричал он. — Как это — вы вернетесь? Это не по-игроцки! Я иду с вами!
   Мы спустились вниз и шли вдоль первого ряда, чтобы обогнуть поле и попасть на противоположную сторону, где был вход в подтрибунное помещение. На поле что-то происходило, стадион гудел, у ворот челябинцев была свалка. Мы проходили так близко, что слышали, как стучат, сталкиваясь, бутсы и как футболисты кряхтят и переругиваются.
   Старичок бежал за мной по пятам, бормоча:
   — Он вернется!.. А когда вернется — это вопрос…
   Катя вошла в дверь, куда унесли ее приятеля на носилках, а я стал ждать. Через две минуты игра окончилась, и публика густой толпой пошла мимо нас к выходу. Многие бросали на землю газетные колпаки, которые надевали на время игры. У всех были красные, в воспаленных обводах, глаза и усталые лица. Я дал старичку его выигрыш и поздравил его.
   Катя вышла минут через двадцать. Было похоже, что она плакала: под глазами черно от краски, которая натекла с ресниц. Катя аккуратно, кончиком платка, вытирала нижние веки.
   — Что с ним?
   — Берут в больницу. Опять травма колена. Бедненький, он все губы искусал… Морфий впрыснули… Ой!
   Она зажмурила глаза. У нее даже лицо изменилось.
   — Жалко парня, — сказал я. — Вот черт, не повезло.
   Мне действительно было жалко его. Самое отвратительное в футболе — вот такие сцены.
   Мы молча дошли до остановки, сели в автобус. Еще больше, чем Алика, мне было жалко Катю, она выглядела совершенно подавленной. Ветер трепал ее темную пышную шевелюру, волосы кидались на лоб, на глаза, она не поправляла их, сидела неподвижно, с застывшим лицом, и смотрела в окно автобуса. Скверная история! Отца нет, мать в санатории, друга увозят в госпиталь. Может, ей некуда идти? Внезапно я почувствовал, что не могу так просто расстаться, что несу ответственность за нее — по крайней мере, на сегодняшний вечер.
   — Проводить вас домой, Катя?
   Оторвавшись от окна, она посмотрела на меня долго и как-то с усилием, точно вспоминая: откуда взялся этот человек?
   — А что делать дома? Я живу с одной девушкой, моей подругой. Ее сейчас нет. Она в экспедиции, на Челекене…
   Молодые ребята в белых рубашках ехали в центр гулять. Было только половина восьмого. Автобус катился сквозь сиреневую вечернюю синеву.