Так на бархане, на ледяном ветру, было принято это молниеносное решение. Смирнов сейчас же помчался в поселок, а Байнуров — в Третий отряд, для того чтобы срочно выслать бульдозеры. Пока они сюда доползут, пройдет много часов. Смирнов уехал на машине, которая повезла Дениса, а Байнуров — на газике Карабаша.
   — Что будем делать, Алексей Михайлович? — спросили трактористы. Их было четверо. Они оказались поблизости случайно, работали на резервной дамбе. Все четверо были молодые ребята, два русских, два туркмена. Лица были знакомые, но фамилий Карабаш не помнил.
   Они глядели преданно, с сочувствием и в то же время с каким-то жадным испугом.
   — Тут делать нечего, — сказал Карабаш. — Ползите на двести восемнадцатый, там будем перемычку сыпать. Чего вы так смотрите? Испугались?
   — Да нет, чего пугаться, — сказал один из трактористов. — Мужика жалко…
   — Да. Жалко.
   — По пьянке?
   — Не иначе…
   — Нет, — сказал Карабаш. — Твердо вам говорю: нет. Потому что ехал вместе с ним из Маров и знаю. Все, между прочим, считали, что он никудышный человек, алкоголик, а он вон какой оказался.
   — Свою жизнь не жалел, — сказал тракторист-туркмен.
   — Это да, конечно, — сказал первый парень. — Но то, что алкаш, — это точно. В запрошлое воскресенье сам видел, как он в Сагамете набухался…
   Они пошли к своим машинам, продолжая рассуждать о шофере, которого они жалели искренне и горько. Солнце поднималось все выше. Пустыня светлела. Мощным потоком, все шире размывая дамбу, выкатывалась густая и тяжелая, блестевшая на солнце амударьинская вода, с бессмысленной злобной поспешностью устремляясь в пустыню, а Карабашу казалось, что это кровь хлещет из его жил, и нельзя остановить ее, и он слабеет, безнадежно слабеет, теряя такую массу крови, у него кружится голова, ноги подгибаются…
   Он сел на песок. Второй раз сегодня эта дурацкая слабость.
   Подошел Гохберг, взял его руку.
   — Алеша, вам плохо?
   — Нет. Я в порядке, — сказал Карабаш, помотав головой. — Я просто сел. Вы тоже можете сесть…
   Гохберг тоже сел рядом. Он все еще держал его руку.
   — Мне представилась такая вещь, — сказал Карабаш, — что вот через четыре месяца здесь опять будет лето, сушь, голые барханы и ни капли воды. Как тыщу лет назад. А, весело?
   — Чепуха. Кошмар какой-то, — сказал Гохберг и вытащил из кармана фляжку с коньяком. — Выпейте, Алеша! Вы неважно выглядите…
   Карабаш отхлебнул коньяку и посидел две секунды, покачиваясь, с зажмуренными глазами, потом поднялся — резко, одним движением.
 
 
   Слово «прорыв» неслось по трассе с быстротой «афганца». Оно гремело в палатках, в забоях, бушевало в эфире. К 218-му километру мчались с востока и с запада машины, летело начальство на вертолетах, ползли бульдозеры с поднятыми ножами — как пехотинцы, готовые к штыковому бою. Из Третьего отряда Байнуров распорядился бросить на прорыв все наличные бульдозеры, кроме двух машин. С каждым трактором должны были отправиться два сменщика, чтобы машины работали бесперебойно, днем и ночью.
   Ребята одевались потеплее, брали чемоданчики, заплечные мешки со сменой белья, с табаком, едой. В большую будку, где жили шестеро, вошел Нагаев.
   — Ну, кто едет?
   — Все едем. Вон Сапарыч уже в забой побежал! — сказал Беки.
   — А вы с экскаватором своим потащитесь, что ли?
   — Нам Байнуров трактор дает, — сказал Иван. — С экскаватором там делать нечего. Сейчас прямо до поселка, берем трактор с ножом — и на двести восемнадцатый, айда! Я его за грудь взял: «Товарищ, говорю, Байнуров, если вы нас с Бекишкой на прорыв не кинете, отставите в сторону, будет вам провал и разоренье! Без нас, говорю, даже не мыслите…»
   Беки смеялся, влезая в огромные ватные штаны. Все двигались суматошливо, нервно кидали вещи, переругивались беззлобно. Нагаев глядел на эту суету, перекатывая в желтых зубах окурок.
   — Ты что стоишь? — спросил Егерс.
   — Я вот что: как оплачивать будут? Ведь тут дней пять, не менее.
   — А кто их знает!
   — Оплатят, не боись…
   — Не за спасибо ж…
   Отвечали рассеянно. Иван орал:
   — Эй, турки, кто мою фуфайку упер?
   — Мое мнение такое, — сказал Нагаев. — В связи, значит, что работа сверхурочная, в тяжелых условиях, и мы не обязаны, — верно?
   — Чего не обязаны? — спросил Иван.
   — Не обязаны вообще.
   — Ну, ну?
   — Пускай наряды по высшей расценке выписывают. По полтиннику за куб.
   Иван махнул рукой:
   — Ничего не выйдет.
   — Ни к чему такие дела, — сказал Егерс.
   — Выйти-то выйдет, — сказал Нагаев и выплюнул окурок. — Потому что они схвачены, у них исхода нет. Они и больше дадут, только зачем уродничать? Лишнего мне не надо. А по полтиннику — законно.
   — Почему ж у них исхода нет? — спросил Богаэддин.
   — Потому что дров наломали со своей окольцовкой, вот почему. А теперь им знаете какая кара грозит? Ха-ха! — Он присвистнул. — Неужели ж они будут в таком случае копейку беречь? Тем более государственную? Их сейчас того гляди захомутают.
   Суета в будке приостановилась. Все вдруг замерли и уставились на Нагаева. Иван сказал хмуро:
   — Ежели захомутают, значит, выручать надо.
   — Кого выручать? Ты за них не волнуйся.
   — Надо, надо выручать, — сказал Егерс. — Ты не болтай, Семеныч.
   — Ну и выручайте, аллах с вами. А я свой труд ценю. Нема дурных зазря шею ломать. — И Нагаев вышел из будки.
   Когда он скрылся за дверью, оказалось, что за его спиной стоял Марютин. Он перешагнул порог и, пригнувшись как бы затем, чтобы сесть на корточки, но, не садясь, заговорил нетвердо:
   — Семеныч дело говорит… Вопрос сурьезный…
   — Да брось трепаться! — со злобой прервал его Беки. — Какой тут вопрос? Ясно, нажиться задумали за счет прорыва. Зараза, кусошники паразитские. Беги отсюда, а то… — И, проворно подскочив к Марютину, схватил того правой рукой за ворот.
   — Пусти, уйди… черт, чечмек! — забормотал Марютин, обеими руками стараясь стряхнуть руку Беки. — Я что говорю? Аманыч! Ты слышь?.. — Наконец ему удалось освободиться, вернее, Беки отпустил его, но Марютин не бросился бежать вон из будки и не стал отвечать на оскорбления, а, опустившись на корточки, заговорил довольно мирно, обращаясь к сменщику: — Аманыч, ты как? Я человек неспорный, ты мне сразу скажи… Собираться, что ли?
   Но тут и говорить было нечего: Чары Аманов уже собрался, был в меховой шапке, в рукавицах, в брезентовом длинном плаще с капюшоном, надетом поверх ватника. В руке он держал хурджун — небольшую сумку, из которой торчало горлышко медного чайника.
   — Пошли, Демидыч, — тихо сказал он и, не глядя ни на кого, вышел из будки.
   Марютин встал и вышел за ним.
   Бульдозер Сапарова грохотал, выбираясь из забоя. Один за другим ребята выходили на волю, где дул ледяной ветер и тяжелый зимний песок летел с шипением.
   К ребятам подбежала Марина:
   — Эй, вы! Знаете, Семеныч ехать отказывается.
   — Ну и черт с ним, — сказал Иван.
   — С Байнуровым чего-то заспорил насчет нарядов, вот дурачок-то! Ребята, вы скажите ему…
   — А чего с ним говорить?
   — Пошел он куда подальше…
   Байнуров стоял возле грузовика «ГАЗ—63», на котором приехал утром, а сейчас собирался везти Ивана и Беки в поселок, и кричал издали:
   — Скорей, скорей!
   Сменщики побежали к машине.
   Бульдозер Сапарова выбрался из забоя и теперь на полном ходу шел по нижней дороге, огибающей бархан, к поселку. Марина смотрела на уходящий трактор, на сапаровского сменщика, долговязого туркмена, который, выглядывая из кабины, махал рукой в большой черной рукавице, и недоброе, тревожное чувство, близкое к смятению, охватило ее. Тревога возникла с утра, с той минуты, когда приехал Байнуров и раздалось слово «прорыв». Но то была тревога всеобщая, жутковатая и чем-то веселящая душу, как приближение грозы, а эта, возникшая сейчас, была совсем особая и по-настоящему страшная, потому что она касалась ее одной. И она испугалась. Она почувствовала свое одиночество в этой суматохе и беготне мужчин, как будто охваченных паникой. Никто не хотел ее слушать. Никто не мог понять того, что происходило между нею и Семенычем, этим чертом упрямым, ненормальным. Его упрямство делало ее бешеной. Они подрались, мгновенно вспыхнув: ей хотелось поехать с ребятами на прорыв, а он говорил — нет, не поедешь. Потому что он поругался с Байнуровым. Ну и что ж? Не ее ума дело. Ее дело молчать в тряпочку, потому что она еще не машинист, а сопля голландская, а рычагами двигать и обезьяну научить можно. И тогда она крикнула ему, чтобы он, жмот, подавился своими деньгами и книжками (это была неправда, она знала, что он не такой, но все говорили про него так, и он приходил в ярость, когда слышал), и он ударил ее ногой не очень сильно, но оскорбительно. Она ему покрепче, ну и он еще, и она еще, отец разнимал. Потом Нагаев с отцом ушли куда-то, а она осталась в будке и чуть не плакала от досады. Из-за чего подрались? С какой радости? Она могла бы, конечно, и не ехать с ребятами, не в том дело, а только обидно: почему всегда по его и никогда по ее?
 
 
   Байнуров сел в кабину грузовика, захлопнул дверцу, а Иван и Баки уже забирались сзади, карабкаясь через скаты, в кузов.
   Марина побежала к машине. Если бы она замешкалась на минуту, не кинулась к Байнурову, не остановила машину — шофер уже включил зажигание, — все могло быть иначе. Вся жизнь Марины сложилась бы, наверно, иначе.
   Она забарабанила в стекло, и Байнуров открыл дверцу. Она спросила:
   — Николай Мередович, вы говорили с моим? Знаете, что он не едет?
   — Да, знаю, знаю, — сказал Байнуров нетерпеливо. — У меня времени нет. Вы понимаете, что значит прорыв дамбы? Понимаете, что под угрозой судьба стройки и дорога каждая минута?
   Он захлопнул дверцу. Марина рванула ручку.
   — Я понимаю, — сказала она, — но вы тоже поймите, что если он такой баран, такой упрямый, как чурка, вы должны ему мозги вправить…
   — Некогда мне его мозгами заниматься! — закричал Байнуров. — Он, во-первых, не баран, а мелкий собственник и шкурник. Решил руки погреть! Я его давно понял! И не желаю с ним разговаривать! Один бульдозер здесь остается, пускай будет ваш. А вам что нужно?
   — Мне нужно… — Лицо Марины до корней волос залилось краской и стало вдруг таким глупым, девчачьим, каким было когда-то. — Я хочу на прорыв с ребятами. Можно бульдозер взять?
   Из будки вышел Нагаев и стал медленно спускаться по склону. Байнуров вылез из кабины, заговорил громко:
   — Вот это правильно решили, Марютина. Это по-комсомольски. Дадим опытного сменщика…
   — Куда это? Кому? — спросил Нагаев.
   — Сень, ну, поедем с ребятами! Ну прошу тебя… — дрогнувшим голосом заговорила Марина. Еще пять минут назад она клялась себе, что никогда не заговорит с ним первая: так его ненавидела. А сейчас вдруг увидела, как он спускается по бархану, такой одинокий, худющий, лицо темное, ни на кого не глядит, и сердце ее сжалось. Ведь не такой же он, как думают, не такой! — Сень, неужто в тебе совести нет? Вот и отец с Аманычем в забой побежали…
   — Зачем шуметь? Зачем крик подымать? — сказал Нагаев, угрюмо глядя на Марину, а остальных словно не видя. Но говорил-то он, обращаясь к остальным, а не к Марине, и чем дальше говорил, тем все более глухо ожесточался. — Ну, спросил насчет расценок — имею право. Потому что свой труд ценю. Что особенного? Я от работы сроду не бегал, хоть ночью, хоть когда. Зачем такое дело делать — криком кричать?
   Он схватил Марину за локоть.
   — Пошли! Нечего тут лалакать…
   — Нет, Сеня, я наш бульдозер возьму.
   — Не будет этого.
   — Почему не будет? — крикнул Беки, прыгая через борт на землю.
   За ним спрыгнул Иван. И тут же подошли откуда-то Мартын Егерс с Богаэддином.
   — Сука позорная, — сказал Богаэддин, подходя вплотную к Нагаеву. — Думает, что его бульдозер! Твой бульдозер, что ли? Собственный?
   — Эх, Семеныч! — сказал Егерс.
   — Ребята, ребята! — крикнул Байнуров из кабины. — У нас времени нет!
   — Ведь мы тебя до забоя не допустим, понял? — сказал Богаэддин. — Из кабины выкинем, понял?
   Кажется, Нагаев начал понимать. Он должен был что-то ответить, но не мог заставить себя разжать зубы.
   — Выкинуть его! — крикнул Беки. — Не давать ему бульдозер!
   — Отнять у него бульдозер!
   — Пускай в другой отряд валится. Гнать его, куркуля!
   Все это кидали злобно, открыто ему в лицо. Нагаев смотрел в яростные глаза своих бывших приятелей, тех, кто уважал его, кто слушал его советы, кто занимал у него деньги, кто завидовал ему, кто пил с ним вино, и видел, что пощады не будет, и сердце его колотилось, и он знал, что надо повиниться, упасть, унизить себя, крикнуть отчаянно: «Братцы, да я хоть сейчас готов! Не нужны мне деньги! Что ж я, сволочь, не понимаю, какое дело? Ну болтанул по глупости, по жадности, простить-то можно?..» Но вместо этого, что было правдой, что он действительно кричал, раздирая легкие, но беззвучно, но так, что никто не слышал, вместо этого он процедил побелевшими губами:
   — Если кто к машине подойдет, убью.
   И, отпихнув плечом Богаэддина, пошел к забою. Но Богаэддин догнал его, и на пути его встал Иван Бринько, а здоровенный латыш приставил ладонь к его груди и сказал:
   — Стоп.
   Нагаев оглядел всех троих, увидел подбегающую Марину, усмехнулся:
   — Проститутки, все на одного…
   Марина схватила его за правую руку. Боялась, что начнет драться. Он оттолкнул ее.
   — Ну, все! — сказал Богаэддин. — До забоя тебя не допускаем!
   — А леший с вами! — Нагаев повернулся и быстро, размахивая руками, побежал к своей будке. Поднявшись на несколько шагов, крикнул: — Иди вон вещи укладывай! Сегодня расчет берем!
   — Ой, дурак, ой, дурак… — плачущим голосом сказала Марина и закрыла ладонями глаза.
   Так простился со стройкой Семен Нагаев. Он уехал через полтора часа на попутной машине, которая мчалась из Маров, везя на прорыв какое-то начальство. На бывшем нагаевском бульдозере уехали Иван Бринько с Беки Эсеновым — Нагаев обогнал их по дороге, — а Марина тряслась в кабине грузовика «ГАЗ—63», рядом с Байнуровым, и, отвернувшись, смотрела в окно на темные холмы песка, темные кустики, убегающие назад, и слезы душили ее, она вытирала ладонями щеки, и жизнь казалась ей искалеченной, разбитой навсегда.
 
 
   Ермасова в тресте не было. Я побежал к нему домой. Он собирался на аэродром, а оттуда на трассу, вертолетом. Мария Никитична, его жена, черноглазая, худенькая старушка с восковыми ручками, со слабым голосом, чем-то очень больная, — я познакомился с нею вчера и пил чай с абрикосовым вареньем ее приготовления — смятенно, по-старушечьи спотыкаясь, носилась по комнате в поисках чего-то. На полу стоял раскрытый саквояж. Ермасов тоже что-то искал в своем столе, чертыхался, выбрасывал из ящиков бумагу.
   Оказывается, пропало лекарство, которое нужно в дороге. Мне дали рецепт, я побежал в аптеку.
   Вчера мы сидели со стариком до двух ночи, он рассказывал свою жизнь. Не знаю, чем я его пронял. Над ним, он сказал, всю жизнь бушевали грозы, но молнии его щадили, и поэтому он считает себя счастливым. Он был на войне и уцелел. Врачи обрекли его на смерть, но он выжил.
   Я спросил, не встречался ли ему на тех, довоенных стройках, такой Корышев, Андрей Александрович? Инженер-строитель, строил мосты. Нет, такого не помнит. Не встречал.
   Ни с кем я тут не делился, не откровенничал и вообще не люблю говорить об этом — так же, как ашхабадцы о землетрясении, — и вдруг с этим стариком, которого вижу второй раз в жизни, меня разобрало. Я стал рассказывать об отце, о своей жизни без него и без матери, о том, как я воспитывался у тетки и это было несладко, но все же лучше, чем детский дом, о том, как мытарился после университета. Маленькая старушка смотрела на меня печальными черными глазами и едва заметно покачивала головой. Она не говорила ни слова, только пододвигала ко мне то блюдечко с вареньем, то пирожки, начиненные тем же самым вареньем. Я видел, что старик немного томится моим рассказом. Все это было ему знакомо до боли и не очень интересно. Кроме того, он любил говорить сам. Но я не мог остановиться. Я как будто пьянел от этого абрикосового варенья.
   Он спросил:
   — Ты член партии?
   Я не был членом партии.
   — Это неправильно, — сказал он. — Ты должен быть коммунистом. Тем более, что и твой отец был коммунистом.
   Я сказал: да, верно. Но раньше, до реабилитации отца, меня, наверное, не приняли бы в партию, а сейчас пока совестно подавать: я ничего не добился. Но я еще добьюсь чего-нибудь, например, напишу книгу о пустыне.
   И тогда он сказал, что если нет дела, которое любишь, которое больше тебя, больше твоих радостей, больше твоих несчастий, тогда нет смысла жить.
   — Возьми хоть нашу стройку, — сказал он, — сколько мы ругаемся, спорим, топчем друг друга, обижаем смертельно! И сколько вокруг мелких страстишек, сколько несправедливостей мы терпим и сами творим, и ошибаемся, и черт еще знает что, но канал строится, и вода идет на запад, пускай медленно, тихо, но идет, идет! Несмотря ни на что. И вот для этого — для того, чтобы шла вода, — надо жить.
   Так он говорил, ухмыляясь своим большим ртом, а глаза глядели проницательно, глубоко. Мне виделась его жизнь: пустая квартира в Москве, где фикусы, пыль в диване, давно не натиравшийся паркет, и живет какой-нибудь племянник, студент Бауманского училища, который приходит только ночевать и завтракает на кухне, где кисло пахнут бутылки из-под кефира и повсюду натыканы окурки и обгорелые спички. Я увидел взрослых детей: они шлют телеграммы. Я увидел старость. И я увидел дело, огромное, гораздо больше старости, больше разлук, и болезней, и всего остального, что приходится испытать человеку. Вот что я увидел вчера, внезапно, в тесной комнате, где стояли две кровати и круглый стол, покрытый клеенкой, и на стене висела фотография каких-то детей, двух мальчиков и девочки с большими ртами.
   А сейчас я с ними прощался. Он сидел в кабине, держа саквояж на коленях, и смотрел на жену, все время пристально смотрел на жену, пока машина не тронулась, а меня как будто не замечал. Меня он как будто немного позабыл со вчерашнего дня.

25

   На двести восемнадцатом перемычка не удалась: быстроток сносил грунт, который сбрасывали бульдозеры. Не помог и отвод воды в лощину. К вечеру выбрали новое место для атаки, на четыре километра выше. Бульдозеры шли, выстроившись двумя колоннами — одна навстречу другой, — и непрерывно швыряли под откос горы песка.
   Стремительно текла ночь. Люди не замечали ни мороза, ни звезд. Они не слышали друг друга, оглохнув от железного грома. Они сидели в кабинах, цепенея от однообразных движений, от яростного желания делать все то же самое, что они делали каждый день, но только гораздо лучше, во много раз быстрее. Они сидели в кабинах до состояния мертвецкой усталости, потом выпрыгивали на морозный песок, садились, вытягивали ноги или даже ложились, и от их лиц и рук, когда они сдергивали рукавицы, валил пар, и сменщики сразу же вскакивали на их места в кабины бульдозеров, а они, мертвецки уставшие, посидев немного на песке, вставали и шли в палатку, где давали горячую еду и по стопке коньяку. Коньяк давали через каждые три часа. Его пили все бульдозеристы, даже Марина, один Мартын Егерс отказывался. Но люди пьянели не от коньяка — что там одна стопка! — а от лютого напряжения.
   И те, кто сидел на рычагах, и инженеры, наблюдавшие за борьбой, не смыкавшие глаз вторые сутки, знали, что решается в эти часы. Об этом не стоило говорить. И они не говорили. Они не заглядывали вперед, не старались представить себе даже на минуту, что произойдет, если вырвавшийся поток не будет остановлен в ближайшие два дня, не задумывались над тем, чем это кончится для стройки и для каждого из них лично. Они видели только черную, как руда, лавину воды, которая неслась, кипя, крутя воронки, вздыбливаясь от непомерного количества песка, которое ей впихивали, кидали в жадную пасть, мчащуюся, ненасытную пасть, и она надувалась, и бурлила, и пожирала бесследно, пожирала до последней крупицы, пожирала мгновенно, и могла пожрать еще столько же и гораздо больше того, и неслась дальше, пожирая.
   Бульдозеристы выводили машины на самый край откоса, чтобы как можно скорей и полней сваливать с ножа грунт. В ночи, освещенной движущимся светом фар, когда все металось перед глазами, все было зыбко, нетвердо, все делалось на отчаянной скорости, повинуясь не столько опыту, сколько интуиции и какому-то дикому, бесшабашному азарту, — казалось почти чудом то, что бульдозеры удерживаются на краю откоса и не валятся вниз.
   Ниязов и Гохберг работали наравне с машинистами, подменяя уставших. Карабаша томил жар, он чувствовал, что с ним неладно, но, как все люди, редко болеющие, не прислушивался к себе и только вдруг удивлялся, когда ощущал внезапную слабость или головокружение. Почти всю ночь он провел на ногах, рядом с Ермасовым. То они сидели в палатке, то мчались к месту прорыва, потом возвращались на двести восемнадцатый, но больше всего часов провели на откосе возле того места, где сыпалась перемычка.
   Ермасов не говорил ни о чем, что не касалось бы ближайшего дела. Лишь однажды он сказал Карабашу тихо, усмехаясь как-то странно, секретно:
   — А знаете, дорогой начальник конторы, что нынче решается наша с вами судьба?
   Карабаш знал это, но посмотрел на Ермасова удивленно. Тот продолжал так же тихо:
   — И почему я это заключил — знаете? Потому, что никто сюда не едет: ни замначальника управления, ни Хорев, ни товарищи из технадзора. Они ждут, чем кончится дело.
   В середине ночи приехал Алимов с корреспондентом ашхабадской газеты.
   Я спрыгиваю на землю, тракторный грохот окружает меня. Какие-то люди бегут навстречу. Алимов с ними здоровается. В потемках никого не могу узнать и меня не узнает никто. Потом я вижу Карабаша, он закутан до подбородка шарфом, меховой треух низко надвинут на глаза. Карабаш пожимает мою руку, не снимая рукавицы, и тут же куда-то исчезает вместе с Алимовым.
   Вот они спешат к палатке. Я слышу голос Алимова:
   — Текст был такой: прорыв дамбы на озере, как результат нарушения утвержденного проекта…
   — Куда телеграмма? — спрашивает голос Ермасова.
   — В управление и в ЦК партии республики.
   — И что дальше?
   — Дальше прогноз: на ликвидацию прорыва уйдет не меньше двенадцати дней…
   — Вот как пугают, черти! Ну, это поглядим!
   В палатке я нахожу свободный ящик и сажусь. Посредине на таком же ящике стоит керосиновая лампа. Всем дают чай. Мне тоже дают жестяную кружку, которая почему-то пахнет одеколоном. Я пью чай и думаю о Денисе. Шофер грузовика, на котором мы ехали с Алимовым, рассказал о его гибели. Это страшная новость, и мне так горько от нее, так мучительно грустно. Ну что мне Денис? Не родственник и не друг, просто я сочувствовал его неясной судьбе — чего он, собственно, хотел от жизни? — и вдруг такой конец. Такой торжественный и такой нелепый. Как грустно! Он как будто захотел освободить всех от себя. Всех, кому он мешал, кого пугал своим прошлым, кого раздражал своей мутностью — тем, что он не такой прозрачный, как другие.
   И вот он показал, что там было, под мутностью. Мне вспомнились его слова: «Нельзя судить людей по их поступкам». Но я буду судить о нем только так.
   Люди в палатке произносят слова с панической быстротой. Я вижу, что им не до меня. О Денисе они тоже забыли. Им ни до кого, и даже не до себя. Прорыв произошел в результате того, что не учли разгона волны на озере, где в это время года, в январе, дуют сильные юго-западные ветры. Окольцовочная дамба закладывалась с чересчур крутыми откосами — как того требовал проект, — поэтому быстро разрушилась от ударов волн. Надо было закладывать гораздо более пологие откосы. Вот что я успеваю понять из разговоров.
   Кстати, и войну против бульдозеров проектировщики вели под тем флагом, что бульдозерам не под силу выбирать столь крутые откосы. Но теперь они используют прорыв в своих целях, если его не ликвидировать в фантастически короткий срок. Теперь все зависит от машинистов, от этих ребят в черных промасленных комбинезонах, которые входят в палатку, шатаясь от усталости.
   Вот вваливается мужчина здоровенного роста, с широким, темным от багрового румянца лицом и начинает на что-то жаловаться Карабашу. Голос у него тонкий, бабий, и говорит он со странным акцентом. Он почему-то требует бутылку коньяку. Оказывается, бульдозеристам через каждые два-три часа дают по стопке, а этот здоровяк выдерживал характер и теперь желает получить бутылку целиком.
   Карабаш выходит вместе с ним из палатки. И вскоре все выходят из палатки, и я тоже, и мы идем в сторону воды, где грохочут бульдозеры и блуждают огни фар.
   Через короткое время я начинаю разбираться в ночной суматохе: мне становится понятно, куда идут бульдозеры, чего хочет вода и чего добиваются люди. Бульдозеры с двух сторон сдавливают горловину потока. Перемычка возводится очень узкая — в два ножа. Вперед тракторы идут на первой передаче, назад — задним ходом на третьей. И скорость у них довольно большая, примерно, я думаю, десять — двенадцать километров. Тут нужна смелость! Главное, что ночь, ни черта не видно, фары мотаются и создают какое-то судорожное световое мелькание. Бульдозеристы, подходя к костру, трут ладонями шеи. Ну да, шею ломит еще больше, чем руки и ноги: все время оглядываются, крутят головой. Когда-то подростком, в первый год войны, я научился в колхозе работать на тракторе. И меня вдруг охватывает желание сесть на бульдозер, ворваться в этот поток работы, в его суть, в его накал, объединяющий всех людей и все движение этой ночи. Но я не смогу работать на такой скорости. И, наверное, я все забыл.