Страница:
И я уже не удивлялся тому, что Хмыров стал ежедневно, утром и днем, звонить мне по телефону и, не обращая внимания на мой суховатый, унылый, ворчливый голос, спрашивал одно и то нее: «Ну-с, так что мы имеем? Редактор прочел?» Он занимался делом, катил свой ком.
Редактор не читал долго. У него не было времени. И я уже стал надеяться, что он «забодает» Хмырова. И вдруг меня вызвал редактор и сказал, что надо подобрать кусок из хмыровского сценария.
Я чертовски расстроился. Почему-то я был уверен, что он его «забодает».
— А вы прочитали? — спросил я, беря папку с рукописью.
— Сценарий принят к постановке на нашей студии, — сказал Диомидов, по своей привычке глядя в стол и наставив на меня блестящее от бриолина черное темя. — Посмотрите ту сцену, где общее собрание строителей, где они берут обязательства. Я отметил красным карандашом. Выжмите строк четыреста.
— Игорь Николаевич, — сказал я, — а вам не кажется, что этот сценарий, мягко говоря, старомоден? Что он целиком и полностью относится к периоду бесконфликтности?
— Как? — Он вскинул на меня свои грифельные зрачки, в которых не было ни тени серьезности, ни капли интереса к моим словам, ничего, кроме должностного холода.
— Я говорю, что стыдно его печатать. Давайте откажемся.
— Откажемся?
— Конечно. Ей-богу, стыдно.
Он покачал головой.
— Нет, отказываться мы не будем. Я согласен, сценарий, как говорится, мало высокохудожественный, но где лучше на эту тему? Лучше нету. Писатели не пишут. А тема строительства Каракумского канала — важнейшая, кардинальная для нашей республики.
— Что ж получается: мы сами насаждаем халтуру?
— Да, да, и вы в первую очередь! — Он вдруг засмеялся и показал на меня пальцем. — Ведь вы принесли этот материал в редакцию? Вы, вы, не отказывайтесь! А автор оказался бронебойный. Вчера мне звонили со студии, потом — Нияздурдыев из Управления водными ресурсами, он консультант будущего фильма…
Диомидов был прав: все началось с меня. Придя в свою комнату, я со зла вырубил из хмыровского сценария четыреста самых суконных, самых омерзительных строк и отнес на машинку. Чем хуже, тем лучше. Когда я снова вернулся в комнату, там шел разговор о Хмырове, о том, сколько он получит денег за этот фильм. Ведь он получит не только как сценарист, но и как режиссер. Два дурачка, Сашка и Жорик Туманян, люто спорили, называя разные суммы, каждый из них хотел показать себя знатоком в этой области. Они ведь тоже были кинодеятели: писали раз в год тексты для «Новостей дня».
Неожиданно раздался звонок от Лузгина. Меня и Критского требовали в секретариат. Страшнейшая накладка: оказывается, второй день идет конференция учителей сельских школ, а у нас об этом ни слова. В завтрашний номер надо дать отчет. Кровь из носу! Трам-тарарам! Мы с Критским должны немедленно мчаться в Дом народного просвещения, где через полчаса будет выступать министр…
Еще пятнадцать минут назад, когда я разговаривал с редактором, все было тихо-спокойно. Что-то случилось за эти четверть часа. Вот что значит газета. Нам дали машину, и мы уехали.
В этот вечер я был дежурным по отделу. Виктор остался на конференции и должен был по телефону назвать фамилии тех, кто выступит на вечернем заседании, — отчет о дневном заседании, где выступал министр, мы сдали, и он уже набирался, — а я пообедал в столовой возле базара и вернулся в редакцию в семь часов, когда все разошлись.
Я сидел в нашей пустой большой комнате за столом Критского, читал свежую полосу, и в это время позвонил Хмыров. Он не узнал меня, спросил Корышева. И я вдруг сказал ему, что Корышева нет. Это вышло неожиданно, как-то само собой. Я сказал, что отрывок из сценария не будет напечатан в нашей газете по причине его малой художественности и потому, что он воскрешает худшие образцы литературы недавнего прошлого.
— Что, что? — крикнул Хмыров.
— Вы опоздали с этим сценарием на пять лет. Нельзя же, товарищ Хмыров, опять возвращаться к фальшивым, лакировочным произведениям, осужденным нашей партией. Или вы думаете, что здесь, на периферии, это проходит? Провинция, мол, все съест?
— Кто со мной говорит? — крикнул Хмыров.
— С вами говорит сотрудник отдела.
— А где товарищ Корышев?
— Его сейчас нет.
— Дело в том, что товарищ Корышев и товарищ Диомидов, ваш редактор, говорили мне обратное…
— Да, но мы тут обдумали, обсудили, — нет, печатать ваш сценарий было бы ошибкой. И я скажу больше, товарищ Хмыров: мы решили поднять вопрос перед Министерством культуры вообще о целесообразности постановки фильма по вашему сценарию.
Тут я понял, что попал в яблочко. На другом конце провода раздалось невнятное клокотание, совершенно птичье, нечленораздельное, я ничего не мог понять. Наконец я расслышал:
— А нельзя ли выяснить, когда будет товарищ Корышев?
Я сказал, что это неизвестно.
Через двадцать минут Хмыров позвонил снова. Потом еще раз, еще раз. По его голосу я чувствовал, какой тревогой он охвачен и как он уже не верит в то, что застанет Корышева в редакции, но инстинкт навозного жука заставлял его звонить и звонить непрерывно. В восемь часов сквозь град этих звонков прорвался звонок от Кати. Мы собирались пойти в кино. Я сказал, что задержусь надолго и кино переносится на завтра.
— А ты пойди домой, к Раечке, — сказал я, — и займись рукоделием. Повышивай гладью.
Она сказала холодно:
— Я уж найду, чем заняться. Спасибо за совет, — и повесила трубку. Обиделась. Вот чертовщина: совершенно лишена чувства юмора!
Снова затрещал телефон, и я схватил трубку, думая, что это Катя и я смогу объясниться, но звонил Виктор.
— Что происходит? Почему вы висите на телефоне? — кричал он. — Вы же знаете, что из города трудно дозвониться!
— Ладно, ладно, — сказал я. — Давайте фамилии.
Он начал диктовать фамилии, а я записывал. Я думал не о том, что записывал, а о том, что Катя обиделась, теперь пропадет на неделю. Ужасно обидчива. А я каждый раз забываю об этом и неосторожно шучу. Куда теперь звонить? Где искать ее?
Я вставил фамилии, которые сообщил Виктор, в хвост нашего отчета, отнес в секретариат, и мне, собственно, больше нечего было делать. Вернувшись в комнату, я стал читать Плутарха. Уже второй месяц я в свободное время читал Плутарха и кое-что выписывал, особенно о парфянах. Недавно мы ездили с Атаниязом в Нису, на раскопки парфянской столицы. Но Плутарх шел туго, и вообще мои попытки начать глубокое и систематическое чтение вот уже в течение десяти лет ни к чему не приводят. Не хватает характера. Жизнь заполняется какой-то дребеденью: борьбой с Хмыровым, встречами с Катей, каждый вечер одни и те же разговоры, кино, танцплощадка, ужин в парке с салатом и пивом и потом тощая награда за всю эту дребедень, за убитый вечер.
Я вдруг вскочил из-за стола и стал ходить по комнате: вновь меня охватила безотчетная тревога, налетевшая как ветер. Мне казалось, что я куда-то опаздываю, от чего-то отстаю, гибну. Погиб! Если не начну немедленно что-то делать, работать по-серьезному — писать хотя бы о том, что знаю, о своей жизни, о Туркмении, о том, как ломается время, как приходят одни люди и уходят другие и как сам я вращаюсь в этом потоке, стремящемся куда-то в шуме и грохоте, — если не начну просто записывать, ежедневно записывать, я погиб, погиб!
Сегодня свободный вечер, Кати не будет, парка не будет, отличное время для работы. Плутарха — в ящик. Где моя толстая общая тетрадь? Надо только достать сигареты. Кончились сигареты.
Я выбегаю в коридор.
В дальней комнате, в конце коридора, сидел обычно дежурный литсотрудник, «свежая голова». Сегодня «свежаком» был Жорка.
— Почему не идешь домой? — спросил Жорка, протягивая мне пачку болгарских.
Я взял четыре сигареты и положил в карман брюк.
— Сегодня был крик из-за учительской конференции, мы делали отчет с Виктором, — а вдруг, мало ли что…
— Ничего не будет.
— Нет, подожду. Лузгин после той летучки на меня сильно обозлился. Так и караулит, чтоб я где-нибудь наложил.
— Ну, будь. — Жорка нагнулся к полосе.
Мне хотелось с ним кое о чем поговорить, например о футболисте и о Кате, ведь это были его друзья. Мысль о том, что Катя обманывает меня с футболистом, была не то чтоб мучительна, но неприятна. Может, там ничего и не было, но вполне возможно, что было. Я узнал, например, что дядя футболиста руководил той самой подготовительной театральной студией, в которую Катя недавно поступила. «А, черт! — разозлился я. — Опять дребедень лезет в голову!» И не стал у Жорки ничего спрашивать, ушел.
Дверь в комнату секретариата была открыта, и я, проходя мимо, заглянул и увидел Лузгина, склонившегося над столом. Левой, далеко откинутой в сторону рукой он размешивал ложечкой сахар в стакане чая. Рядом стояла вечерняя машинистка Мирра Ефимовна, держа в руке пачку бумаг. Выправленных полос еще не принесли.
Почувствовав мой взгляд, Лузгин поднял голову и сказал:
— Не уходите.
— Не ухожу, — сказал я и пошел по коридору дальше. «Вот сволочь, — подумал я. — Абсолютно ведь я не нужен».
Вернувшись в комнату, я сел к столу, зажег настольную лампу, развернул на чистых страницах общую тетрадь и вооружился ручкой «Ленинград. Союз». И задумался. Последняя запись в этой тетради была сделана двадцать два дня назад. Окно за моей спиной было открыто, и с улицы веяло прохладой и запахом яблок. За окном был сад. Я слышал голоса мужчины и женщины, говоривших по-туркменски, потом мужчина запел. Сад принадлежал артисту туркменского театра. Я подумал о том, что самое тяжелое позади: жара кончилась. А в Москве сейчас гнилая, промозглая осень, театры начинают сезон, в пригородах копают картошку, последние футбольные матчи проходят при полупустых трибунах, под моросящим дождем, а может быть, сухо, солнечно, по утрам подмораживает, и деревянные скамейки и стволы деревьев покрываются утром белым налетом инея, но часам к десяти иней стаивает и скамейки и стволы деревьев остаются сырыми, как после дождя. К полудню все высыхает на солнце…
Стук в дверь. В редакции ни у кого не было привычки стучать в двери, кроме самого Диомидова, который демонстрировал хорошее воспитание, поэтому я удивился. Вошла Катя. От неожиданности и нечаянной радости — теперь уж хочешь не хочешь, а работать не удастся — я засмеялся. Катя сказала, что пришла меня проведать, и сказала, чтобы я не приходил завтра к Рае, потому что они поссорились.
Она протянула мне большой кулек с виноградом. Мы сели на диван. Я подвинул корзину, набитую грязной бумагой, окурками, использованной копиркой, и мы стали есть виноград и плевать косточки в корзину. Я спросил, крепко ли они поссорились. Оказывается, крепко. Катя даже не пойдет домой ночевать и будет ночевать у Розы Валиевой, одной девочки из театральной студии. Ее отец директор гастронома на улице Ленина. Я сказал, что, если хочет, она может переночевать у меня. Я сниму матрац, лягу на пол, а она ляжет на кровати.
— Ну нет! — Катя слегка отодвинулась и погрозила мне пальцем. — Товарищ Корышев, не занимайтесь фантастикой.
— Почему? Реальное дело: ты подходишь к моему окну с улицы…
— Нет уж, нет уж, Петенька! Раиса и так говорит про нас гадости. Я к тебе днем приходила и то чуть со стыда не сгорела. Мне казалось, что на меня все пальцем показывают.
— А что говорит Раиса?
— Всякие домыслы, и вообще. Сказала, например, что ты много воображаешь и что у тебя несимметричное лицо. Она очень злая, Раечка. Ведь она старше меня на четыре года, и до сих пор за ней никто не ухаживает, представляешь? Она ребятам почему-то не нравится. Я ее со многими знакомила, с Жориком, например, из вашей газеты, потом с одним парнем из студии, потом Алик приходил с товарищами, — ничего не выходит. Как мертвому припарки.
Вдруг Катя сбросила туфли и вспрыгнула на диван с ногами. Она села, вытянув ноги и аккуратно расправив юбку.
— Я сейчас уйду, — сказала Катя. — У меня жутко устали ноги: мы сегодня пять часов танцевали, разучивали выступление. Седьмого ноября будем выступать на площади.
— Приду обязательно.
— Я обещала Розе, что вернусь до двенадцати…
Мы почему-то разговаривали шепотом.
— Подожди, — сказал я. — А что будет дальше? Где ты будешь жить? — Не знаю. Раиса меня очень обидела. Ведь я живу там, можно сказать, из милости, — зачем же мне так унижаться?
— Почему из милости?
— Это Раина комната. Она сама предложила жить с нею вместе, еще в прошлом году, и я согласилась, тем более что Рая часто в разъездах. Сначала мы жили дружно, но потом она стала показывать свои зубки. Она большая эгоистка и вообще очень деспотичная. Сколько я плакала из-за нее!..
— А почему тебе не уйти? Это ведь просто, если комната не твоя.
— Да, просто! А найти комнату в Ашхабаде, думаешь, просто? Вот и приходится плакать и терпеть…
По коридору кто-то быстро протопал, распахнулась дверь, и вошел Лузгин. В руке он держал полосу. У меня екнуло сердце от предчувствия. Не обращая внимания на Катю, которая не успела спустить ноги с дивана и так замерла в позе одалиски, вытянув вдоль дивана босые ноги, Лузгин стал кричать на меня:
— О чем я вас предупреждал? Дождались! Чистая случайность спасла нас от несчастья. Если бы Туманян не был с ним лично знаком…
— С кем?
— Вот, вот, вот, вы пишете: секретарь Векильского райкома партии Сахат Мурадов — отдельно, а надо писать вместе. Сахатмурадов, Сахатмударов, ясно вам? Это член ЦК, депутат Верховного Совета республики! Как же вы можете? Из-за вашей ошибки мы опаздываем с выходом.
— Мне диктовали по телефону…
— Что за оправдания? Вы газетчик, вы обязаны уметь записывать телефонограммы. Конечно, если в это время вы принимаете гостей… — Тут он взглянул на Катю, которая уже сидела на краю дивана и, опустив глаза, смирненькая, как провинившаяся школьница, старалась нашарить ногами босоножки.
— Эта девушка пришла сюда гораздо позже, — сказал я.
— Меня это не касается, — быстро ответил Лузгин. — Но задержка с выходом, и это в предоктябрьские дни, накануне сороковой годовщины, когда страна готовится к празднику…
Катя надела босоножки и на цыпочках пошла к двери.
— Катюша, не уходи, — сказал я.
— Я подожду там, — сказала Катя шепотом и вышла.
— Тысячи раз я твердил, что все наши беды, все накладки идут от оригинала. Типография виновата в редчайших случаях. Вот вы кричите о новом стиле работы. Новые времена, новый стиль! Доверие! Мастерство! Короткая фраза! А зачем все это, когда нет элементарного умения работать? Нет чувства ответственности за порученное дело!
— Артем Иванович, но я, ей-богу, не нарочно…
Он вдруг побагровел, как тогда, на летучке.
— Послушайте, мне все известно про вас! Не морочьте голову! Я все знаю! Вижу вас насквозь и знаю, чем все это кончится! А сегодня извольте сидеть в редакции до часу, до двух ночи, не знаю до каких пор — пока номер не будет подписан.
Наклонив голову, он ринулся к двери. С шуршанием неслась за ним газетная простыня. Хлопнула дверь. Через минуту тихо вошла Катя.
— Это я виновата, да, Петя?
— Нет. Виноват я.
— Петя, ты очень бледный. Ты не волнуйся. — Ее маленькие глазки в черных, густо натушеванных ресничках смотрели так преданно, так сострадательно. — Хочешь, я останусь с тобой? Хочешь? Я позвоню Розе…
— Останься. Хорошо. Нет, понимаешь, я виноват, но он не имел права так орать на меня. Я не мальчишка. И, главное, он все знает про меня. Что он знает?..
— Бедный мой мальчик! — Она порывисто шагнула ко мне и поцеловала в щеку.
Мы сели на диван. Наверно, я и вправду побледнел, но не оттого, что испугался его крика и каких-то неясных угроз, а оттого, что снова почувствовал, как он меня отчетливо, злобно не любит. Что он знает про меня? И чем, по его мнению, «все это» кончится? Ни черта он не знает, кроме того, что я не люблю его, точно так же отчетливо и навсегда.
13
Редактор не читал долго. У него не было времени. И я уже стал надеяться, что он «забодает» Хмырова. И вдруг меня вызвал редактор и сказал, что надо подобрать кусок из хмыровского сценария.
Я чертовски расстроился. Почему-то я был уверен, что он его «забодает».
— А вы прочитали? — спросил я, беря папку с рукописью.
— Сценарий принят к постановке на нашей студии, — сказал Диомидов, по своей привычке глядя в стол и наставив на меня блестящее от бриолина черное темя. — Посмотрите ту сцену, где общее собрание строителей, где они берут обязательства. Я отметил красным карандашом. Выжмите строк четыреста.
— Игорь Николаевич, — сказал я, — а вам не кажется, что этот сценарий, мягко говоря, старомоден? Что он целиком и полностью относится к периоду бесконфликтности?
— Как? — Он вскинул на меня свои грифельные зрачки, в которых не было ни тени серьезности, ни капли интереса к моим словам, ничего, кроме должностного холода.
— Я говорю, что стыдно его печатать. Давайте откажемся.
— Откажемся?
— Конечно. Ей-богу, стыдно.
Он покачал головой.
— Нет, отказываться мы не будем. Я согласен, сценарий, как говорится, мало высокохудожественный, но где лучше на эту тему? Лучше нету. Писатели не пишут. А тема строительства Каракумского канала — важнейшая, кардинальная для нашей республики.
— Что ж получается: мы сами насаждаем халтуру?
— Да, да, и вы в первую очередь! — Он вдруг засмеялся и показал на меня пальцем. — Ведь вы принесли этот материал в редакцию? Вы, вы, не отказывайтесь! А автор оказался бронебойный. Вчера мне звонили со студии, потом — Нияздурдыев из Управления водными ресурсами, он консультант будущего фильма…
Диомидов был прав: все началось с меня. Придя в свою комнату, я со зла вырубил из хмыровского сценария четыреста самых суконных, самых омерзительных строк и отнес на машинку. Чем хуже, тем лучше. Когда я снова вернулся в комнату, там шел разговор о Хмырове, о том, сколько он получит денег за этот фильм. Ведь он получит не только как сценарист, но и как режиссер. Два дурачка, Сашка и Жорик Туманян, люто спорили, называя разные суммы, каждый из них хотел показать себя знатоком в этой области. Они ведь тоже были кинодеятели: писали раз в год тексты для «Новостей дня».
Неожиданно раздался звонок от Лузгина. Меня и Критского требовали в секретариат. Страшнейшая накладка: оказывается, второй день идет конференция учителей сельских школ, а у нас об этом ни слова. В завтрашний номер надо дать отчет. Кровь из носу! Трам-тарарам! Мы с Критским должны немедленно мчаться в Дом народного просвещения, где через полчаса будет выступать министр…
Еще пятнадцать минут назад, когда я разговаривал с редактором, все было тихо-спокойно. Что-то случилось за эти четверть часа. Вот что значит газета. Нам дали машину, и мы уехали.
В этот вечер я был дежурным по отделу. Виктор остался на конференции и должен был по телефону назвать фамилии тех, кто выступит на вечернем заседании, — отчет о дневном заседании, где выступал министр, мы сдали, и он уже набирался, — а я пообедал в столовой возле базара и вернулся в редакцию в семь часов, когда все разошлись.
Я сидел в нашей пустой большой комнате за столом Критского, читал свежую полосу, и в это время позвонил Хмыров. Он не узнал меня, спросил Корышева. И я вдруг сказал ему, что Корышева нет. Это вышло неожиданно, как-то само собой. Я сказал, что отрывок из сценария не будет напечатан в нашей газете по причине его малой художественности и потому, что он воскрешает худшие образцы литературы недавнего прошлого.
— Что, что? — крикнул Хмыров.
— Вы опоздали с этим сценарием на пять лет. Нельзя же, товарищ Хмыров, опять возвращаться к фальшивым, лакировочным произведениям, осужденным нашей партией. Или вы думаете, что здесь, на периферии, это проходит? Провинция, мол, все съест?
— Кто со мной говорит? — крикнул Хмыров.
— С вами говорит сотрудник отдела.
— А где товарищ Корышев?
— Его сейчас нет.
— Дело в том, что товарищ Корышев и товарищ Диомидов, ваш редактор, говорили мне обратное…
— Да, но мы тут обдумали, обсудили, — нет, печатать ваш сценарий было бы ошибкой. И я скажу больше, товарищ Хмыров: мы решили поднять вопрос перед Министерством культуры вообще о целесообразности постановки фильма по вашему сценарию.
Тут я понял, что попал в яблочко. На другом конце провода раздалось невнятное клокотание, совершенно птичье, нечленораздельное, я ничего не мог понять. Наконец я расслышал:
— А нельзя ли выяснить, когда будет товарищ Корышев?
Я сказал, что это неизвестно.
Через двадцать минут Хмыров позвонил снова. Потом еще раз, еще раз. По его голосу я чувствовал, какой тревогой он охвачен и как он уже не верит в то, что застанет Корышева в редакции, но инстинкт навозного жука заставлял его звонить и звонить непрерывно. В восемь часов сквозь град этих звонков прорвался звонок от Кати. Мы собирались пойти в кино. Я сказал, что задержусь надолго и кино переносится на завтра.
— А ты пойди домой, к Раечке, — сказал я, — и займись рукоделием. Повышивай гладью.
Она сказала холодно:
— Я уж найду, чем заняться. Спасибо за совет, — и повесила трубку. Обиделась. Вот чертовщина: совершенно лишена чувства юмора!
Снова затрещал телефон, и я схватил трубку, думая, что это Катя и я смогу объясниться, но звонил Виктор.
— Что происходит? Почему вы висите на телефоне? — кричал он. — Вы же знаете, что из города трудно дозвониться!
— Ладно, ладно, — сказал я. — Давайте фамилии.
Он начал диктовать фамилии, а я записывал. Я думал не о том, что записывал, а о том, что Катя обиделась, теперь пропадет на неделю. Ужасно обидчива. А я каждый раз забываю об этом и неосторожно шучу. Куда теперь звонить? Где искать ее?
Я вставил фамилии, которые сообщил Виктор, в хвост нашего отчета, отнес в секретариат, и мне, собственно, больше нечего было делать. Вернувшись в комнату, я стал читать Плутарха. Уже второй месяц я в свободное время читал Плутарха и кое-что выписывал, особенно о парфянах. Недавно мы ездили с Атаниязом в Нису, на раскопки парфянской столицы. Но Плутарх шел туго, и вообще мои попытки начать глубокое и систематическое чтение вот уже в течение десяти лет ни к чему не приводят. Не хватает характера. Жизнь заполняется какой-то дребеденью: борьбой с Хмыровым, встречами с Катей, каждый вечер одни и те же разговоры, кино, танцплощадка, ужин в парке с салатом и пивом и потом тощая награда за всю эту дребедень, за убитый вечер.
Я вдруг вскочил из-за стола и стал ходить по комнате: вновь меня охватила безотчетная тревога, налетевшая как ветер. Мне казалось, что я куда-то опаздываю, от чего-то отстаю, гибну. Погиб! Если не начну немедленно что-то делать, работать по-серьезному — писать хотя бы о том, что знаю, о своей жизни, о Туркмении, о том, как ломается время, как приходят одни люди и уходят другие и как сам я вращаюсь в этом потоке, стремящемся куда-то в шуме и грохоте, — если не начну просто записывать, ежедневно записывать, я погиб, погиб!
Сегодня свободный вечер, Кати не будет, парка не будет, отличное время для работы. Плутарха — в ящик. Где моя толстая общая тетрадь? Надо только достать сигареты. Кончились сигареты.
Я выбегаю в коридор.
В дальней комнате, в конце коридора, сидел обычно дежурный литсотрудник, «свежая голова». Сегодня «свежаком» был Жорка.
— Почему не идешь домой? — спросил Жорка, протягивая мне пачку болгарских.
Я взял четыре сигареты и положил в карман брюк.
— Сегодня был крик из-за учительской конференции, мы делали отчет с Виктором, — а вдруг, мало ли что…
— Ничего не будет.
— Нет, подожду. Лузгин после той летучки на меня сильно обозлился. Так и караулит, чтоб я где-нибудь наложил.
— Ну, будь. — Жорка нагнулся к полосе.
Мне хотелось с ним кое о чем поговорить, например о футболисте и о Кате, ведь это были его друзья. Мысль о том, что Катя обманывает меня с футболистом, была не то чтоб мучительна, но неприятна. Может, там ничего и не было, но вполне возможно, что было. Я узнал, например, что дядя футболиста руководил той самой подготовительной театральной студией, в которую Катя недавно поступила. «А, черт! — разозлился я. — Опять дребедень лезет в голову!» И не стал у Жорки ничего спрашивать, ушел.
Дверь в комнату секретариата была открыта, и я, проходя мимо, заглянул и увидел Лузгина, склонившегося над столом. Левой, далеко откинутой в сторону рукой он размешивал ложечкой сахар в стакане чая. Рядом стояла вечерняя машинистка Мирра Ефимовна, держа в руке пачку бумаг. Выправленных полос еще не принесли.
Почувствовав мой взгляд, Лузгин поднял голову и сказал:
— Не уходите.
— Не ухожу, — сказал я и пошел по коридору дальше. «Вот сволочь, — подумал я. — Абсолютно ведь я не нужен».
Вернувшись в комнату, я сел к столу, зажег настольную лампу, развернул на чистых страницах общую тетрадь и вооружился ручкой «Ленинград. Союз». И задумался. Последняя запись в этой тетради была сделана двадцать два дня назад. Окно за моей спиной было открыто, и с улицы веяло прохладой и запахом яблок. За окном был сад. Я слышал голоса мужчины и женщины, говоривших по-туркменски, потом мужчина запел. Сад принадлежал артисту туркменского театра. Я подумал о том, что самое тяжелое позади: жара кончилась. А в Москве сейчас гнилая, промозглая осень, театры начинают сезон, в пригородах копают картошку, последние футбольные матчи проходят при полупустых трибунах, под моросящим дождем, а может быть, сухо, солнечно, по утрам подмораживает, и деревянные скамейки и стволы деревьев покрываются утром белым налетом инея, но часам к десяти иней стаивает и скамейки и стволы деревьев остаются сырыми, как после дождя. К полудню все высыхает на солнце…
Стук в дверь. В редакции ни у кого не было привычки стучать в двери, кроме самого Диомидова, который демонстрировал хорошее воспитание, поэтому я удивился. Вошла Катя. От неожиданности и нечаянной радости — теперь уж хочешь не хочешь, а работать не удастся — я засмеялся. Катя сказала, что пришла меня проведать, и сказала, чтобы я не приходил завтра к Рае, потому что они поссорились.
Она протянула мне большой кулек с виноградом. Мы сели на диван. Я подвинул корзину, набитую грязной бумагой, окурками, использованной копиркой, и мы стали есть виноград и плевать косточки в корзину. Я спросил, крепко ли они поссорились. Оказывается, крепко. Катя даже не пойдет домой ночевать и будет ночевать у Розы Валиевой, одной девочки из театральной студии. Ее отец директор гастронома на улице Ленина. Я сказал, что, если хочет, она может переночевать у меня. Я сниму матрац, лягу на пол, а она ляжет на кровати.
— Ну нет! — Катя слегка отодвинулась и погрозила мне пальцем. — Товарищ Корышев, не занимайтесь фантастикой.
— Почему? Реальное дело: ты подходишь к моему окну с улицы…
— Нет уж, нет уж, Петенька! Раиса и так говорит про нас гадости. Я к тебе днем приходила и то чуть со стыда не сгорела. Мне казалось, что на меня все пальцем показывают.
— А что говорит Раиса?
— Всякие домыслы, и вообще. Сказала, например, что ты много воображаешь и что у тебя несимметричное лицо. Она очень злая, Раечка. Ведь она старше меня на четыре года, и до сих пор за ней никто не ухаживает, представляешь? Она ребятам почему-то не нравится. Я ее со многими знакомила, с Жориком, например, из вашей газеты, потом с одним парнем из студии, потом Алик приходил с товарищами, — ничего не выходит. Как мертвому припарки.
Вдруг Катя сбросила туфли и вспрыгнула на диван с ногами. Она села, вытянув ноги и аккуратно расправив юбку.
— Я сейчас уйду, — сказала Катя. — У меня жутко устали ноги: мы сегодня пять часов танцевали, разучивали выступление. Седьмого ноября будем выступать на площади.
— Приду обязательно.
— Я обещала Розе, что вернусь до двенадцати…
Мы почему-то разговаривали шепотом.
— Подожди, — сказал я. — А что будет дальше? Где ты будешь жить? — Не знаю. Раиса меня очень обидела. Ведь я живу там, можно сказать, из милости, — зачем же мне так унижаться?
— Почему из милости?
— Это Раина комната. Она сама предложила жить с нею вместе, еще в прошлом году, и я согласилась, тем более что Рая часто в разъездах. Сначала мы жили дружно, но потом она стала показывать свои зубки. Она большая эгоистка и вообще очень деспотичная. Сколько я плакала из-за нее!..
— А почему тебе не уйти? Это ведь просто, если комната не твоя.
— Да, просто! А найти комнату в Ашхабаде, думаешь, просто? Вот и приходится плакать и терпеть…
По коридору кто-то быстро протопал, распахнулась дверь, и вошел Лузгин. В руке он держал полосу. У меня екнуло сердце от предчувствия. Не обращая внимания на Катю, которая не успела спустить ноги с дивана и так замерла в позе одалиски, вытянув вдоль дивана босые ноги, Лузгин стал кричать на меня:
— О чем я вас предупреждал? Дождались! Чистая случайность спасла нас от несчастья. Если бы Туманян не был с ним лично знаком…
— С кем?
— Вот, вот, вот, вы пишете: секретарь Векильского райкома партии Сахат Мурадов — отдельно, а надо писать вместе. Сахатмурадов, Сахатмударов, ясно вам? Это член ЦК, депутат Верховного Совета республики! Как же вы можете? Из-за вашей ошибки мы опаздываем с выходом.
— Мне диктовали по телефону…
— Что за оправдания? Вы газетчик, вы обязаны уметь записывать телефонограммы. Конечно, если в это время вы принимаете гостей… — Тут он взглянул на Катю, которая уже сидела на краю дивана и, опустив глаза, смирненькая, как провинившаяся школьница, старалась нашарить ногами босоножки.
— Эта девушка пришла сюда гораздо позже, — сказал я.
— Меня это не касается, — быстро ответил Лузгин. — Но задержка с выходом, и это в предоктябрьские дни, накануне сороковой годовщины, когда страна готовится к празднику…
Катя надела босоножки и на цыпочках пошла к двери.
— Катюша, не уходи, — сказал я.
— Я подожду там, — сказала Катя шепотом и вышла.
— Тысячи раз я твердил, что все наши беды, все накладки идут от оригинала. Типография виновата в редчайших случаях. Вот вы кричите о новом стиле работы. Новые времена, новый стиль! Доверие! Мастерство! Короткая фраза! А зачем все это, когда нет элементарного умения работать? Нет чувства ответственности за порученное дело!
— Артем Иванович, но я, ей-богу, не нарочно…
Он вдруг побагровел, как тогда, на летучке.
— Послушайте, мне все известно про вас! Не морочьте голову! Я все знаю! Вижу вас насквозь и знаю, чем все это кончится! А сегодня извольте сидеть в редакции до часу, до двух ночи, не знаю до каких пор — пока номер не будет подписан.
Наклонив голову, он ринулся к двери. С шуршанием неслась за ним газетная простыня. Хлопнула дверь. Через минуту тихо вошла Катя.
— Это я виновата, да, Петя?
— Нет. Виноват я.
— Петя, ты очень бледный. Ты не волнуйся. — Ее маленькие глазки в черных, густо натушеванных ресничках смотрели так преданно, так сострадательно. — Хочешь, я останусь с тобой? Хочешь? Я позвоню Розе…
— Останься. Хорошо. Нет, понимаешь, я виноват, но он не имел права так орать на меня. Я не мальчишка. И, главное, он все знает про меня. Что он знает?..
— Бедный мой мальчик! — Она порывисто шагнула ко мне и поцеловала в щеку.
Мы сели на диван. Наверно, я и вправду побледнел, но не оттого, что испугался его крика и каких-то неясных угроз, а оттого, что снова почувствовал, как он меня отчетливо, злобно не любит. Что он знает про меня? И чем, по его мнению, «все это» кончится? Ни черта он не знает, кроме того, что я не люблю его, точно так же отчетливо и навсегда.
13
Озябнув в своем коротком китайском плащике, — ночи стали холодные — Карабаш уже жалел, что пустился в автомобильное путешествие, а не полетел из Сагамета самолетом. Султан мог в Сагамете переночевать и днем, по солнышку, спокойно докатился бы до поселка, спешить ему было некуда.
В песках ночью хорошо думается, особенно если свежо и тряско, что не дает дремать. Было очень свежо и очень тряско: иногда на ухабе Карабаша подбрасывало так, что он доставал головой до брезентовой крыши. Поездка на рембазу была удачной. Еще пять бульдозеров, полностью отремонтированных, готовы были отправиться в забой и только ждали машинистов. Но вместе с чувством удовлетворения — ремонтники сдержали слово, работали, не щадя сил, с пониманием момента — осталось ощущение чего-то неприятного, тревожащего. Жизнь, как всегда, подсовывала слоеный пирожок: как будто сладкий, а все же не без горечи.
Вместе с Карабашем на рембазу прибыл Хорев. Расположенная на территории «Восточного плеча», база формально подчинялась Хореву, хотя на самом деле ею командовал начальник и главный инженер стройки. Хорев держался мирно, благожелательно, не раз повторил, что новый бульдозерный метод, который прежде вызывал у него сомнения, теперь целиком завоевал его, и было только одно дельце, немного его смущавшее. На дворе рембазы стояло сорок пять скреперов, тракторы у которых были отняты и переделаны в бульдозеры, и это мертвое скреперное стадо слегка тревожило его, Хорева, главинженерскую совесть. А вдруг нагрянет ревизия? Найдутся дураки и напишут, что налицо, мол, разукомплектование механизмов. Что тогда? Как отбиваться?
Сказано это было мимоходом, и Карабаш сделал вид, что не принял этого предостережения всерьез, даже тут же забыл о нем, хотя, по правде, запомнил хоревские слова отлично и сейчас, в дороге, думал о них все время.
— Султан, давайте погреемся, — сказал Карабаш. — Остановитесь на минуту.
Мамедов затормозил и выключил мотор. Карабаш достал из кармана плоскую флягу с коньяком, отвинтил крышку и, попросив Мамедова зажечь спичку, чтобы не пролить в темноте, аккуратно наполнил круглую крышку коньяком. В нее входило ровно пятьдесят граммов. Мамедов выпил один раз и сказал, что больше не хочет. Опорожнив три крышки подряд, Карабаш почувствовал, что озноб исчез, и захотелось разговаривать. Как у человека мало и редко пьющего, у него возникло даже легкое опьянение.
Закурив, он спросил:
— Султан, что с вами происходит?
— Как «происходит»?
— Последнее время вы необыкновенно мрачны. Как голландская сажа. Был такой поэт, у него были стихи: «Я угрюм, как голландская сажа…»
Газик поехал. Мамедов долго не отвечал, держа обеими руками руль и глядя перед собой сквозь стекло, потом сказал:
— Я стихов мало учил, Алексей Михайлович. Вообще, хочу со стройки уходить.
— Почему?
— Так.
Это была новость! Карабаш не выказал удивления и не стал уговаривать остаться: он никогда никого не уговаривал. Он только спросил:
— Работа не устраивает или другие соображения?
— Зачем работа? Устраивает.
— Ну, а что же?
— Так.
— Да что так? Так, так! — с досадой сказал Карабаш. — Любовь у вас неудачная, что ли? К Фаине, что ли, из магазина?
Мамедов кивнул.
— Понятно. — Помолчав, Карабаш спросил: — Она вам серьезно нравится?
Мамедов снова кивнул.
— Так. Понятно. Это, как говорится, каждый решает сам. И все же бросать работу, которая вам интересна, — ведь интересна же? — по-моему, глупо.
— Работать тут можно, кто говорит…
— А там глядите. Я никого не уговариваю.
— Эх, Алексей Михайлович! Хорошо вам говорить, когда у вас… — Он вдруг замолчал.
— Что — у меня?
— Порядок.
Карабаш усмехнулся.
— Порядок, — повторил он тихо и больше не мог сказать ничего. Его как будто ударили. Всем, значит, известно про то, что у него «порядок». Ему сделалось больно и стыдно, и одновременно нахлынула нежность, такая радостная, внезапная нежность к Лере и такая сильная, что он замолчал и не замечал того, что молчит.
И так, в молчании, они доехали до поселка.
Гохберг еще не спал. Как обычно, он крутил ночью радио, слушая последние известия из Москвы в час и в два ночи. Уже все кончилось, передавали музыку. Карабаш спросил, что нового. Когда спутник пролетит над Марыйской областью? Гохберг сказал, что завтра опять неудачный день, пройдет значительно южнее: через Карачи, Вади-Хальфа, Лагос. Слушая музыку, Гохберг ухитрялся еще что-то писать при свете керосиновой лампы на маленьких, аккуратно нарезанных листках клетчатой бумаги. Карабаш заглянул через его плечо. «Анализ работы тракторов С—80, приспособленных для работы в пустыне. Выработка в м3 на 1 моточас…»
— Нескладно: работа, работа, выработка, — Карабаш ткнул пальцем в бумагу. — И зачем вы корпите над этой справкой ночью? У нас еще куча времени.
— Мне хотелось дождаться вас.
— А! Сейчас все расскажу. Одну минуту.
Карабаш вышел на улицу, поплескался в потемках под умывальником и, вернувшись, вытирая лицо носовым платком и быстро расхаживая по комнате, стал рассказывать. Настроение его улучшилось. О словах Хорева он решил забыть и даже не упомянул о них Гохбергу: зачем тревожиться раньше времени?
Он рассказывал о ремонте, о бульдозерах, о том, что везде, в Сагамете и на рембазе, ждут пуска воды в озера. Все знают, что пуск намечен на праздники. И все понимают, что это успех, большой успех, если, конечно, заполнение озер пройдет благополучно, и что успех принесли бульдозеры. Гохберг протирал пальцами слипающиеся веки и зевал, поглядывая на Карабаша внимательно и как-то по-особенному, отчужденно.
Когда кончили говорить о делах, он сказал:
— Все хорошо, Алеша, кроме одного: приезжает Зурабов.
— Кто это? — Карабаш помолчал. — Муж Леры?
— Да. В командировку. Сегодня утром он был в Марах, его видели в конторе. Приедет дня через два, а может быть, завтра.
— Да? Ну что ж. Очень хорошо. А почему вы так возбуждены в связи с этим событием?
— Я? Нисколько! Почему я должен быть возбужден? — Он пожимал плечами, жестикулируя. — Но я хотел вас предупредить… Если вдруг завтра…
— Большое спасибо! — Карабаш поклонился и пожал руку Гохбергу. — Поэтому вы не ложились спать?
— Не только поэтому, разумеется…
— Зря, зря, Аркадий. Вы себя не бережете. — Он взял Гохберга за плечи, потушил лампу, и они вышли из конторы. — Ну, приедет муж Леры, ну и что? Он меня скушает, что ли? Или я его буду кушать? Да ничего подобного! Будем разговаривать о траншейном способе, о дамбах, о Ермасове. Потом он уедет, напишет статеечку «Стальные великаны покоряют пески», вот и все. Спокойной ночи!
В темноте они пожали друг другу руки и разошлись.
Карабаш спал плохо.
Утром, перед отъездом в поле, прибежала на минуту Лера и сообщила ту же самую новость.
— Боюсь, что Кинзерский выкинет какую-нибудь штуку, — сказала она, улыбаясь взволнованно и весело. — Он все время язвит меня.
— Ничего он не станет выкидывать, он интеллигентнейший человек. Лера, а ты хочешь?
— Что?
— Ты хочешь, чтобы я ему все сказал?
Перестав улыбаться, Лера смотрела Карабашу в глаза.
— А ты… хочешь?
Она сделала слабое движение рукой ему навстречу, и он взял ее руку. Они стояли перед открытой дверью, в которую глядело низкое желтое солнце. Было ветрено, дверь скрипела, по песку летели какие-то бумажки. Пробежала, опустив морду к земле, черная собака, и шерсть ее стояла дыбом от ветра. Карабаш гладил шершавую кожу женской руки и думал о том, как ответить Лере. Для этого надо было понять себя. Чего он хотел? Он хотел любить Леру. Он хотел любить ее всегда и хотел, чтобы исчезли неизвестность, и страх, и ложь, и все неудобства, отравляющие их жизнь. Он хотел сказать ее мужу всю правду, и сказать это как можно быстрее. Но не сегодня, не завтра, потому что у него не хватило бы сил на все сразу.
И так он сказал Лере.
— Я хочу, — сказал он. — Очень хочу, честное слово. Но только немного погодя, несколько дней, понимаешь? Вот пустим воду в озера, это большое дело, чтобы не все сразу, а то…
Лера улыбнулась. Напряженность исчезла из ее взгляда, она смотрела легко, сочувственно.
— А то что?
— А то, понимаешь, очень сложно. И так сложно, а будет уж чересчур. На праздники будем заполнять озера, наедет народ, колхозники, начальство, а он должен будет все это описывать… Некстати тут с ним говорить. Ты согласна?
— Согласна, Алешенька, — сказала Лера. — Ты очень предусмотрительный. Ах, счастлива будет твоя жена! Ну, поцелуй меня… — Она приблизилась к нему.
В песках ночью хорошо думается, особенно если свежо и тряско, что не дает дремать. Было очень свежо и очень тряско: иногда на ухабе Карабаша подбрасывало так, что он доставал головой до брезентовой крыши. Поездка на рембазу была удачной. Еще пять бульдозеров, полностью отремонтированных, готовы были отправиться в забой и только ждали машинистов. Но вместе с чувством удовлетворения — ремонтники сдержали слово, работали, не щадя сил, с пониманием момента — осталось ощущение чего-то неприятного, тревожащего. Жизнь, как всегда, подсовывала слоеный пирожок: как будто сладкий, а все же не без горечи.
Вместе с Карабашем на рембазу прибыл Хорев. Расположенная на территории «Восточного плеча», база формально подчинялась Хореву, хотя на самом деле ею командовал начальник и главный инженер стройки. Хорев держался мирно, благожелательно, не раз повторил, что новый бульдозерный метод, который прежде вызывал у него сомнения, теперь целиком завоевал его, и было только одно дельце, немного его смущавшее. На дворе рембазы стояло сорок пять скреперов, тракторы у которых были отняты и переделаны в бульдозеры, и это мертвое скреперное стадо слегка тревожило его, Хорева, главинженерскую совесть. А вдруг нагрянет ревизия? Найдутся дураки и напишут, что налицо, мол, разукомплектование механизмов. Что тогда? Как отбиваться?
Сказано это было мимоходом, и Карабаш сделал вид, что не принял этого предостережения всерьез, даже тут же забыл о нем, хотя, по правде, запомнил хоревские слова отлично и сейчас, в дороге, думал о них все время.
— Султан, давайте погреемся, — сказал Карабаш. — Остановитесь на минуту.
Мамедов затормозил и выключил мотор. Карабаш достал из кармана плоскую флягу с коньяком, отвинтил крышку и, попросив Мамедова зажечь спичку, чтобы не пролить в темноте, аккуратно наполнил круглую крышку коньяком. В нее входило ровно пятьдесят граммов. Мамедов выпил один раз и сказал, что больше не хочет. Опорожнив три крышки подряд, Карабаш почувствовал, что озноб исчез, и захотелось разговаривать. Как у человека мало и редко пьющего, у него возникло даже легкое опьянение.
Закурив, он спросил:
— Султан, что с вами происходит?
— Как «происходит»?
— Последнее время вы необыкновенно мрачны. Как голландская сажа. Был такой поэт, у него были стихи: «Я угрюм, как голландская сажа…»
Газик поехал. Мамедов долго не отвечал, держа обеими руками руль и глядя перед собой сквозь стекло, потом сказал:
— Я стихов мало учил, Алексей Михайлович. Вообще, хочу со стройки уходить.
— Почему?
— Так.
Это была новость! Карабаш не выказал удивления и не стал уговаривать остаться: он никогда никого не уговаривал. Он только спросил:
— Работа не устраивает или другие соображения?
— Зачем работа? Устраивает.
— Ну, а что же?
— Так.
— Да что так? Так, так! — с досадой сказал Карабаш. — Любовь у вас неудачная, что ли? К Фаине, что ли, из магазина?
Мамедов кивнул.
— Понятно. — Помолчав, Карабаш спросил: — Она вам серьезно нравится?
Мамедов снова кивнул.
— Так. Понятно. Это, как говорится, каждый решает сам. И все же бросать работу, которая вам интересна, — ведь интересна же? — по-моему, глупо.
— Работать тут можно, кто говорит…
— А там глядите. Я никого не уговариваю.
— Эх, Алексей Михайлович! Хорошо вам говорить, когда у вас… — Он вдруг замолчал.
— Что — у меня?
— Порядок.
Карабаш усмехнулся.
— Порядок, — повторил он тихо и больше не мог сказать ничего. Его как будто ударили. Всем, значит, известно про то, что у него «порядок». Ему сделалось больно и стыдно, и одновременно нахлынула нежность, такая радостная, внезапная нежность к Лере и такая сильная, что он замолчал и не замечал того, что молчит.
И так, в молчании, они доехали до поселка.
Гохберг еще не спал. Как обычно, он крутил ночью радио, слушая последние известия из Москвы в час и в два ночи. Уже все кончилось, передавали музыку. Карабаш спросил, что нового. Когда спутник пролетит над Марыйской областью? Гохберг сказал, что завтра опять неудачный день, пройдет значительно южнее: через Карачи, Вади-Хальфа, Лагос. Слушая музыку, Гохберг ухитрялся еще что-то писать при свете керосиновой лампы на маленьких, аккуратно нарезанных листках клетчатой бумаги. Карабаш заглянул через его плечо. «Анализ работы тракторов С—80, приспособленных для работы в пустыне. Выработка в м3 на 1 моточас…»
— Нескладно: работа, работа, выработка, — Карабаш ткнул пальцем в бумагу. — И зачем вы корпите над этой справкой ночью? У нас еще куча времени.
— Мне хотелось дождаться вас.
— А! Сейчас все расскажу. Одну минуту.
Карабаш вышел на улицу, поплескался в потемках под умывальником и, вернувшись, вытирая лицо носовым платком и быстро расхаживая по комнате, стал рассказывать. Настроение его улучшилось. О словах Хорева он решил забыть и даже не упомянул о них Гохбергу: зачем тревожиться раньше времени?
Он рассказывал о ремонте, о бульдозерах, о том, что везде, в Сагамете и на рембазе, ждут пуска воды в озера. Все знают, что пуск намечен на праздники. И все понимают, что это успех, большой успех, если, конечно, заполнение озер пройдет благополучно, и что успех принесли бульдозеры. Гохберг протирал пальцами слипающиеся веки и зевал, поглядывая на Карабаша внимательно и как-то по-особенному, отчужденно.
Когда кончили говорить о делах, он сказал:
— Все хорошо, Алеша, кроме одного: приезжает Зурабов.
— Кто это? — Карабаш помолчал. — Муж Леры?
— Да. В командировку. Сегодня утром он был в Марах, его видели в конторе. Приедет дня через два, а может быть, завтра.
— Да? Ну что ж. Очень хорошо. А почему вы так возбуждены в связи с этим событием?
— Я? Нисколько! Почему я должен быть возбужден? — Он пожимал плечами, жестикулируя. — Но я хотел вас предупредить… Если вдруг завтра…
— Большое спасибо! — Карабаш поклонился и пожал руку Гохбергу. — Поэтому вы не ложились спать?
— Не только поэтому, разумеется…
— Зря, зря, Аркадий. Вы себя не бережете. — Он взял Гохберга за плечи, потушил лампу, и они вышли из конторы. — Ну, приедет муж Леры, ну и что? Он меня скушает, что ли? Или я его буду кушать? Да ничего подобного! Будем разговаривать о траншейном способе, о дамбах, о Ермасове. Потом он уедет, напишет статеечку «Стальные великаны покоряют пески», вот и все. Спокойной ночи!
В темноте они пожали друг другу руки и разошлись.
Карабаш спал плохо.
Утром, перед отъездом в поле, прибежала на минуту Лера и сообщила ту же самую новость.
— Боюсь, что Кинзерский выкинет какую-нибудь штуку, — сказала она, улыбаясь взволнованно и весело. — Он все время язвит меня.
— Ничего он не станет выкидывать, он интеллигентнейший человек. Лера, а ты хочешь?
— Что?
— Ты хочешь, чтобы я ему все сказал?
Перестав улыбаться, Лера смотрела Карабашу в глаза.
— А ты… хочешь?
Она сделала слабое движение рукой ему навстречу, и он взял ее руку. Они стояли перед открытой дверью, в которую глядело низкое желтое солнце. Было ветрено, дверь скрипела, по песку летели какие-то бумажки. Пробежала, опустив морду к земле, черная собака, и шерсть ее стояла дыбом от ветра. Карабаш гладил шершавую кожу женской руки и думал о том, как ответить Лере. Для этого надо было понять себя. Чего он хотел? Он хотел любить Леру. Он хотел любить ее всегда и хотел, чтобы исчезли неизвестность, и страх, и ложь, и все неудобства, отравляющие их жизнь. Он хотел сказать ее мужу всю правду, и сказать это как можно быстрее. Но не сегодня, не завтра, потому что у него не хватило бы сил на все сразу.
И так он сказал Лере.
— Я хочу, — сказал он. — Очень хочу, честное слово. Но только немного погодя, несколько дней, понимаешь? Вот пустим воду в озера, это большое дело, чтобы не все сразу, а то…
Лера улыбнулась. Напряженность исчезла из ее взгляда, она смотрела легко, сочувственно.
— А то что?
— А то, понимаешь, очень сложно. И так сложно, а будет уж чересчур. На праздники будем заполнять озера, наедет народ, колхозники, начальство, а он должен будет все это описывать… Некстати тут с ним говорить. Ты согласна?
— Согласна, Алешенька, — сказала Лера. — Ты очень предусмотрительный. Ах, счастлива будет твоя жена! Ну, поцелуй меня… — Она приблизилась к нему.