В этом городе не любят говорить о землетрясении, но если уж начинают рассказывать, рассказывают долго, с мучительными подробностями. Все рассказы чем-то похожи (те, кто остались в живых, говорят, что спаслись чудом), но в каждом — своя боль, своя ужасная, неповторимая подробность. Я слышал много таких рассказов. И так же, как ашхабадцы не любят рассказывать, я не очень люблю слушать, но слушать нужно и рассказывать нужно, потому что это страшная правда о земле, о людях, о жизни и смерти.
   Тамара Гжельская попала в Ашхабад в сорок первом году, эвакуировалась из Тирасполя вместе с матерью и младшим братом. Отец воевал, в сорок третьем погиб. Тамара работала на текстильной фабрике, вечерами училась, потом, окончив школу, поступила в университет. Она была студенткой второго курса в тот год, когда случилось несчастье. Ее спасло то, что она в ту ночь легла спать не на свою кровать, а на диван: случайность, зачиталась Чернышевским и задремала на диване около часу ночи. После первого толчка она оказалась в дверях, под самой дверной перекладиной. И когда через семнадцать секунд ударила вторая волна и все обрушилось, перекладина почему-то устояла. Всю комнату завалило, нечем было дышать, в рот набилась пыль. Тамару завалило до подбородка, она слышала, как кричала соседка: «Тамарочка, помогите! Откопайте моих детей!» А Тамара ей кричала: «Я не могу шевельнуть рукой!» Через час она кое-как выбралась из-под обломков. Она думала, что упала атомная бомба. Тогда многие так думали. Мать погибла, она лежала как раз на том месте, куда упали балки со второго этажа. Она не отзывалась на крики. Но умирать от горя было некогда: надо было спасать живых. Прибежала подруга Тамары, и они вдвоем стали откапывать соседских детей, потом побежали к университету. Брат Тамары ночевал в ту ночь у знакомых и тоже спасся, ему только немного повредило ногу, он до сих пор хромает. Сейчас ему семнадцать лет. Запомнилось такое: рухнули стены, этажи, все кругом в обломках, под ними люди, а посреди этих обломков, совершенно целенький, без единой царапинки, лежит большой стеклянный абажур. Каким чудом он уцелел? В годы войны мать Тамары купила его на барахолке, его везли оттуда с превеликой осторожностью, боясь случайно уронить. И вот он пережил маму, и дом, и весь город, — зачем, зачем? Эта дикая подробность почему-то особенно потрясла…
   — А твой жених? — спросил я. — Он… как?
   — Он — ужасно. Землетрясение его как раз пощадило, он спал на улице, в деревянной беседке. И его лишь ушибло доской. Но утром Игорь спасал людей из-под развалин, и внезапно обрушилась стена, и — тут же, на месте…
   Она помолчала.
   — Он был медик. Студент. Потом были трудные годы, самое трудное — воспитывать брата. Он был нервный, слабый, часто болел, и я все время думала уехать отсюда куда-нибудь на Украину, на запад, но у нас не было денег.
   Лицо Тамары сделалось жестким и старым. Она сняла очки, быстро протерла их подолом юбки и вновь надела; большим и средним пальцем она держала очки за дужки, чисто мужской жест, и рука у нее была мужская, крупная, с длинными, широко расставленными пальцами.
   Вдруг она улыбнулась. И глаза ее стали веселыми.
   — Ты, кажется, считаешь, что любви не существует. Что это наша выдумка. «Любовь — как воля и представление…»
   Я смотрел на нее слегка обалдело.
   — С чего ты взяла?
   — Так, прочитала случайно. Возможно, ты и прав. Но сейчас, спустя девять лет, мне кажется, что я очень любила Игоря — очень, по-настоящему…
   — Постой, что ты прочитала?
   — Ну, извини меня, пожалуйста, случайно прочитала твой дневник, он лежал на столе раскрытый. Прочитала там про Наташу.
   — Прочитала про Наташу? — Я пытался выиграть время и что-то сообразить. — Где ты прочитала?
   — В твоей комнате.
   — А!
   — Прости, я не должна была, конечно…
   — Ничего. Не страшно.
   — Саша вышел в ресторан и пропал на полчаса, кого-то там встретил, и мне было тоскливо, а эта тетрадь лежала раскрытая, и я даже не поняла сначала, что это дневник.
   — Пустяки, там ничего нет.
   — Там есть занятное рассуждение насчет того, что у каждого есть свой излюбленный тип, от которого невозможно избавиться. Помнишь? — Она засмеялась. — Помнишь! Я спрашиваю у тебя, помнишь ли ты, что ты сам написал! Да, так вот ты пишешь, что все наши увлечения похожи, они одной масти, одного сорта и с одними и теми же изъянами. Верно? Это, может быть, не ново и пахнет мистикой, но я должна тебе сказать…
   Она спокойно философствовала, а я почти не слышал ее. «Так вот что, — думал я. — Ну и ну!» Она считала, наверное, что Саша со мною всем делится, и моя совершеннейшая деликатность и умение не подавать виду казались ей замечательными.
   И я подумал о том, что она молодая, полная сил, цветущая женщина и, если приглядеться, не такая уж нескладная. У нее сочный рот. И добрые, коровьи глаза. И она умница…
   — Пусть! Ну и что ж? Пусть этот тип или образ создается в нашем воображении, что нам за дело, если он греет нас, приносит тепло и даже счастье?
   Мне следовало что-то сказать, никак не обнаруживая своего изумления и растерянности, и я стал зачем-то рассказывать о том, что Атанияз нашел мне комнату и после праздника я туда перееду. Это недалеко от гостиницы, на той же улице, только подальше от центра и на противоположной стороне. В квартире одного директора овощного магазина, родственника Атанияза. Там есть водопровод, телефон, окна выходят во двор, первый этаж…
   Меня выручил звонок от Диомидова. Мы зашли в его кабинет. Он уже подписал полосы, выглядел вполне удовлетворенным, и теперь ему хотелось поговорить. Диомидов любил иногда поговорить о стихах, о литературе и, если бывал в хорошем настроении, экзаменовал авторов и сотрудников литотдела: «Вот вы, литераторы, поэты, а ну-ка, ответьте — чье это?» И читал какие-нибудь заковыристые строчки, которые никто не мог узнать, и глубокомысленно ухмылялся, не раскрывая тайны. В редакции подозревали, что это его собственные стихи, написанные в ранней юности, когда он был еще худ, лохмат и неосторожен… Потом оказалось, что он читал Агнивцева.
   Но такие минуты откровенности и лукавства бывали у него редко.
   Сегодня ему все как будто понравилось, за исключением стихов Котляра, которые он назвал дежурным блюдом. Странное дело, он всегда отзывался о Котляре иронически и регулярно его печатал! Зато мы услышали почти панегирик по адресу Туманяна: «Вот настоящий праздничный материал. Тут и коллектив чувствуется, и живые люди, и, главное, это на основную тему: о коммунистическом труде. Растет, растет Туманян!»
   Потом он поздравил нас с наступающим праздником, и мы ушли. Редакционная «Победа» стояла возле ворот, ожидая нас, чтобы развезти по домам. Шофер спал в темной кабине. Но мы с Тамарой решили пройтись пешком.
   Несмотря на поздний час, на улице чувствовалось предпраздничное оживление. Какие-то люди, стоя на крышах домов и на приставных лестницах, прикрепляли к стенам лозунги, флаги и большие портреты, обсаженные электрическими лампочками. Зеваки стояли внизу и давали советы. Магазины не торговали, но витрины были освещены и продавщицы возились за стеклами, расставляя цветы среди пирамид из фруктов, бутылок вина, пачек сахару, мыла и консервных банок, сложенных таким образом, что из них получалась юбилейная цифра или же слово «мир». Все спешили использовать эту последнюю ночь перед праздником: завтра было воскресенье.
   Я провожал Тамару домой.
   — Я так жалею Сашу! Мне хочется помочь ему, — говорила Тамара. — Ах, если бы я могла отдать ему свою энергию, свою веру в жизнь, свою устойчивость в жизни! Ведь он неврастеник, он слабый, впадает в уныние от малейших неудач. В его характере много смешного и немужского, он в чем-то еще мальчишка, правда? Ведь ты знаком с ним давно? Ты согласен?
   — Я знаком с ним давно. Но он стал каким-то другим.
   — Да, он изменился. Он изменился даже за тот срок, что я его знаю. И виновата его жена, эта гадина. Я ее ненавижу.
   — Почему гадина? Ты не знаешь ее.
   — Нет, это ты не знаешь, а я знаю. Они живут кошмарно, бредово, в обоюдной ненависти. То есть это так страшно — их жизнь, — что ты не представляешь. И вместо того чтобы что-то исправить, как-то наладить жизнь, она убегает от семьи в пустыню, бросает ребенка на теток, на беспомощного старика отца, исчезает на месяцы, на полгода… Изменяет ему.
   — Откуда ты знаешь?
   — Я видела во сне. Она ему изменяет. Я не сказала Саше, чтобы не огорчать, но это правда. Не улыбайся, я верю снам — моя бабушка была цыганка, умела ворожить и научила меня разгадывать сны.
   — Ну какой вздор ты говоришь!
   — Вот увидишь, что я права. Она глупа, эта самая Лера, и не понимает того, что ее муж талантлив, он человек тонкой духовной организации и мог бы добиться очень многого, если бы правильно жил…
   — Что значит талантлив? — спросил я. — В чем выражается его талант?
   — Он талантлив, — сказала Тамара. — Но он ужасно ленив душой, у него нет вкуса к работе и к жизни, и виновата эта женщина. Его тылы разрушены. Ему холодно жить, все ветра продувают его насквозь. Ах, если бы он доверился мне, я бы поставила его на ноги, как Женьку, моего брата! Но он странный. Он очень странный, Саша, очень странный…
   Последние слова она произнесла тихой скороговоркой.
   Проспект был безлюден. Наши каблуки громко стучали по асфальту тротуара, усыпанного сухими листьями. Тамара не отставала от меня и не просила идти медленнее, хотя мы шли скорым, солдатским шагом. Она энергично размахивала руками.
   Я думал о том, как мы ошибаемся, разгадывая людей, и тут ничего не поделаешь. Та же история, что с любовью: мы придумываем. Вот она придумала Сашу, придумала его жену, и сразу ей стало легче жить, хотя она и страдает. Ее страдания радостны. Она написала, наверное, кучу стихов.
   — Понимаешь, в чем дело, — сказал я. — Саша немного не такой, как тебе кажется. И Лера тоже. Ничего не поделаешь, мы все выдумщики, благо мы люди начитанные и с высшим образованием. Я тоже выдумщик.
   Она посмотрела настороженно:
   — По-твоему, все это не настоящее?
   — Я не знаю. Бывает трудно понять, где выдумка и где настоящее.
   — Ну нет. — Она помолчала, обдумывая про себя мысль, потом повторила уверенно: — Ну нет уж!
   На перекрестке при свете «юпитеров» рабочие сколачивали деревянное сооружение, то ли трибуну, то ли какой-то огромный макет. На асфальте лежали куски красной материи, фанерные щиты, непонятно раскрашенные. Электрики тянули поперек улицы гирлянду лампочек. Внизу суетились какие-то люди, громко кричали, жестикулировали, командуя рабочими, которые поднимали большой круглый щит, изображавший земной шар.
   Наконец земной шар, слегка покачиваясь, взгромоздился на положенное ему место. Рабочие тянули снизу другой щит, на котором был нарисован спутник. Вдруг Тамара взяла меня за руку:
   — Посмотри, вон Борис Григорьевич стоит!
   Поодаль от места стройки, прислонясь к ограде, стоял Борис Литовко и смотрел из темноты на работающих. Нас он не видел. Мы были на противоположной стороне улицы. И мы не подошли к нему, потому что было так необъяснимо то, что мы застали его ночью, одиноко, бессмысленно глазеющего на уличную жизнь.
   Тамара даже ускорила шаги.
   — Он мне жаловался, что совсем не спит, — сказал я.
   — Я знаю. Я доставала ему лекарство. Вот что такое, когда человек остается один, — сказала Тамара. — И когда это не выдумка, а самое настоящее.

15

   — Давай, Семеныч! Скорей, Семеныч! — слышался снизу, с дороги, здоровенный бас Ивана Бринько.
   — Се-ня! Се-ня! — кричала Марина.
   Нагаев, нисколько не торопясь, шнуровал ботинки, потом накинул куртку на плечи, взял папиросы, сунул в брюки пятьдесят рублей на всякий случай и вышел из будки. Степенно спускался по бархану. Водитель непрерывно сигналил. Нагаеву ехать не хотелось, но оставаться в лагере одному было, конечно, глупо.
   Весь Третий отряд, с Байнуровым во главе, уже затолкался в кузов. Передние стояли, держась за крышу кабины, остальные сидели на корточках вдоль бортов и на досках, сложенных посредине кузова. Марина сидела сзади. Она подала руку Нагаеву, помогая ему перелезть через борт.
   — Вот жена! — сказал Иван. — Мужа одной ручкой тянет — это да.
   — Вся в Демидыча, — сказал кто-то.
   Тут пошло веселье.
   — А что? Маринка у нас дай бог!
   — Сила! Молоток баба.
   — Семеныч, а тебе частенько достается?
   — Го-го!
   — А вам завидно, завидно? Дурачки-то! — Марина, как всегда, пьянела от веселья, шуток, грубоватого мужского внимания. Очень ей хотелось ударить кого-нибудь из парней по спине, но она боялась, что это может не понравиться Семенычу. Он сидел молча, поджатыми губами мял мундштук папиросы.
   Грузовик неожиданно рванул, передние попадали назад. «Ай, мамочки!», «Держись за землю!». Иван повалился спиной на Марину и на сидевшего рядом с нею Нагаева, и Марина сладко, изо всей силы, влепила ему ладонью по хребту.
   — Эй, не дерись! Ты теперь замужняя, его бей!
   Кое-как умялись, ухватились кто за что. Качаясь с борта на борт, набирая скорость, грузовик погнал по дороге на восток.
   Все радовались празднику, нежаркой погоде и тому, что предстояло увидеть. Пронзительно, деревенским своим голосом Марина затянула песню «Ландыши», кто-то из стоящих впереди, чуть ли не сам Байнуров, запел другое. Из-за ветра и шума мотора понять, что он пел, было трудно. Загудел басом Иван Бринько. Пели «Ландыши», «Подмосковные вечера», потом почему-то «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“. Встречный ветер летел с песком, отчего все отвернули головы назад и смотрели на горбы барханов, на сухую желтую пыль за грузовиком, которая, долго не оседая, стояла туманом в воздухе.
   Нагаев огорчился еще вчера, когда узнал, что снимать перемычку назначили Мартына Егерса. Виду не подал, но огорчился крепко. Оттого и ехать и смотреть на всю эту свадьбу не хотелось. Для других невидаль, а он насмотрелся, сам дважды перемычки вскрывал, хотя и был экскаваторщиком и на трактор его приглашали сесть единственно из уважения.
   Утром Марина принесла новость: у латыша разболелись зубы, и он чуть свет уехал в поселок, а оттуда в Мары, к доктору.
   Нагаев в первый миг даже нехорошо как-то обрадовался, но предчувствие подсказало, что радоваться не надо. Взамен назначат кого-нибудь из молодых, это уж точно, Сапарова, например, или Богдана Ибадуллаева.
   Когда подъехали к месту, там уже стояли грузовики из поселка, к бортам которых были прибиты красные полотнища с лозунгами, и легковой газик начальника. Зрители заполнили откосы готового участка. Тут были рабочие из Инче, многие из них приехали с женами и детворой, тут были гости из Ашхабада, из Маров и Сагамета, колхозники из примургабских колхозов и чабаны, пришедшие с севера, с дальних пастбищ. Некоторые усаживались на песок, другие перебегали с места на место; молодые парни, дурачась и хохоча, толкались и валили друг друга наземь, и тут же бегала ребятня и носились собаки, возбужденные скоплением людей и запахом воды. Белые и голубые рубахи рабочих, меховые шапки пастухов, пиджаки и шляпы городских приезжих колыхались пестрой стеной, все это двигалось, шумело, смеялось, трепетало на ветру.
   В отдалении стояли верблюды, с которыми пришли чабаны. Как всегда, они стояли разрозненно, каждый сам по себе, и настороженно, боковым взглядом, наблюдали издали за толпой людей. А чабаны спустились по песчаному откосу вниз и, сидя на корточках, плескались в воде. Они наслаждались водой. Они играли ею, опускали и вынимали из воды кисти рук, шлепали ладонями по поверхности, вздымая волну, и легонько брызгали друг в друга и, держа ладони ковшиком, бережно поднимали воду и мочили лицо. Мокрыми ладонями они проводили по глазам и губам, и было похоже, что они целуют воду.
   Самый старый из них тихонько смеялся, открывая беззубый рот. Их было четверо. Они не замечали того, что на них смотрят сверху и рабочие-туркмены что-то кричат им по-туркменски.
   На перемычке стояли скрепер с бульдозером, пока что без машинистов. Нагаев с Мариной, которая цеплялась за него, норовя идти с ним под руку, протолкались поближе к перемычке и сели на песок. Марютин встал сзади. Все трое лузгали семечки. Нагаев сделал равнодушное лицо и старался не смотреть на перемычку: его мучительно интересовало, кого посадят на бульдозер. Беки и Чары Аманов примостились в стороне, а Иван увидел в толпе Фаину и пошел к ней.
   — Сюда идите! К нам, к нам! — закричала Марина, заметив Котовича с женой. — Тут семейные сидят! Мы тут всей семьей! Ага, к нам идите!
   — Да ладно звонить… — проворчал Нагаев.
   Дуся, жена Котовича, была в очень красивом голубом крепдешиновом платье в мелких цветочках, в соломенной шляпке, к которой были приколоты искусственные незабудки, и держала в руках большую лакированную сумку зеленого цвета. А сама Дуся была худая, большеносая, с красным шелушащимся лицом. Она с гордостью сказала, что платье и сумку ей подарил к празднику Котович. Марине на минуту взгрустнулось — Нагаев ничего не подарил ей к празднику, — но она сейчас же отбросила неприятные мысли, подумав о том, что она молодая и красивая и нравится ребятам, а Дуська Котович уже старуха, ей тридцать шесть лет, и она вся в морщинах.
   Стоя на грузовике, начальник отряда Карабаш говорил речь. Он говорил о большой победе, которую одержали строители, завершив здесь работы на полтора месяца раньше срока, потом стал перечислять лучших механизаторов, награжденных по случаю праздника и досрочного выполнения работ премиями. Рабочие, постепенно окружившие грузовик, после каждой фамилии хлопали в ладоши, кричали «ура» и даже подсвистывали, потому что у всех было веселое настроение и хотелось шуметь. Нагаев слушал напряженно. Наконец, семнадцатым или восемнадцатым, его тоже назвали в списке премированных, но премия его была меньше, чем первых шестерых, среди которых были Мартын Егерс и Сапаров, и снова толпа стучала в ладоши, кто-то радостно ткнул Нагаева в бок, кто-то крикнул «ура», а кто-то громко свистнул два раза. Нагаев краем глаза усмотрел свистуна: это был Беки. Через толпу к Нагаеву пробрался ашхабадский корреспондент, пожал ему руку и встал рядом.
   После начальника выступал Сапаров, потом — один председатель колхоза, или, как их называли по-местному, «башлык», из Байрам-Алийского района, худой высокий старик с длинными, необычными для туркмена сивыми усами. Старик объяснял, что такое вода для туркмена. Он рассказывал, как было в старину. Раньше, например, богатые люди сидели в голове каналов, а бедняки в хвосте, и бедным всегда доставались остатки воды, а в засушливые годы они совсем погибали. Холостяк не имел права на водный пай, и отцы старались как можно раньше женить сыновей. «Башлык» говорил без бумажки, рассказывал попросту, как было дело. Может быть, он говорил о себе. Может быть, он вспоминал отца, сидевшего в хвосте канала. Все слышали нежность, звучавшую в его голосе, когда он произносил слово «сув» — вода: понижал голос почти до шепота и протягивал руку к откосу, держа пальцы горстью, как будто хотел зачерпнуть воды. И все слушали его тихо. Он рассказывал о прошлогоднем неурожае, когда пересох Мургаб, а будь к тому времени канал — амударьинская вода могла бы спасти поля.
   Закончил «башлык» старой туркменской поговоркой:
   — Счастлив народ, у которого есть пустыня и вода!
   Потом опять вперед выступил начальник отряда Карабаш и объявил:
   — Вскрыть перемычку поручается передовым механизаторам нашего отряда, скреперисту Шахназарову и бульдозеристу Мурадову.
   Вот этого Нагаев не ожидал! Он даже вздрогнул. Марина захлопала в ладоши и закричала с восторгом: «Бяшимка, ура-а! Наш участок дает!» Шахназаров побежал, по перемычке к скреперу, за ним не торопясь, важный, как гусь, зашагал Бяшим Мурадов.
   Взревели моторы. Не прошло и двадцати минут, как машины растащили песок почти до уровня воды: перемычка была довольно узкая, в два бульдозерных ножа шириной. Ее нарочно делали из насыпного, а не из материкового грунта, чтобы она легче разрушалась водой. И вот уже вышли два пастуха с кетменями — один старик, другой помоложе, с черной бородой, — и несколькими ударами проделали в песке коридорчик для воды.
   И вода пошла.
   Сначала робко, тонким ручейком в два пальца, не видным издали, но с каждой секундой желобок в песке размывался все глубже и шире, вода бежала все быстрее, и, подхваченные движением, все большие комья песка, крошась и разламываясь, неслись вместе с водой. В несколько минут перемычка растаяла. Коричневым, лавообразным потоком, толкая перед собой пухлые сгустки пены, амударьинская вода двинулась по сухому руслу готового участка.
   В это время кто-то закричал озорным, залихватским голосом: «Даешь начальника!» — и несколько человек, подхватив Карабаша на руки, расталкивая толпу, тяжело засеменили к откосу. Начинался ритуал, которому должно было подчиниться. Под визг женщин и дружное хоровое «ура» Карабаш полетел в воду. Следом за ним схватили Гохберга, который тоже не сопротивлялся, когда его несли к воде, но по дороге вынимал из карманов и раздавал документы.
   — Ура-а-а! — Растопырив руки, полетел в воду Гохберг.
   — Ура-а-а! — Раскачали и бросили Ниязова.
   — …а-а! — Как ни отбивался упрямый Байнуров, как ни кричал, что не умеет плавать, кинули и его лохматой головой вниз. Потом тут же вытянули на берег.
   А дальше пошла свистопляска сверх программы. Добровольцы кидальщики, среди которых свирепствовал Иван Бринько, стали хватать кого попало и швырять в воду. Некоторые прыгали сами, другие поспешно раздевались, а те, кто боялся воды, ринулись прочь от берега, но не убегали далеко, потому что всем хотелось посмотреть, как купают других. И все это сопровождалось хохотом и непрерывной музыкой аккордеона. Марина, легко поддавшись общему исступленному и на миг ставшему почти безумным веселью, вдруг закричала: «Сенечка, ура!» — и толкнула Нагаева так нерасчетливо сильно, что он слетел с откоса и бухнулся в воду почти до пояса.
   — Ты что? Черт, корова! — разъяренно закричал Нагаев, выбираясь из холодной воды на берег. Весь мокрый, облепленный мокрой и грязной от приставшего песка одеждой, Нагаев погнался за Мариной, а та бросилась наутек, крича плачущим и смеющимся голосом:
   — Ой, Сенечка, прости! Я же не нарочно!.. Ой, господи!
   Нагаев догнал, схватил железными, как когти, пальцами за руку, рванул так, что она села на песок. Процедил сквозь зубы:
   — Дурака из меня лепишь? Поехали домой!
   — Ой, Сенечка, да я ж…
   — Ну?!
   — Сенечка, прости меня, золотой ты мой, драгоценненький! Я тебе брюки выстираю, выглажу — будут как из магазина. Ну что ты как волк? Надо же, разозлился… Сень, ну прости! Ну, честное слово, Сень!
   — Поехали!
   — А на чем поедем? Сейчас машин нет.
   — Найдем.
   Марина встала, пригладила волосы, заправила блузку, выбившуюся из-под пояса. Она уже не смеялась. Лицо ее приняло выражение растерянности и обиды. Нагаев выбрасывал из коробки на песок намокшие папиросы.
   Подошел Марютин, заговорил не то чтоб строго, а так — для порядка:
   — И зачем такое баловство делать? Кто его придумал — людей купать?
   — Ну искупала, ну нечаянно, ну извинилась! — вдруг громко, с вызовом, обращаясь к отцу, закричала Марина. — Вон начальники мокрые ходят — и то ничего! Я ведь не хотела его купать, правда же? Я у него сто раз прощения просила, а он какой-то… Ну его!.. Чего ему надо? Домой я не поеду.
   — Поедешь, — сказал Нагаев и взял Марину за руку.
   Она вырвала руку.
   — Не поеду! Я кино хочу смотреть. Я с ним сколько живу, еще ни одного кино не смотрела. Всем подарки к празднику, Дуське Котович вон какую сумку купили, а он меня домой тащит. Не поеду! Ни за что не поеду!
   Они стояли на крутизне. Вокруг толкались, бегали, хохотали, внизу, у берега, барахталось человек двадцать. Некоторые из туркмен, не умевшие плавать, — откуда пустынным жителям такое умение? — кричали испуганно, колотя руками и захлебываясь на мелком месте, где достаточно было встать на ноги и выпрямиться. Несколько парней, переплыв канал, карабкались по песчаному склону противоположного берега и гоготали там и прыгали, согреваясь после холодной воды.
   — Не поеду, — еще раз тихо повторила Марина.
   — Ладно, — сказал Нагаев. — Черт с тобой.
   Повернулся, сжимая кулаки, и пошел. Он чувствовал себя оскорбленным безмерно, и не только Мариной, а всем сегодняшним днем. Он был такой же, как все, как эти веселящиеся, гогочущие. Такой же мокрый дурак, как они. Оставалось одно — напиться и послать всех куда подальше.
   Марютин, суетливо и наспех, формальности ради, отчитав дочь, побежал вдогонку за Нагаевым.
   Все это происходило на старом, заполненном водой участке, а по сухому руслу медленно продвигалась вода в хлопьях вязкой, кофейного цвета пены. Много людей шли с обеих сторон канала, сопровождая водное шествие, а некоторые, спрыгнув вниз, засучив брюки до колен, шлепали по воде и разбрызгивали босыми ногами пену, и первыми шли пастухи, которые то и дело нагибались, трогали воду и подносили руки к лицу. Вода пахла жирным амударьинским илом, рыбой, плодородием.
 
 
   По случаю праздника в магазин завезли красное ашхабадское вино. Гулянье крепло час от часу. До темноты, пока нельзя было смотреть фильм, в клубе зарядили танцы, радиола гремела на всю округу, распугивая пустынное зверье и птиц, которые по запаху воды потянулись к каналу. Перед клубом, за врытыми в песок столиками, пожилые люди забивали «козла».