-- А что?
   -- Нет, ничего, просто я хотел вам напомнить, что господь бог обрушил огонь и серу на Содом и Гоморру потому, что там не нашлось десяти праведных людей. Я не поручусь за судьбу никакого города, если бог вдруг надумает повторить эту дурацкую проверку.
   Лаврова покачала головой:
   -- Мне кажется, что ваш пессимизм -- в чистом виде продукт вашего отношения к людям.
   -- Что делать? Не я ведь их создал такими. И вообще, будь я следователем, я бы в первую очередь тряс самых безгрешных на вид людей, потому что безгрешных людей не бывает, и чем человек больше похож на ангела, тем кошмарнее ложь он скрывает.
   -- Да-а, поганенький взгляд у вас на людей... -- сказала немного растерянно Лаврова. -- К счастью, бодливой корове бог рогов не дает.
   -- Может быть, -- спокойно согласился Содомский. -- Вот вы мне скажите -- за время расследования хотя бы этого дела, кого вы больше встретили -хороших людей или плохих?
   -- Плохих, -- ответила Лаврова.
   -- Ну! А я что говорю? -- обрадовался Содомский.
   -- Ерунду! -- отрезала Лаврова. -- Если бы я искала не скрипку "Страдивари", а утраченный манускрипт, и при этом не была инспектором уголовного розыска Лавровой, а называлась профессором филологии Ираклием Луарсабовичем Андрониковым, то я бы встретила наверняка множество прекрасных, добрых, умных и честных людей. Но я ищу украденную, слышите -украденную вещь, и из-за этого должна слушать ваши сомнительные откровения вместо того, чтобы в это время поговорить с каким-нибудь приятным и умным человеком.
   -- Значит, я человек неприятный? -- спросил Содомский.
   -- Вы уж простите меня за откровенность, но вспоминать о вас с особым удовольствием я не стану. Содомский довольно засмеялся:
   -- Как говорится, насильно мил не будешь. Но что толку в приятности? Самый приятный человек, которого я знаю, -- это Гришка Белаш. Он действительно хороший парень. Но я уверен, что и у него какая-то гадость в биографии имеется.
   -- Почему вы так думаете? -- сердито спросила Лаврова.
   -- Не знаю, так мне кажется. Кроме того, не стал бы он запросто так с Иконниковым нянькаться. Я думаю, у них какие-то делишки были...
   Нет, это было не случайное сравнение, это был не просто подвернувшийся аргумент в споре. Такая фраза -- это заявление. Пора было вмешаться мне. Но Содомский сам неожиданно повернулся на стуле в мою сторону и сказал:
   -- Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов?
   -- Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, -- кивнул я и учтиво добавил: -- Столь широкая популярность среди распространителей театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас никто не представлял.
   Содомский хищно блеснул золотой коронкой:
   -- Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную общественность в связи с кражей "Страдивари". И даже если бы я был более приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово, должен быть Тихонов. Так как я вам понравился?
   -- Вы мне понравились, -- заверил я. -- А то, что вы не понравились инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает -- это ведь дело вкуса. Что касается газеты -- вам показалось: я ее действительно внимательно читал.
   -- Да? -- усмехнулся Содомский.
   -- Да, -- подтвердил я. -- И даже вычитал заметку, иллюстрирующую ваши воззрения. Которые, не скрою, я тоже внимательно слушал. Вот посмотрите сами, -- и протянул ему "Вечерку".
   -- Что-нибудь "Из зала суда"? -- сказал, очевидно, довольный своей проницательностью Содомский.
   -- Нет, -- разочаровал его я. -- Наоборот, "В мире интересного". Оказывается, ученые установили, что все хищные животные видят цветовой спектр только в черно-серых тонах. Ваши голубые глаза, розовые щеки и золотые локоны, вся щедрая палитра вашей широкой души показались бы им тоже черной и серой. Вот как вам, например, видятся все окружающие вас люди.
   Содомский взял газету и быстро пробежал заметку глазами, при этом он поглаживал в задумчивости короткопалой ручкой рыжие кудри, и среди них неожиданно обнажилась ранее аккуратно замаскированная розовая лысина. Потом он бросил газету на стол и сказал:
   -- Но вы не всю заметку прочитали. Там дальше написано, что птицы воспринимают еще более радужную цветовую гамму, чем люди. Очень серьезная, умная птица, например, петух?
   И я сразу вспомнил Курочку Рябу с грустным человеческим глазом. Да, видимо, все зависит от точки зрения. Поэтому я перешел к следующему вопросу:
   -- Вы твердо уверены, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не имеет исторической ценности?
   -- Абсолютно.
   -- И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали?
   -- Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал.
   -- Давайте с вами рассмотрим два варианта: первый -- все обстоит так, как рассказываете вы. И второй -- что это была скрипка Бергонци. Или Винченцо Панормо.
   -- Давайте, -- пожал плечами Содомский.
   -- Ну, первый вариант не нуждается в рассмотрении -- он вами уже был успешно апробирован. Второй -- узнав от Батищева, что это скрипка Бергонци, вы заявляете в милицию о пропаже у вас старой барахловой скрипки. А сами между тем неофициально реставрируете ее и через подставное лицо продаете. Бьюсь об заклад, что покупатель не знал, что это Бергонци -- иначе не стал бы связываться. А покупает он просто очень хорошую старинную скрипку за большие деньги.
   -- Позволю заметить, что имя мастера -- половина цены скрипки, -сказал Содомский. -- Если это Бергонци -- сто процентов, если Панормо -только пятьдесят. А если без имени, то совсем мало.
   -- Да, но если эта скрипка ваша, а не ворованная. Хоть Винченцо Панормо -- это не Страдивари и даже не Бергонци, но такие инструменты тоже в подворотнях не валяются. А вы недавно продекларировали, что надо брать не то, что плохо лежит, а то, на чем не попадешься. Поэтому все подходы к себе вы обрубили...
   -- Вы говорите так, будто взяли меня за руку, -- сказал Содомский.
   -- Ни в коем случае! -- заверял я. -- Вы же сами согласились разобрать со мной гипотезу, по которой пропавшая скрипка -- Бергонци. Кроме того, вы ведь человек откровенный...
   -- Да-а? -- с сомнением спросил Содомский.
   -- Конечно! Вы открыто исповедуете цинизм. Поэтому вам все мои разговоры, если я их не подкреплю доказательствами,-- тьфу! Верно?
   -- Верно, -- согласился Содомский.
   -- Вы и в этом так откровенно со мной соглашаетесь, что уверены -- за столько лет память об этой скрипке испарилась, как дым. Но, обрубив концы к себе, вы же скрипку-то не изрубили. И хозяин ее нынешний до сих пор не знает, что, во-первых, она бергонциевская, а во-вторых, краденая. И найти ее можно. Думаю даже, что это не очень сложно. Потруднее будет с вашим непосредственным изобличением, но и это штука вполне реальная.
   Содомский помолчал, и я увидел, что его щечки утратили свой яростный накал. Они потемнели, затвердели, на них появился какой-то бронзовый налет.
   -- Я не понимаю, вы что -- пугаете меня или пробуждаете во мне голос совести? -- спросил он наконец.
   -- Будить в вас совесть, Содомский, все равно, что искать пульс на протезе. А пугать вас не надо -- вы когда шли сюда, особой бодрости, полагаю, не ощущали.
   -- Так вы что -- решили искать скрипку Бергонци? -- спросил он и через силу, мучительно улыбнулся.
   Ага, вот он -- парламентерский флаг. Сейчас начнутся переговоры.
   -- А почему бы нет? -- сказала Лаврова. -- Мы вам даже можем сказать, как мы ее будем искать и найдем.
   -- Пустые разговоры! -- зло сказал Содомский.
   -- Почему же пустые? -- обрадовалась Лаврова. -- Вот я могу вам сказать, о чем вы сейчас думаете -- нельзя ли пойти к нынешнему хозяину скрипки и выкупить ее обратно.
   -- А ведь скорее всего он ее не отдаст -- за столько-то лет он привык к ней. Скрипка хорошая, нет, не захочет он с ней расставаться! -- поддержал я Лаврову.
   Содомский откинулся на стуле, долго рассматривал нас, что-то обдумывал, потом спросил:
   -- Если так просто найти скрипку, что же вы целый месяц не можете найти Полякову инструмент? -- и засмеялся, облегченно, искренне,
   -- Э, нет! -- покачал я головой. -- Продать тысячи за три скрипку Панормо -- дело вполне мыслимое и реальное. А спихнуть так же "Страдивари", который, кстати, ищет вся милиция страны, это все равно, что вот тот алмаз "Орлов", о котором вы говорили, разбить на кусочки для продажи стекольщикам.
   -- Да-а? Ну, если у вас много свободного времени -- ищите! А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось!
   -- Я полагаю, что милиции ваши услуги никогда не требовались, -- сказал я. -- А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?
   -- Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек -- не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки...
   -- В каком смысле? -- спросил я.
   -- Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он.,. -- Содомский замолчал и махнул рукой.
   -- Кто -- Иконников? -- переспросила Лаврова.
   -- При чем здесь Иконников? -- раздраженно сказал Содомский. -- Я говорю про Белаша!
   -- Белаш был лауреатом? -- медленно, как во сне, сказала Лаврова.
   -- Конечно! А вы что -- не знали? -- удивился Содомский. -- А еще "Страдивари" хотите найти!
   -- Найдем! -- почти крикнула Лаврова. -- И "Бергонци" найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход... Содомский в дверях надел свой "пирожок" и сказал:
   -- Честь имею кланяться!
   И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство.
   С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал:
   -- Давайте в два часа в кафе "Арарат". Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем.
   Я опоздал минут на пять, и, когда вошел в зал, Белаш ужа сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно -какая-то тусклая, тягучая тоска застыла в его глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече.
   -- Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще наша жизнь теперь потечет параллельно, -- сказал, улыбаясь, Белаш.
   -- Все возможно, -- охотно подтвердил я. -- Что будем есть?
   -- Сейчас узнаем.
   Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, потому что "Арарат" всегда пользовался у нас наибольшей популярностью -- здесь дешево и вкусно кормили.
   -- Здравствуйте, -- сказала официантка. -- У нас сегодня есть форель.
   -- Вот и прекрасно, -- обрадовался Белаш. -- Дайте нам с белым соусом.
   -- Сыр чанах и бастурму, -- попросил я. -- Кофе с белками.
   -- Присоединяюсь. Еще чебуреки, -- и спросил у меня: -- Вина выпьем?
   Я равнодушно пожал плечами.
   -- Бутылку розового "Гарни", -- сказал Белаш официантке. Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.
   -- Какие-нибудь новости есть? -- повернулся ко мне Белаш.
   -- Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас.
   -- Обо мне? -- удивился Белаш. -- В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел.
   -- Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом.
   -- Вот тварь! -- сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. -- А больше он ничего обо мне не сказал?
   -- Нет, ничего.
   -- Ладно, все остальное я вам сам расскажу.
   Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил "Гарни" в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:
   -- Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, -- кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.
   Я тоже выпил.
   -- Значит, так, -- сказал Белаш. -- Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникоау и Полякову? Вот тогда еще, прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того, и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь...
   -- Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от этой необходимости, -- сказал я.
   -- Нет уж, давайте расставим все точки над "i", чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим учителем и наставником.
   -- В каком смысле? -- уточнил я.
   -- В прямом. В скрипичном.
   Официантка расставила на столе закуски, Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:
   -- Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.
   Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя -- так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: "Мы преломили хлеб..."
   -- Это было все ужасно давно, как в другой жизни, -- сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова. -- Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.
   -- И никто не знал, что он -- ваш педагог? -- спросил я.
   -- Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.
   -- И что?
   -- Ничего -- в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку -открытый двойной перелом, -- он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновенье, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. -- Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда...
   -- А Иконников?
   -- Не спрашивайте! -- махнул рукой Белаш. -- После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке...
   Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба -- все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.
   Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
   -- Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо -- перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня -- вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка -- но играть-то они могли!
   -- Да, несладко вам досталось, -- сказал я. Да и что еще я мог сказать!
   Белаш грустно усмехнулся:
   -- Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой...
   -- Иконников был добрый человек? -- спросил я.
   -- Добрый? -- переспросил Белаш. -- Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними всего неохотнее они расстаются.
   -- Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? -- поинтересовался я.
   -- Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
   -- Например?
   -- Ну. вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
   Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:
   -- Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память -"...плотью живой он в могилу живую уходит". Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?
   -- Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, -- сказал я негромко.
   -- Минотавр? -- не понял Белаш.
   Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:
   -- Может быть. Может быть. В жизни все может быть...
   Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой настольный календарь.
   -- Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? -- спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет -- вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми -- на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно -- украли любимый инструмент...
   Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом -- не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом -- долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу -- я ведь в этом мало понимаю...
   -- ...вам не поздно будет? -- спросил он.
   -- Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
   -- Очень хорошо! -- в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение: -- В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения -- там, мне кажется, потеря темпа...
   Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: "Скрипка... моя скрипка?"
   А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
   -- Вильом был талантливым мастером? -- спросил я. Поляков удивленно взглянул на меня.
   -- Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
   -- Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания.
   Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:
   -- Взгляните -- этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари "Император", которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров невозможно.
   -- Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево! Поляков улыбнулся и покачал головой:
   -- Не-ет! Вильом -- это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.
   -- Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, -- сказал я.
   -- Вот это я и имею в виду, -- выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков, -- Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.
   И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:
   -- Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!
   -- А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? -- спросил я.
   -- В те времена -- достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.
   -- Чем же все-таки отличались скрипки?
   -- Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного безрассудности, что ли... И собственного голоса -- одного, главного, который от сердца идет -- тоже не нашел...
   -- Разве безрассудность -- это тоже добродетель таланта?
   Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:
   -- Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает... Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и будучи в Кремоне я заходил туда.
   -- Там музей сейчас?
   -- Нет, в его доме гостиница, а в мастерской -- биллиардная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки...
   На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка -- "Музыкальные встречи". Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины, и по отчетливо-короткому движению ее точно очерченных губ я прочитал: "Здравствуйте, товарищи". Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное, и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: "Говорите громче, кричите! Я глух!"
   Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос -- "...осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора".
   А потом в комнате оказалось два Полякова -- один, напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана, -- Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, -- человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим "вчера".