Страница:
Он сделал два шага к столу, и я увидел совсем рядом -- только руку протянуть -- маленькую змеиную пасть с белым крючком ядовитого клыка. Трехметровая змея вилась по полу, сворачивалась кольцами, с шумом и шелестом ударялась по кафелю, обвивала серпантином ноги Иконникова. Он был похож в этот момент на пожарного со взбесившимся шлангом в руке.
-- Вы не видели, как змеи атакуют? -- донесся до меня откуда-то издалека голос Иконникова.
Мелькнула бесполезная мысль о бессильном пистолете на поясе -- пока я дотянусь до кобуры, змея вопьется в меня, как дротик.
Вдруг пальцы Иконникова на шее аспида чуть-чуть ослабли -- я видел это, я готов поклясться, что он разжал кисть, и змея рванулась ко мне, как будто он выбросил из рукава клинок. Переливающийся корпус аспида висел в воздухе совершенно горизонтально, а пасть с рубиновыми пуговками глаз замерла в полуметре от меня.
Иконников с любопытством взглянул на меня -- видимо, я сильно побледнел, и засмеялся:
-- Не бойтесь. Она у меня почти ручная...
Он взял со стола мензурку, затянутую поверху нейлоновой пленкой, и поднес ее к пасти аспида, и сразу же змея сделала рывок, удар, тихий треск -- клык пронзил пленку, и я увидел, как из него цевкой брызнула тоненькая струйка желтой жидкости...
Честно говоря, я плохо помню, как он запихивал змею обратно в клетку, долго мыл под краном руки, потом подошел к столу и сел как ни в чем не бывало.
--: Это вы сделали, чтобы попугать меня? -- спросил я, и голос мой звучал хрипло, а по лицу стекали капли пота.
-- Зачем же? -- почти весело сказал Иконников. -- Вам так не понравился аспид, а я вам сберегу эту порцию яда...
-- А для чего?
-- У вас, у сыщиков и гениев, работа очень нервная, сердце быстро изнашивается. Наверное, как свое сработается, захотите на новое сменить. Операции по пересадке теперь в моде. Вот без яда аспида организм ваш отторгнет новое сердце. А яд этот сделает ваш организм спокойнее, сговорчивее, подавит он его, обломает, и заживете вы себе второй, новой жизнью, которая будет краше предыдущей...
-- А себе вы припасли такой?
-- Мне не надо, у меня сердце хорошее, спокойное. Я ведь узнал покой. Кроме того, мне и одной жизни много. Это только гении нужны человечеству вечно...
Я встал и сказал ему:
-- Все это ложь, вся жизнь ваша и философия -- ложь и змеевник -- ложь, потому что вы устроили из него для себя заменитель острых переживаний, страхов, радостей и страстей, которые переживает настоящий артист. Вы и змей-то своих наверняка боитесь, так же как и я, но они вам необходимы для внутреннего самоутверждения. Ладно, если вы мне понадобитесь еще, я вас вызову. До свидания...
Я вышел на улицу, вдохнул полной грудью студеный чистый воздух осени и подумал, что прошедшие два часа были похожи на какой-то нелепый вздорный сон, фантасмагорию еще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось четким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?..
Я шел не спеша через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из этого не получалось -- Иконников не влезал ни в одну из понятных мне человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за какую-то микроскопическую воображаемую правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид, вылетающий из его руки, как клинок, -- все перемешалось у меня в голове в невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться с мыслями...
Потом всплыло в памяти имя, засыпанное обвалом искореженных мыслей, оседающих после взрыва иконниковского покоя. Гриша Белаш... Гриша Белаш... Я уже слышал это имя, но не мог вспомнить, в какой связи. Я остановился у автоматной будки и позвонил Лавровой. Никто не отвечал по ее номеру, и я уже собрался положить трубку, но в аппарате вдруг щелкнуло, и я услышал запыхавшийся голос Лены:
-- Инспектор Лаврова у аппарата.
-- Добрый вечер, это я... Она отдышалась и сказала:
-- Я из коридора услышала звонки и пока добежала...
-- И мировой рекорд в спринте остался незафиксированным, -- сказал я.
-- Ничего, стоит вам позвонить, и я повторю его, -- сказала она. -- А вы откуда?
-- Из парка. Я прогуливаю себя в пустом вечернем парке. Красиво здесь очень...
Лаврова помолчала, затем спросила:
-- Вас в это настроение вверг дрессировщик змей?
-- В какой-то мере. Скажите, Лена, вам имя Григорий Белаш не знакомо?
-- Знакомо. Я с ним уже разговаривала. Это настройщик роялей, он проходил у нас по четвертой линии. Так сказать, сфера обслуживания... Вы читали протокол его допроса.
Я вспомнил. Григорий Петрович Белаш, настройщик, регулярно бывает у Полякова, характеризуется с наилучшей стороны, во время кражи находился в командировке, алиби проверялось -- результат положительный.
-- А личное впечатление какое у вас осталось? -- спросил я.
Лаврова подумала мгновение, будто вспоминала, и я представил, как она пожимает плечами, и ей это неудобно делать, потому что телефонная трубка прижата плечом к уху -- руки-то заняты, -- она наверняка уже достает из пачки сигарету, и зажигалка только чиркает, но не горит. Она не то вздохнула, не то затянулась, сказала:
-- Приятное впечатление. Человек умный, наблюдательный, по-моему, весьма искренний, держится достойно. Ну и как пишут в ориентировках: "Рост -- высокий, телосложение -- худощавый, лицо -- белое, привлекательное, глаза -- карие..." А может быть, и не карие. Это я так, к примеру сказала...
-- А вы не можете ему так, к примеру, позвонить и пригласить снова к нам?
-- Могу, конечно. А что -- интересует он вас?
-- Он нет. Меня Иконников интересует.
-- Но-о? -- удивилась Лаврова. Этот странный возглас выражал у нее крайнее удивление. -- Что-нибудь серьезное?
-- Да, у нас с Иконниковым серьезно, -- улыбнулся я. -- Он меня или пугал, или хотел укусить...
-- Укусить? -- удивилась Лаврова. -- В каком смысле?
-- Это я так, к примеру. В фигуральном смысле. Значит, насчет Белаша договорились? Завтра, к десяти.
-- Договорились.
-- А что у вас слышно? С билетом? -- поинтересовался я. Лаврова снова помолчала, потом не очень уверенно сказала:
-- Я думаю, у Обольникова надо обыск сделать. Билет скорее всего был его...
-- Это так в парке считают? -- спросил я. Лаврова разозлилась:
-- Нет, это я так считаю!
-- Расскажите мне тоже, -- попросил я.
-- Пожалуйста. Но я боюсь, пока мы будем вести все эти переговоры, зональный прокурор уйдет домой. А нам санкция понадобится...
-- Вы уверены, что понадобится? -- спросил я осторожно.
-- Абсолютно, -- сказала твердо Лаврова.
-- Я, правда, не представляю себе, что мы там можем найти, -- продолжал тянуть я.
-- Между прочим, я тоже не рассчитываю найти у него скрипку под диваном...
-- А что рассчитываете?
-- Не знаю, -- сердито сказала Лаврова. -- Но отрицательный результат -- это тоже результат.
-- Трудно спорить. Ну что ж, валяйте. Встретимся через час на Маяковской...
Привалившись спиной к стене, я стоял у входа в метро и ждал Лену. Мимо шли люди, очень много людей, и каждый из них, наверное, нес груз забот, не меньший, чем я. Миры, целые миры потоком шли мимо меня. Господи, сколько же может вместить в себя один человек! Миры, прекрасные и унылые, ликующие и мрачные, высокоорганизованные и почти умершие, шли плотной толпой -- через двери метро "Маяковская" в часы "пик" протекает Млечный Путь, целая вселенная. Люди казались мне громадными непостижимыми, таинственными планетарными системами, и познать все уголки их природы было невозможно даже с помощью фотонных ракет, которые не знают времени, а подчинены только пространству. Стучит турникет на входе, дверь -- вперед, дверь -- назад, люди -- вверх, люди -- вниз. Благодушные Моцарты, обиженные Сальери, усталые трудяги, кипучие лентяи, одинокие красотки, а уродки -- нарасхват, смелые воры и осторожные сыщики. Только почему осторожные? Говори уж попросту -испуганный сыщик. Он ведь здорово напугал меня. Ах, как окреп и вырос сегодня мой Минотавр! Он налился моим испугом, как волшебной силой. Сегодня он ведет в счете и потому молчит, довольный, сытый моим стыдом и горечью...
-- Купите своей девушке свежие цветочки...
Передо мной стояла цыганка, на левой руке у нее мальчуган, а в правой -- целая охапка астр. Астры были фиолетовые, поздние, грустные и остро пахли землей.
-- Сколько стоит? -- спросил я осмотрительно.
-- Всего рубель букетик, -- ответила она снисходительно.
-- И по старому рубль букетик стоил...
-- Вот ты на старый рубль и купи тех астр, что тогда продавались, -сказала она весело.
Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я ворчливо сказал ей:
-- Лучше работать шла бы...
-- А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше будет, если я работать пойду?
-- Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, -- усмехнулся я и вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки, глупость-то какая -- на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно бросито цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу: "Лев Поляков. Сольный концерт. В программе -- Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Сане..." А Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере.
И может быть поэтому -- трудно узреть причинную цепь во взаимодействии людей-миров, -- но возможно поэтому через афишу поперек размазалась розовая, как аспид, полоска с черными жирными буквами -- "ОТМЕНЯЕТСЯ"... Билеты можно вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку "о новом сроке концерта будет сообщено дополнительно".
Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди -они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть "семейные обстоятельства". У них могут украсть инструмент...
-- Вы кого-нибудь ждете еще?
Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня.
--Только вас, Леночка...
-- А что это?.. -- она показала на букет.
-- Цветы, -- сказал я. -- Вам.
Она небрежно кивнула головой -- спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась:
-- Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятья?
-- А почему вы так уверены, что я злой человек?
-- Не знаю. Мне так кажется.
-- А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легкоранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот?
-- Так ведь не воспитываете же! -- махнула она рукой.
-- Тоже верно, -- согласился я. -- А что с Обольниковым?
Она взглянула на меня с сожалением -- ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так сильно устал, спать сильно хотелось.
-- На билете есть серия и номер, -- сказала Лаврова. -- С Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного парка...
-- Это я уже знаю...
-- Тогда не перебивайте, -- сердито остановила она. -- В парке, в отделе движения значится, что серия ЩЭ-42... выдана на 20-й маршрут. Разряд билетов 423... выдавался в машине номер 14-76. Водители троллебуйсов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номеров билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 16 октября водитель Ксенофонтов записал на станции "Серебряный бор" в 22.48 номер билета -4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки "Холодильник" до остановки "Бега". А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегона.
-- Это интересно, -- сказал я. -- Но 16 октября он уже...
-- ...был в больнице, -- закончила Лаврова. -- Я помню. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем...
-- Не можем. Нам бы для этого кнута еще лошадь подыскать,-- сказал я. -- Некуда нам этот расклад приложить.
-- Так что, обыск не будем делать? Я подумал минуту, потом сказал:
-- Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.
-- В каком смысле?
-- В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом -- понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит...
Лаврова пожала плечами:
-- Вулканический всплеск сентиментальности. Я же говорила..,
-- Ага, -- кивнул я. -- Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.
Мы вошли в подъезд.
-- Давайте выкинем цветы, -- предложил я.
-- Зачем? -- Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. -- Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет...
-- Вроде и грехов я таких не совершала, чтобы так строго взыскивалось, -- устало говорила Евдокия Петровна Обольникова. Руки ее, тяжелые, натруженные, бессильно лежали на столе.
-- Евдокия Петровна, мы же вас тоже расспрашиваем не потому, что нам другого занятия не найти, -- сказала Лаврова. -- Но ваш муж ходил в квартиру к Поляковым...
-- Не касаюсь я его, -- сказала женщина. -- Пропади он пропадом, мерзкий. Все, что мог, отравил, испоганил.
В комнате было удивительно пусто, необжито. Евдокия Петровна подняла на меня глаза и перехватила, видимо, мой взгляд.
-- Смотрите? Сарай наш пустой оглядываете? А что делать? Гена перед самой армией себе куртку кожаную купил, радовался, молодой ведь, -- ему, понятное дело, приодеться хочется. Недоглядела я, так этот проклятый унес ее и пропил. Все, что осталось, к дочке перенесла...
-- А где же вещи вашего мужа? -- спросила Лаврова.
-- А какие же вещи у него? -- удивилась Обольникова. -- Что на нем -вот и все его вещи. Дочка мне в кредит холодильник купила, так я к ней на неделю как уехала -- внучок прихворал, он и холодильник вытащил из дому. Так опился тогда, что чуть не помер. Одно жаль, что чуть не считается... Стыд ведь какой -- у человека внуки, а я за получкой его на работу езжу.
-- А как вы к нему на работу добираетесь? -- спросила Лаврова. -- Я имею в виду, транспортом каким?
-- Троллейбусом двадцатым, не на такси же. Ох, горе мое горькое. За что мне только причитается такое? И за душегубство каторгу на срок дают. А мне -- пожизненно.
Так мы и ушли, не узнав того, что знала и видела эта усталая, замученная женщина, истерзанная страхом и ожиданием позора.
Глава 6 Фаза испепеления
Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.
-- Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит... -сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался к его возлюбленной. А мастер Никколо молчал.
-- Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка -- как живой человек... -говорил тихим добрым голосом каноник. -- И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и сильнее, ибо вдохнет в нее промысел божий. Отчего же ты упорствуешь?
Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.
-- Я делаю доброе дело, -- устало сказал Амати. -- И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку...
-- Я не понял тебя, сын мой, -- быстро сказал каноник Пьезелло. -Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?
Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.
-- Она хоть и святая, но все-таки вода, -- сказал Амати.
-- Что? -- беззвучно шевельнул губами Пьезелло.
-- Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент...
Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели костяшки.
-- А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?
Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или что он монаха убьет.
-- Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, -- хрипло проговорил Амати. -- Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!
Он хотел сказать еще что-то, но острая звенящая боль в сердце пронзила его, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:
-- Его преосвященство, епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны...
-- Эта скрипка заказана для инфанта испанского, -- подал голос Антонио.
Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:
-- И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров...
Амати протянул скрипку канонику:
-- Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души...
Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:
-- Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так...
-- Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! -- с мукой закричал Амати.
-- Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, -- сказал монах.
-- Уйдите, святой отец, -- синеющими губами пробормотал Амати. -- Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет...
Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белого хлеба, разложил все это на верстаке и сказал:
-- Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть... Амати усмехнулся:
-- Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься...
Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:
-- Страх -- самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек -- почти труп.
-- А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?
Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок -- голова гудела надсадно, глухо, больно.
-- Мальчик мой, запомни: когда за человеком бежит пес, надо бросить ему кость...
-- Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!
-- Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.
-- А в чем же дело?
-- У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего -- можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме двух звуков -- моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие -- ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые вращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе -- все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?
-- А вы все сделали? -- спросил Страдивари. Амати засмеялся:
-- Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай -- я ведь совсем не имел времени грешить, я все время ботал...
-- Но ведь грех сладостен? -- спросил Антонио. -- И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?
-- Не знаю, -- Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. -Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты -- Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь -- та, что освещает всю жизнь, -- меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.
-- Каким образом? -- спросил недоверчиво Антонио.
-- Когда я пришел в мастерскую деда, я был беден, как бродяги на таррантских причалах, я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе...
-- А любовь?
-- Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновенье я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая звуки моих скрипок, люди плакали, и это были слезы радости и грусти -- в инструментах была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и создавать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это...
-- И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? -спросил Антонио.
-- Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, -- я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами, и волшебный звук скрипки -- не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, а они от этого не перестают существовать, и мы медленно -- терпением, памятью и умом -- находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем -- это хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможным. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл...
* * *
Григорий Белаш явился ровно в десять. Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь -- лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького суетливого человечка в замызганном пальто -- не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей. Он поздоровался и весело спросил:
-- Вы не видели, как змеи атакуют? -- донесся до меня откуда-то издалека голос Иконникова.
Мелькнула бесполезная мысль о бессильном пистолете на поясе -- пока я дотянусь до кобуры, змея вопьется в меня, как дротик.
Вдруг пальцы Иконникова на шее аспида чуть-чуть ослабли -- я видел это, я готов поклясться, что он разжал кисть, и змея рванулась ко мне, как будто он выбросил из рукава клинок. Переливающийся корпус аспида висел в воздухе совершенно горизонтально, а пасть с рубиновыми пуговками глаз замерла в полуметре от меня.
Иконников с любопытством взглянул на меня -- видимо, я сильно побледнел, и засмеялся:
-- Не бойтесь. Она у меня почти ручная...
Он взял со стола мензурку, затянутую поверху нейлоновой пленкой, и поднес ее к пасти аспида, и сразу же змея сделала рывок, удар, тихий треск -- клык пронзил пленку, и я увидел, как из него цевкой брызнула тоненькая струйка желтой жидкости...
Честно говоря, я плохо помню, как он запихивал змею обратно в клетку, долго мыл под краном руки, потом подошел к столу и сел как ни в чем не бывало.
--: Это вы сделали, чтобы попугать меня? -- спросил я, и голос мой звучал хрипло, а по лицу стекали капли пота.
-- Зачем же? -- почти весело сказал Иконников. -- Вам так не понравился аспид, а я вам сберегу эту порцию яда...
-- А для чего?
-- У вас, у сыщиков и гениев, работа очень нервная, сердце быстро изнашивается. Наверное, как свое сработается, захотите на новое сменить. Операции по пересадке теперь в моде. Вот без яда аспида организм ваш отторгнет новое сердце. А яд этот сделает ваш организм спокойнее, сговорчивее, подавит он его, обломает, и заживете вы себе второй, новой жизнью, которая будет краше предыдущей...
-- А себе вы припасли такой?
-- Мне не надо, у меня сердце хорошее, спокойное. Я ведь узнал покой. Кроме того, мне и одной жизни много. Это только гении нужны человечеству вечно...
Я встал и сказал ему:
-- Все это ложь, вся жизнь ваша и философия -- ложь и змеевник -- ложь, потому что вы устроили из него для себя заменитель острых переживаний, страхов, радостей и страстей, которые переживает настоящий артист. Вы и змей-то своих наверняка боитесь, так же как и я, но они вам необходимы для внутреннего самоутверждения. Ладно, если вы мне понадобитесь еще, я вас вызову. До свидания...
Я вышел на улицу, вдохнул полной грудью студеный чистый воздух осени и подумал, что прошедшие два часа были похожи на какой-то нелепый вздорный сон, фантасмагорию еще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось четким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?..
Я шел не спеша через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из этого не получалось -- Иконников не влезал ни в одну из понятных мне человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за какую-то микроскопическую воображаемую правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид, вылетающий из его руки, как клинок, -- все перемешалось у меня в голове в невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться с мыслями...
Потом всплыло в памяти имя, засыпанное обвалом искореженных мыслей, оседающих после взрыва иконниковского покоя. Гриша Белаш... Гриша Белаш... Я уже слышал это имя, но не мог вспомнить, в какой связи. Я остановился у автоматной будки и позвонил Лавровой. Никто не отвечал по ее номеру, и я уже собрался положить трубку, но в аппарате вдруг щелкнуло, и я услышал запыхавшийся голос Лены:
-- Инспектор Лаврова у аппарата.
-- Добрый вечер, это я... Она отдышалась и сказала:
-- Я из коридора услышала звонки и пока добежала...
-- И мировой рекорд в спринте остался незафиксированным, -- сказал я.
-- Ничего, стоит вам позвонить, и я повторю его, -- сказала она. -- А вы откуда?
-- Из парка. Я прогуливаю себя в пустом вечернем парке. Красиво здесь очень...
Лаврова помолчала, затем спросила:
-- Вас в это настроение вверг дрессировщик змей?
-- В какой-то мере. Скажите, Лена, вам имя Григорий Белаш не знакомо?
-- Знакомо. Я с ним уже разговаривала. Это настройщик роялей, он проходил у нас по четвертой линии. Так сказать, сфера обслуживания... Вы читали протокол его допроса.
Я вспомнил. Григорий Петрович Белаш, настройщик, регулярно бывает у Полякова, характеризуется с наилучшей стороны, во время кражи находился в командировке, алиби проверялось -- результат положительный.
-- А личное впечатление какое у вас осталось? -- спросил я.
Лаврова подумала мгновение, будто вспоминала, и я представил, как она пожимает плечами, и ей это неудобно делать, потому что телефонная трубка прижата плечом к уху -- руки-то заняты, -- она наверняка уже достает из пачки сигарету, и зажигалка только чиркает, но не горит. Она не то вздохнула, не то затянулась, сказала:
-- Приятное впечатление. Человек умный, наблюдательный, по-моему, весьма искренний, держится достойно. Ну и как пишут в ориентировках: "Рост -- высокий, телосложение -- худощавый, лицо -- белое, привлекательное, глаза -- карие..." А может быть, и не карие. Это я так, к примеру сказала...
-- А вы не можете ему так, к примеру, позвонить и пригласить снова к нам?
-- Могу, конечно. А что -- интересует он вас?
-- Он нет. Меня Иконников интересует.
-- Но-о? -- удивилась Лаврова. Этот странный возглас выражал у нее крайнее удивление. -- Что-нибудь серьезное?
-- Да, у нас с Иконниковым серьезно, -- улыбнулся я. -- Он меня или пугал, или хотел укусить...
-- Укусить? -- удивилась Лаврова. -- В каком смысле?
-- Это я так, к примеру. В фигуральном смысле. Значит, насчет Белаша договорились? Завтра, к десяти.
-- Договорились.
-- А что у вас слышно? С билетом? -- поинтересовался я. Лаврова снова помолчала, потом не очень уверенно сказала:
-- Я думаю, у Обольникова надо обыск сделать. Билет скорее всего был его...
-- Это так в парке считают? -- спросил я. Лаврова разозлилась:
-- Нет, это я так считаю!
-- Расскажите мне тоже, -- попросил я.
-- Пожалуйста. Но я боюсь, пока мы будем вести все эти переговоры, зональный прокурор уйдет домой. А нам санкция понадобится...
-- Вы уверены, что понадобится? -- спросил я осторожно.
-- Абсолютно, -- сказала твердо Лаврова.
-- Я, правда, не представляю себе, что мы там можем найти, -- продолжал тянуть я.
-- Между прочим, я тоже не рассчитываю найти у него скрипку под диваном...
-- А что рассчитываете?
-- Не знаю, -- сердито сказала Лаврова. -- Но отрицательный результат -- это тоже результат.
-- Трудно спорить. Ну что ж, валяйте. Встретимся через час на Маяковской...
Привалившись спиной к стене, я стоял у входа в метро и ждал Лену. Мимо шли люди, очень много людей, и каждый из них, наверное, нес груз забот, не меньший, чем я. Миры, целые миры потоком шли мимо меня. Господи, сколько же может вместить в себя один человек! Миры, прекрасные и унылые, ликующие и мрачные, высокоорганизованные и почти умершие, шли плотной толпой -- через двери метро "Маяковская" в часы "пик" протекает Млечный Путь, целая вселенная. Люди казались мне громадными непостижимыми, таинственными планетарными системами, и познать все уголки их природы было невозможно даже с помощью фотонных ракет, которые не знают времени, а подчинены только пространству. Стучит турникет на входе, дверь -- вперед, дверь -- назад, люди -- вверх, люди -- вниз. Благодушные Моцарты, обиженные Сальери, усталые трудяги, кипучие лентяи, одинокие красотки, а уродки -- нарасхват, смелые воры и осторожные сыщики. Только почему осторожные? Говори уж попросту -испуганный сыщик. Он ведь здорово напугал меня. Ах, как окреп и вырос сегодня мой Минотавр! Он налился моим испугом, как волшебной силой. Сегодня он ведет в счете и потому молчит, довольный, сытый моим стыдом и горечью...
-- Купите своей девушке свежие цветочки...
Передо мной стояла цыганка, на левой руке у нее мальчуган, а в правой -- целая охапка астр. Астры были фиолетовые, поздние, грустные и остро пахли землей.
-- Сколько стоит? -- спросил я осмотрительно.
-- Всего рубель букетик, -- ответила она снисходительно.
-- И по старому рубль букетик стоил...
-- Вот ты на старый рубль и купи тех астр, что тогда продавались, -сказала она весело.
Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я ворчливо сказал ей:
-- Лучше работать шла бы...
-- А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше будет, если я работать пойду?
-- Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, -- усмехнулся я и вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки, глупость-то какая -- на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно бросито цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу: "Лев Поляков. Сольный концерт. В программе -- Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Сане..." А Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере.
И может быть поэтому -- трудно узреть причинную цепь во взаимодействии людей-миров, -- но возможно поэтому через афишу поперек размазалась розовая, как аспид, полоска с черными жирными буквами -- "ОТМЕНЯЕТСЯ"... Билеты можно вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку "о новом сроке концерта будет сообщено дополнительно".
Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди -они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть "семейные обстоятельства". У них могут украсть инструмент...
-- Вы кого-нибудь ждете еще?
Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня.
--Только вас, Леночка...
-- А что это?.. -- она показала на букет.
-- Цветы, -- сказал я. -- Вам.
Она небрежно кивнула головой -- спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась:
-- Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятья?
-- А почему вы так уверены, что я злой человек?
-- Не знаю. Мне так кажется.
-- А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легкоранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот?
-- Так ведь не воспитываете же! -- махнула она рукой.
-- Тоже верно, -- согласился я. -- А что с Обольниковым?
Она взглянула на меня с сожалением -- ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так сильно устал, спать сильно хотелось.
-- На билете есть серия и номер, -- сказала Лаврова. -- С Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного парка...
-- Это я уже знаю...
-- Тогда не перебивайте, -- сердито остановила она. -- В парке, в отделе движения значится, что серия ЩЭ-42... выдана на 20-й маршрут. Разряд билетов 423... выдавался в машине номер 14-76. Водители троллебуйсов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номеров билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 16 октября водитель Ксенофонтов записал на станции "Серебряный бор" в 22.48 номер билета -4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки "Холодильник" до остановки "Бега". А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегона.
-- Это интересно, -- сказал я. -- Но 16 октября он уже...
-- ...был в больнице, -- закончила Лаврова. -- Я помню. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем...
-- Не можем. Нам бы для этого кнута еще лошадь подыскать,-- сказал я. -- Некуда нам этот расклад приложить.
-- Так что, обыск не будем делать? Я подумал минуту, потом сказал:
-- Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.
-- В каком смысле?
-- В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом -- понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит...
Лаврова пожала плечами:
-- Вулканический всплеск сентиментальности. Я же говорила..,
-- Ага, -- кивнул я. -- Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.
Мы вошли в подъезд.
-- Давайте выкинем цветы, -- предложил я.
-- Зачем? -- Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. -- Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет...
-- Вроде и грехов я таких не совершала, чтобы так строго взыскивалось, -- устало говорила Евдокия Петровна Обольникова. Руки ее, тяжелые, натруженные, бессильно лежали на столе.
-- Евдокия Петровна, мы же вас тоже расспрашиваем не потому, что нам другого занятия не найти, -- сказала Лаврова. -- Но ваш муж ходил в квартиру к Поляковым...
-- Не касаюсь я его, -- сказала женщина. -- Пропади он пропадом, мерзкий. Все, что мог, отравил, испоганил.
В комнате было удивительно пусто, необжито. Евдокия Петровна подняла на меня глаза и перехватила, видимо, мой взгляд.
-- Смотрите? Сарай наш пустой оглядываете? А что делать? Гена перед самой армией себе куртку кожаную купил, радовался, молодой ведь, -- ему, понятное дело, приодеться хочется. Недоглядела я, так этот проклятый унес ее и пропил. Все, что осталось, к дочке перенесла...
-- А где же вещи вашего мужа? -- спросила Лаврова.
-- А какие же вещи у него? -- удивилась Обольникова. -- Что на нем -вот и все его вещи. Дочка мне в кредит холодильник купила, так я к ней на неделю как уехала -- внучок прихворал, он и холодильник вытащил из дому. Так опился тогда, что чуть не помер. Одно жаль, что чуть не считается... Стыд ведь какой -- у человека внуки, а я за получкой его на работу езжу.
-- А как вы к нему на работу добираетесь? -- спросила Лаврова. -- Я имею в виду, транспортом каким?
-- Троллейбусом двадцатым, не на такси же. Ох, горе мое горькое. За что мне только причитается такое? И за душегубство каторгу на срок дают. А мне -- пожизненно.
Так мы и ушли, не узнав того, что знала и видела эта усталая, замученная женщина, истерзанная страхом и ожиданием позора.
Глава 6 Фаза испепеления
Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.
-- Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит... -сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался к его возлюбленной. А мастер Никколо молчал.
-- Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка -- как живой человек... -говорил тихим добрым голосом каноник. -- И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и сильнее, ибо вдохнет в нее промысел божий. Отчего же ты упорствуешь?
Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.
-- Я делаю доброе дело, -- устало сказал Амати. -- И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку...
-- Я не понял тебя, сын мой, -- быстро сказал каноник Пьезелло. -Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?
Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.
-- Она хоть и святая, но все-таки вода, -- сказал Амати.
-- Что? -- беззвучно шевельнул губами Пьезелло.
-- Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент...
Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели костяшки.
-- А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?
Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или что он монаха убьет.
-- Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, -- хрипло проговорил Амати. -- Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!
Он хотел сказать еще что-то, но острая звенящая боль в сердце пронзила его, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:
-- Его преосвященство, епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны...
-- Эта скрипка заказана для инфанта испанского, -- подал голос Антонио.
Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:
-- И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров...
Амати протянул скрипку канонику:
-- Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души...
Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:
-- Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так...
-- Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! -- с мукой закричал Амати.
-- Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, -- сказал монах.
-- Уйдите, святой отец, -- синеющими губами пробормотал Амати. -- Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет...
Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белого хлеба, разложил все это на верстаке и сказал:
-- Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть... Амати усмехнулся:
-- Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься...
Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:
-- Страх -- самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек -- почти труп.
-- А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?
Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок -- голова гудела надсадно, глухо, больно.
-- Мальчик мой, запомни: когда за человеком бежит пес, надо бросить ему кость...
-- Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!
-- Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.
-- А в чем же дело?
-- У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего -- можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме двух звуков -- моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие -- ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые вращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе -- все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?
-- А вы все сделали? -- спросил Страдивари. Амати засмеялся:
-- Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай -- я ведь совсем не имел времени грешить, я все время ботал...
-- Но ведь грех сладостен? -- спросил Антонио. -- И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?
-- Не знаю, -- Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. -Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты -- Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь -- та, что освещает всю жизнь, -- меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.
-- Каким образом? -- спросил недоверчиво Антонио.
-- Когда я пришел в мастерскую деда, я был беден, как бродяги на таррантских причалах, я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе...
-- А любовь?
-- Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновенье я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая звуки моих скрипок, люди плакали, и это были слезы радости и грусти -- в инструментах была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и создавать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это...
-- И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? -спросил Антонио.
-- Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, -- я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами, и волшебный звук скрипки -- не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, а они от этого не перестают существовать, и мы медленно -- терпением, памятью и умом -- находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем -- это хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможным. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл...
* * *
Григорий Белаш явился ровно в десять. Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь -- лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького суетливого человечка в замызганном пальто -- не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей. Он поздоровался и весело спросил: