Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку кресла.
   И смычок пал на струны...
   Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка -- резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест...
   Звуки летели, стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате No 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал о ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох -- это был побег из тьмы к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода -- солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силз, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово "смерть", потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь, и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно...
   Поляков на экране работал. Он тяжело работал, и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки, и я почему-то верил, что он ничего не упрощал, и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно -- так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждой звук, и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и сипай хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, и он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, и будто одна капля, один звук может все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам, и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием -- казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог.
   А Поляков, тот, что сидел рядом, на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя, вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний -- того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал:
   -- А все-таки Паша играл это интереснее...
   Мы помолчали, и я, наконец, задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах.
   -- Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?
   -- Гришу? И не упомню даже -- так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.
   -- Семнадцать, -- уточнил я. -- А вы слышали его на конкурсе?
   -- Да, конечно, я был председателем жюри, -- Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.
   -- Как вам показалась его игра? Поляков ответил уклончиво:
   -- Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет.
   Он явно не хотел входить в подробности, и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:
   -- А какие отношения их связывали с Иконниковым? Поляков начал сердиться, ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:
   -- Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда...
   Он не договорил, что "когда Иконников умер", но эта несказанная фраза повисла между нами.
   -- Имеет, -- сказал я. -- И вы это знаете.
   -- Почему я должен знать об этом? -- вяло возразил Поляков. -- К сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем.
   -- И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки?
   Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго, внимательно, потом сказал:
   -- Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что?
   -- Вы об этом узнали от Белаша?
   -- Да.
   -- Он рассказал вам?
   -- Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе... Я замешкался на мгновенье, и Поляков сказал:
   -- Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши, и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую размашистую манеру.
   -- Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения, большим музыкантом? -- спросил я.
   -- Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова "большой". Вильом был тоже большой мастер.
   -- Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну, хотя бы с обывательской точки зрения?
   -- С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки, что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалась удивительной рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного концерта...
   Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей -- на работе, дома, в антракте, между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, -- и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.
   В ночь с 15 на 16 октября:
   Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде...
   Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе...
   Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске...
   Концертмейстер Штук болел воспалением легких...
   Шофер Симоненко ночевал у Полякова на даче...
   Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет...
   Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках...
   Режиссер Александровский проводил разбор премьеры...
   Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях...
   Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу дочери...
   Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика...
   Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию...
   Композитор Шовкунов принимал у себя гостей...
   Виолончелист Шахназарян был в гостях у Шовкунова...
   А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку -- спать по ночам -- они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался -- на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: "Спал я". И это естественное и необходимое ночью занятие -- спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.
   Ни одного из этих людей, предъявленных на фотографиях, Мельник не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку "Страдивари"! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, а одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если вокруг нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви...
   И поэтому я не мог узнать, кто не спал из тех людей, которых мы допросили, извинились и отпустили домой:
   Профессора психиатрии Богомолова.
   Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.
   Скрипача Хорошилова.
   Знаменитого иллюзиониста Коона.
   Распространителя театральных билетов Содомского.
   Известного адвоката Рудмана.
   Художника Полозова...
   Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря -он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов -- спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию -- алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозревания, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант.
   В детстве мне подарили книжку "Морозко". Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов -- красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации -- и, как в волшебном фонаре, проступает картинка: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок -- совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки.
   Но сейчас очков у меня не было. Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет, и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками -- и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь -- по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали, мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь -- и на поверхность пошла пена -- зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все повили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая -- она сплеталась более сорока лет -- сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе в свои темные глубокие закоулки.
   И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог -- существуют вещи, которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу -- по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что Минотавр знал -- придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я -- и сеть была уничтожена в прах...
   Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких непохожих человеческих таланта...
   Глава 4 У людей долгая память
   Паоло Страдивари, много лет назад убежавший в Америку, не погиб на зыбких морских дорогах, не умер от лихорадки в бразильских джунглях и не был повешен корсарами на рее взятого на абордаж галиона.
   Он приехал в Кремону, красивый, загорелый, обветренный, хозяином пяти собственных кораблей и счета в "Банко коммерциале ди Наполи". Негоциант Паоло Страдивари: открытый кредит во всех английских и ганзейских торговых домах. И сейчас с усмешкой смотрел на отца.
   -- Как видишь, ты был не прав...
   Отец пожал плечами, упорно глядя в сторону.
   -- Хорошо, .допустим, ты отверг меня и Джу-зеппе, потому что мы сами распорядились своей жизнью. Но Франческо и Омобоно ведь не нарушили твоей воли -- разве стали они прославленными мастерами? Разве они стоят чего-то без твоей славы и богатства?
   Паоло говорил спокойно, не стесняясь присутствием младших братьев, как говорят богатые, уверенные в себе люди. Франческо и Омобоно сидели тихо, не поднимая глаз от пола. Джузеппе быстро перебирал сухими белыми пальцами четки. Антонио посмотрел на Паоло затуманенными прищуренными глазами, будто сын был где-то очень далеко -- там, на другом берегу океана, и такой он был крошечный, что никак не мог рассмотреть его мастер своими зеленоватыми узкими глазами. Но ничего не сказал.
   -- Я знаю, что ты, отец, богат, -- продолжал Паоло. -- Но я составил больший капитал за несколько лет, хотя и не работал, как галерник, за верстаком...
   -- Зачем ты пришел? -- спросил Антонио. -- Чего ты хочешь?
   -- Чтобы ты, наконец, подумал о семье, о нас всех, -- зло, с придыханием сказал Паоло. Старый мастер удивленно поднял брови.
   -- Да! Да! Да! -- закричал Паоло. -- Ты никогда не думал о нас, эти проклятые скрипки затмили твой разум, кроме мерзкого визга их, ты ничего не слышишь!
   Антонио скрестил на груди длинные сильные руки и смотрел на сына в упор -- теперь тот был уже не крошечным, а громадным, и вздымался, как туча над горизонтом.
   -- Что же должен я услышать? -- спросил Антонио.
   -- Голос разума.
   -- И этот голос предписывает мне вместе с тобой торговать селедками и возить черных рабов на плантации? -- недобро усмехнулся Страдивари.
   -- А почему бы нет? -- распаляясь, упер руки в бока Паоло. -- Половина аристократов вышла из негоциантов. А хоть один граф имеет в родословной мастеровых, ремесленников?
   -- Никак, ты хочешь стать графом? -- полю-бопытствовал Антонио.
   -- Я, к сожалению, не успею. Из-за тебя, -- зло выкрикнул Паоло. -- А дети мои могут стать.
   -- Что же я должен сделать для этого?
   -- Мы должны объединить капитал -- твой и мой. Мастерскую закрыть, а секреты твои продать: я позабочусь о хорошей цене. Джузеппе не сегодня-завтра будет епископом -- он проследит здесь за нашими интересами. Франческо поедет управлять моими плантациями в Бразилию, а Омобоно пусть возглавит наш филиал в Генуе. Я буду руководить делами в Неаполе.
   -- А я? Что буду делать я? -- спросил Ан-тонио, и по лицу его было не понять -- согласен он с планом первенца или затея ему не нравится.
   -- А ты будешь почтенным главой коммерческого дома. Тебе ведь шестьдесят уже? Можно и отдохнуть, позабавиться с внуками. Они, слава богу, не будут знать стыда низкого происхождения. И не надо будет им делать скрипок -- если им захочется скрипку, то они ее купят. -- Паоло захохотал от неожиданной идеи. -- Подумай, отец, сколь славен будет венец твоей жизни, если правнуки Страдивари за громадные деньги будут покупать скрипки, помеченные твоей фамилией!
   -- Да, мне и в голову не приходило такое, -- пробормотал Антонио. -- Но надо ведь спросить еще Франческо и Омобоно -- согласны ли они?
   И перевел на них свой тяжелый немигающий взгляд. Омобоно по-прежнему смотрел в пол, но кончики ушей у него вспыхнули рубинами. Франческо помолчал и, не глядя в глаза, тихо сказал:
   -- Как будет ваша воля, отец. Может быть, Паоло прав...
   Страдивари встал, прошелся по комнате, одернул кожаный фартук, поправил шерстяной колпак, негромко сказал:
   -- Сегодня я закончил скрипку и назвал ее "Сайта Мария". Такой скрипки люди еще не знали. Мне понадобилось сорок лет, чтобы понять устройство ее души. Я надеюсь, что пройдут столетия, и скрипка эта будет служить красоте мира. И душа ее будет созвучна всему прекрасному...
   Паоло сердито качнул головой, скривил угол рта. Отец остановился, посмотрел на сыновей, и голос его грянул пушечным залпом:
   -- Торгаши! Жалкие! Ничтожные! Паразиты! Воры! Вы украли у меня тысячи часов на вашу учебу, я пахал неустанно пустоши душ ваших, поливал влагой разума, затенял вас от зноя алчности и неверия. И взошли плевелы, ядовитые сорняки! Вам не нужен мир души человеческой, а снищете вы только денег! Рабы! Я мечтал всем вам дать свободу, а вы жаждали цепей! "Граф Паоло"! Вы при жизни предали и отказались от отца своего, Иудиным целованием отдали меня на забвение, предпочли своим ничтожным идолам! За тридцать сребреников хотите вы продать муки мои и терзания, ночи бессонные, дни каторжные, всю нежность и страсть души моей, боль и искания разума моего! Не захотели вы наследовать умение и талант, терпение и труд, за которые обетовано было мне бессмертие, а ищете жадно нелепых почестей от жалких и смешных людей!
   Стрелой, со свистом ударила острая боль в сердце, дышать стало трудно -- горло стянуло как ошейником.
   -- Идите, -- сипло сказал Страдивари. -- Идите вон. Я не проклинаю вас, ибо вас проклял бог, лишив разума. Живите как хотите...
   Много часов просидел мастер в одиночестве, и чувствовал он себя ужасно старым и усталым. Значит, не будет дома Страдивари, не будет династии прославленных мастеров. И никто не скажет никогда про "Санта Марию": "Это инструмент раннего периода страдивариевских скрипок, изготовлена она дедом". И весь этот дом, старинная мебель, картины, испанская кожа, флорентийская мозаика, венецианское стекло и левантийские украшения -- все для того, чтобы его внуки скрыли, кем был их дед? А может быть, и имя его скоро забудут после смерти, рассеются по всему миру его скрипки, растрескается их лак, покоробится дерево, "сядет" звук, охрипнет и исчезнет совсем? Ведь человеческая жизнь, какой бы длинной она ни была, -- слишком короткий срок, чтобы проверить судьбу скрипки, которая предназначалась служить века!
   Страдивари поднялся в мастерскую, снял с пергаментных петель "Санта Марию", скрипку огромную, таких еще никто не делал. Классический инструмент "аллонж", яростного вишневого цвета, в нем полыхала "драконова кровь", широкими лучами расходились волокна ласкового клена и светло сияли звездочки твердой, как металл, альпийской ели. Изящные, плавно вписавшиеся в деку округлые эфы. Сильный, уверенный срез завитка и матовая тусклость грифа.
   Страдивари прижал скрипку к лицу и услышал в ней тоненький нежный звон. Потом провел по струнам туртовским смычком, и звук полыхнул, как пороховое пламя -- быстро и легко, звук метался в мастерской, ему было здесь невыносимо тесно, он был огромен и светел, как рассвет.
   Страдивари играл, и постепенно утекали горечь, досада, страх, и как-то сами по себе забылись сомнения -- проживет ли скрипка века. Да и какая разница, если точно знаешь, что ты играешь сейчас на скрипке, равной которой нет в мире? И может быть, не будет...
   А в небольшом дворике стоял худенький малорослый юноша с огромной головой и завороженно слушал звуки скрипки, доносившиеся из мастерской. Потом стало совсем тихо, на порог вышел слуга и сказал:
   -- Синьор Страдивари больше учеников не берет...
   Джузеппе Гварнери поклонился, поднял с земли свой мешок и медленно пошел со двора.
   Синьор Страдивари, великий мастер! Пошлите людей -- пусть догонят, вернут скорей большеголового юношу с впалой грудью! Быстрее, ну, пожалуйста, быстрее прикажите вернуть его, пока он не скрылся за поворотом! Ведь вы больше никогда не увидитесь! Уходит со двора ваша надежда, ваша мечта, свет вашей старости! Неужели вы не слышите в его слабых шагах топота судьбы? Верните, верните...
   Нет, Антонио Страдивари уже за шестьдесят, и сегодня был тяжелый день, и он очень устал. Нет сил и нет возможности заглянуть в завтра. Уже темнеет, надо идти отдыхать...
   * * *
   17 декабря я вызвал на допрос из следственного изолятора Мельника. Для меня вопрос был ясен -- независимо от моей точки зрения дело в отношении Мельника будет закончено и передано в суд. Да и серьезных аргументов против этого в высших инстанциях я привести не мог -- реальных перспектив по розыску его сообщников и скрипки не было видно.
   За время, проведенное в тюрьме, Мельник заметно сник. Он сильно похудел, кожа обтянула шишковатый мощный череп и повисла на щеках и подбородке, стала она какой-то прозрачно-желтой, как это обычно бывает у людей от недостатка свежего воздуха,
   -- Что похудели так, Степан Андреевич? Разве кормят недостаточно? -спросил я.
   -- Достаточно, -- сказал он. -- Мне разве, старому, много надо? Да и жена моя дважды передачку приносила.
   -- А в чем же дело?
   Мельник пожевал сухими синими губами, глухо сказал:
   -- Тоска меня забрала совсем...
   -- Вас в камере не обижают? -- поинтересовался я.
   -- Нет, -- помотал он головой. -- Кому там меня забижать? Держут-то меня на спецрежиме, вместе с хозяйственными преступниками. Расхитителями, значит, крупными. А они -- сами люди тихие, в испуге и томлении проводят дни перед судом...
   Зазвонил телефон. Я снял трубку -- Белаш. Поговорили о том, о сем, потом он как-то странно замолчал, мне даже показалось, будто нас разъединили, и я крикнул в трубку:
   -- Алло, алло!
   -- Да-да, Станислав Павлович, я вас слышу, -- сказал Белаш, и мне показалось, будто в голосе его еще плывет паутина сомнения, но он быстро выпалил:
   -- Я, собственно, вот почему вам звоню -- видел сегодня Содомского, и он мне сказал, что знает, у кого находится скрипка "Страдивари".
   -- Да-а? -- недоверчиво протянул я и посмотрел на Мельника -- он сидел неподвижно, закрыв глаза, весь желто-серый, будто припорошенный пылью, равнодушный ко всему на свете.
   -- Да, -- сказал Белаш. -- Не знаю, правда ли это, а может быть, и наврал, но я решил вам позвонить.
   -- Спасибо, -- сказал я и подумал, что никто лучше Белаша не может мне дать совет насчет "утерянной" из репетиционного фонда скрипки: XVIII век, предполагаемый автор -- Бергонци. Я внимательно посмотрел на Мельника и спросил Белаша: -- Григорий Петрович, а вы далеко отсюда?
   -- Нет, не очень. А что?
   -- Вы бы не могли зайти ко мне на десять минут? Больше я вас не задержу, а посоветоваться мне надо с вами позарез.
   -- Хорошо, -- сразу согласился Белаш.
   Я положил трубку и снова посмотрел на Мельника -- он будто застыл в неудобной, какой-то скрюченной позе на стуле и за все время разговора ни разу не пошевелился.
   -- Так о чем тоскуете, Степан Андреевич?
   Мельник поднял на меня -- на одно мгновенье -- тусклые глаза, и я подумал, что они тоже как-то уменьшились, потом устало опустил веки и горестно-спокойно сказал:
   -- Умру я, наверное, в заключении...
   -- Это почему же? Недавно еще совсем другие речи от вас я слышал.
   -- Недавно! -- усмехнулся Мельник. -- Это у тебя -- в суете, да беготне, да на воле -- месяц не срок. А в камере месяц -- срок. Ох, немалый!
   -- Ну а как же люди года отбывают? Как вы-то будете? Вам ведь за эту кражу, сами понимаете, суд не месяц положит...
   -- Потом, когда года потекут, -- не так тяжко. Привыкнешь. А сейчас тяжело. Лежишь да цельный день думаешь. И мысли-то все противные, горючие -кажись, за месяц-то всю жисть свою семь раз можешь обдумать, коли у тебя все равно дела никакого другого нету. А вот все думается снова да снова и конца-края нет им, мыслям всем этим.
   -- И что придумал?
   -- Ничего я не придумал, милок. Только часто вспоминал слова, что от Креста как-то слыхал, -- говорил он, человеческая жизнь, как детская рубашка, -- коротка и загажена.
   -- Так ведь вы не ребенок, Степан Андреевич -- должны были понимать, что на свою рубашку гадите.
   -- То-то и оно! Кабы человека, перед тем как он закон нарушил, в тюрьму дня на три отправить -- навроде экскурсии, тебе бы совсем дел никаких не осталось. Да только опосля все это до ума доходит -- когда весь уже в дерьме топнешь, под самое горлышко подступило.
   -- Ничего не попишешь, -- сказал я. -- Урок впредь будет. Мельник снова усмехнулся, поднял крутую седую бровь.
   -- Урок, говоришь? С урока этого на погост меня отправят.
   -- Почему же на погост? Колония -- это вам не каторга. Дадут работу по силам, с учетом возраста и состояния здоровья.