-- Допрос второй степени с пристрастием?
   -- Нет, -- сказал я. -- Будет просто допрос с пристрастием второй степени.
   -- В школе это называется -- в квадрате.
   -- Ага, в квадрате, -- подтвердил я.
   -- За что же вы меня так? -- улыбаясь, взмолился он. -- В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила...
   Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой официальный тон Лавровой.
   -- А вы ей, наоборот, понравились, -- сказал я.
   -- Ну? -- воззрился он на меня с интересом. -- Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, очень волнует, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там... а там... Пистолет! Жутко волнует...
   Я пожал плечами:
   -- Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом... Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:
   -- Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?
   -- Чтоб мне с места не сойти, -- все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: -- Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем а дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы...
   -- Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.
   -- Пожалуйста, -- он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. -- Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально...
   -- Почему? -- спросил я.
   Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешила моя неосведомленность.
   -- Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз, толкователь и интерпретатор, раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо, как пилой.
   -- Понятно. Дальше.
   -- 14 октября, по-моему, это был четверг, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.
   -- Уже проверено, -- кивнул я. -- Все точно. С кем вы виделись в Ленинграде?
   -- В хронологическом порядке?
   -- Желательно.
   Белаш почесал в затылке:
   -- Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить все по порядку...
   -- А я вас и не тороплю. Вспоминайте.
   -- Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в "Европейской". Оттуда пешком -- это напротив -- в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный "Стейнвей", но жутко капризный. Вы бывали на его концертах?
   -- Нет, только по радио слышал.
   -- Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. Группа высоких не строила... И, кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу, позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно "под шафе". В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане "Москва"...
   -- Координаты девушки сохранились? -- безразличным тоном спросил я.
   Белаш недоуменно посмотрел на меня:
   -- Девушки? Конечно. А что?
   -- Ничего. Я их переписать хотел.
   Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:
   -- "Валя Морозова, Ленинград, ул. Громова, д. 7, кв. 56".
   Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.
   -- Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: "Арриведерчи, Питер!" Вот и все. А теперь, может быть, перейдем на игру "Спрашивайте -отвечаем"?..
   -- Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете? Белаш заулыбался:
   -- Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?
   -- Вы давно знакомы?
   -- Лет пять, наверное...
   -- Дружите?
   -- Ну как вам сказать -- это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.
   -- Что вас связывает?
   -- Второй закон диалектики: единство и борьба противоположностей.
   -- Точнее.
   -- Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.
   -- Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?
   ---- Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу...
   -- А на чем основан их конфликт?
   -- Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то -- добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову...
   -- И что -- берет Иконников деньги Полякова?
   -- Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композиторов. И лучше всего -- при большом стечении перепуганных симфонистов...
   -- Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому...
   -- Да слушайте вы этого дурака больше, -- перебил Белаш. -- Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз, вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживавает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет, А друг мой Иконников -человек несомненно очень способный -- обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту заслонял. Ну а потом уж время поставило все на свои места.
   -- А как вы в целом относитесь к Иконникову? Белаш задумался, пожал плечами:
   -- Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь -- человек он, конечно, незаурядный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт...
   -- А именно?
   -- Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты Геростратов, он бы по праву занял там председательское место...
   У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:
   -- Ему нравится разрушать?
   Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:
   -- Нет, вы меня не поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Артемиды сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину...
   -- Я уже знаком с этой теорией, -- кивнул я.
   -- Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.
   -- Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?
   -- Б-р-р-р! -- передернул плечами Белаш. -- Совершенно в стиле моего друга -- из всех человеческих занятий выискать самое мерзкое. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения...
   Некоторое время мы посидели молча, потом я спросил:
   -- Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже "Страдивари"?..
   Белаш твердо сказал:
   -- Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть "Страдивари" -- не думаю.
   -- Однако не любите вы своего приятеля, -- сказал я.
   -- А за что же его любить? -- удивился Белаш. -- Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться -- это сколько угодно. Любить его -- это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете...
   -- Нет, не принимаем, -- подтвердил я. -- Такого рода, во всяком случае.
   -- А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Знаете: сам -- не гам и тебе не дам!
   -- Всякое бывает, -- сказал я уклончиво. -- Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход...
   -- Отпускаете все-таки? -- засмеялся он, доставая и протягивая мне бланк.
   -- А что с вами остается делать? -- Я достал штамп, подышал на него.
   -- Да, жаль, хороший был "Страдивари", -- сказал Белаш. -- Просто прекрасный...
   -- Почему "был"? -- поднял я голову.
   Белаш развел руками:
   -- Такие вещи воруют, чтобы не попадаться...
   Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:
   -- Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться...
   Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж по двоичной системе -- да--нет -- делать для себя выводы. Мне казалось почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди -- существуют определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников -жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны быть всегда устремлены в разные стороны.
   Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала:
   -- Тихонов? Здравствуйте, это я.
   -- Здравствуйте, Ной Маркович, -- приветливо сказал я. -- Чем порадовать можете?
   -- Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию, вместе посмотрим...
   -- А есть на что смотреть?
   -- Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю.
   -- Сейчас приду. Подготовьте встречу... Халецкий засмеялся:
   -- Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам регулярно должно являться одно и то же видение...
   -- А именно?
   -- Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой "Чайке" алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно в парадной форме, рапортует: "Товарищ генеральный комиссар милиции..."
   -- Такого звания нет, -- сказал я.
   -- Было такое звание раньше, я помню.
   -- Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, -засмеялся я и положил трубку.
   У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий подготовил их для исследования и теперь наши "халдеи" -- эксперты попытаются выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем -- горстка обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И мне было немного смешно, что Халецкий называет их "документами для исследования"...
   -- На документах есть поперечная линовка -- это затрудняет задачу, -сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там нечего -- пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то.
   Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел однажды такую машину в работе -- невероятная комбинация из бинокулярного микроскопа и прожектора, бросающего тонкую -- спицей -- струю света.
   -- Графитовый давленый штрих... повреждение... еще штрих... следовоспринимающий объект здесь уничтожен... идет анилиновая длинная запись... продольный ряд штрихов... давленые, глубокие... след шариковой авторучки... текст неразборчивый... -- Ашукин вперился в прибор и со стороны казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров. Халецкий томился рядом -- ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею.
   Ашукин поднял голову и спросил:
   -- Есть такой музыкант -- Салерно?
   -- Есть, -- быстро сказал Халецкий. -- Пианист Салерно, по-моему, его зовут Василий.
   -- Тогда это листочек из книжки на букву "С", -- уверенно сказал Ашукин. -- Посмотрите...
   Его место занял Халецкий. Он смотрел в бинокль прибора, и верхняя часть лица была будто закрыта такой чудной тяжелой маской, и я видел лишь его медленно, беззвучно шевелящиеся губы. Острый лучик, белый, пронзительный, бешено метался по обгорелому листку, потом замирал, полз по нему еле заметно, вроде он прощупывал его, чуть быстрее, быстрее, и снова начинал метаться по коричнево-черному клочку.
   -- Я тоже хочу посмотреть, -- сказал я.
   Халецкий, не отрывая глаз от прибора, твердо вывел меня из игры:
   -- Вы здесь все равно ничего не разберете. Так, вот следующая фамилия -- Ситковецкий...
   Похоже, что Халецкий может сейчас крупно посрамить меня с моими скептическими прогнозами. Он встал и сказал Ашукину:
   -- Я думаю, надо документы испепелить. Ашукин согласно кивнул, а я заорал:
   -- Да вы что? Только что какой-то текст появился, а вы уже отказываетесь?
   Они с недоумением посмотрели на меня, потом громко от души захохотали. Вытирая слезу с глаза, Халецкий сквозь смех сказал:
   -- Я ведь давно вам говорил, Тихонов, что дилетантство ваше до добра не доведет... -- И, отсмеявшись, объяснил: -- Документы находятся в стадии полусожжения и обугливания. Для исследования на макрорепродукторе их надо перевести в следующую фазу -- испепеления...
   Ашукин закрепил листок на керамической пластинке, вложил ее в муфельную печь и включил рубильник. Затем они уселись и закурили, вот точно как плотники на перекуре, не спеша стали беседовать. Вернее, беседовал один только Халецкий, потому что, сколько я знаю Ашукина, он разговаривать на умеет, во всяком случае, очень не любит. Он прирожденный слушатель -добродетель, высоко ценимая Халецким. Говорили о том, что осень теплая, а грибов все равно мало, а плодожорку на даче лучше всего уничтожать трифинилфосфатом, скоро уже зима -- это солнышко, конечно, никого уже не обманет, хорошо бы внучку отдать в секцию фигурного катания, но некому водить ее на стадион, а пускать одну по городу боязно, движение на улицах стало совершенно сумасшедшее, а что будет еще, когда на всю мощность пустят автозавод в Тольятти, -- подумать страшно... Потом поговорили о том, выведут американцы войска из Вьетнама или переговоры в Париже -- это просто так, их обычные штучки.
   А я сидел и думал о том, возродится ли истина из пепла, и можно ли получить что-то из ничего, и о том, что, наверное, нельзя никогда отрицать невидимое, вон вчера в "Известиях" писали об умельце, соорудившем замок, который умещается на торце волоса и который разглядеть невозможно, но он все-таки существует, этот замок.
   -- Готово! -- сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько минут пластинку в охладительную камеру.
   -- Вот это -- универсальная макрорепродукционная установка Маслова, -показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только экран был не вертикальный, а горизонтальный.
   Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным, просто кровяным, и снова белым. На вакуум-экране изображение постепенно фокусировалось, а Халецкий, глядя в окуляр, командовал:
   -- Правый подсвет больше, больше, еще пять градусов, еще немного... у штриха сильная тень... еще два градуса левый подсвет... меньше немного... о-то-то!..
   Когда Халецкому надо было сказать "как раз", "в самую точку", он говорил "о-то-то". И я понял, что -- "о-то-то" -- из пепла поперла информация.
   -- Взгляните в видоискатель, -- сказал мне Халецкий.
   Я прижался к резиновой обивке бинокулярного видоискателя, еще теплой от лица Халецкого, и в первый миг ничего не увидел. Потом глаза привыкли к слепящей нереальности бестеневого освещения и на сером, как старый алюминий, листе для меня из ничего проступили светящиеся графитовые буквы-борозды: "СЛЕСАРЬ Д...Я... П...ША ТЕЛ. 157......2".
   Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась -- пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все.
   -- Не хватает в номере трех цифр, -- сказал я Халецкому. -- Это тысяча абонентов. Проверить их невозможно...
   -- Здесь мы бессильны, -- развел он руками. -- Этот кусочек листа потерян безвозвратно...
   И я понял, что ничего -- это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если есть хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.
   Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал -- п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: "Ах, это все так некстати!", будто иногда кстати воруют скрипки "Страдивари" или простужаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше.
   -- Несчастный, обиженный жизнью человек, -- тяжело вздохнул Поляков. -Про него легче всего сказать -- сам виноват. Но это ведь не совсем так...
   -- Почему не совсем?
   -- Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши...
   В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.
   -- Это "Вильом", -- сказал он. -- Очень хороший инструмент...
   Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков, кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один -- ничего не понимающий в музыке сыщик...
   И глядя на него сейчас, худого, в длиннополом халате, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере, ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы...
   Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр.
   -- Вильом был прекрасный мастер, -- сказал он. -- И всю жизнь мечтал сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг уровня кремонца, но обойти его так и не смог...
   Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков сказал сам:
   -- Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения, поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс -- мол, все еще впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него не будет. Все, что мог, он показал сразу.
   -- Но он же сильный человек? -- спросил я
   -- Паша? -- удивился Поляков. -- Полжизни Павел затратил на то, чтобы казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А все остальное -- так, позы, причудливые маски...
   Я набрался духу и спросил:
   -- Вы исключаете его причастность к краже?
   Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг обратился к нему по-китайски, затем протяжно, медленно сказал:
   -- Да вы что, молодой человек?! Павел Иконников участвовал в краже? Да вы что? -- И сразу же заговорил со мной официальным тоном; -- Я категорически протестую даже против предположений подобного толка!
   И мгновенно преобразился из могучего, всепокоряющего таланта в беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и подлости, доверчивого и естественного как ребенок.
   -- Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все.
   -- Но не такими же средствами! -- воскликнул он возмущенно.
   -- А какими? -- рассердился я. -- Есть человек, о котором весьма плохо говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить его отношение к факту кражи?
   -- Ну почему же враждебно? -- жалобно сказал Поляков. -- Он немного сердится на меня и по-своему прав -- я мог бы уделять ему больше внимания...
   -- Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу!
   -- Я понимаю, -- извиняющимся тоном сказал Поляков. -- Но это предположение так нелепо, извините меня...
   -- Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, -- сказал я. -- Мы расшифровали четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете постараться припомнить остальное?
   -- Я очень плохо запоминаю любые цифры, -- сказал он беспомощно.
   -- Ну а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть карманная книжка?
   -- Нет. Нужные мне телефоны я запоминаю.,. -- он сконфузился и, застенчиво улыбаясь, закончил: -- ...по нотам.
   -- Как? -- не понял я.
   Он почему-то еще больше сконфузился:
   -- Ну, можно же по нотному счету: до -- один, ре -- два, ми -- три, фа -- четыре и так далее... Мне так гораздо легче запоминать.
   Я мгновение подумал, потом спросил:
   -- И вместо цифрового сочетания у вас в памяти фиксируется нотная фраза?
   Поляков кивнул:
   -- Да. А какие вы расшифровали цифры? Может, мне это напомнит что-то? Я ведь своей рукой записывал номер.
   -- Три первых -- 157 и последняя -- 2. Три цифры в середине утеряны.
   Поляков что-то быстро промычал под нос, задумчиво сказал:
   -- До-соль-си... ре. До-соль-си... ре. Мне помнится, это был какой-то ужасный набор звуков, он просто резал ухо. До-соль-си... ре...
   Он встал, подошел к роялю, и начал наигрывать какие-то музыкальные фразы, и начало в них во всех было одинаковое, а потом он что-то импровизировал, подбирал, как неопытный музыкант подбирает нужную ему мелодию. Маленькая безобразная мелодия, которая была мне сейчас важнее всех симфоний на свете.
   -- Да, я просто уверен -- до-соль-си-си-фа-ля-ре, -- сказал Поляков. -- Я не думаю, что ошибся. Это было до-соль-си-си-фа-ля-ре!
   -- Переведите, -- попросил я. -- Я боюсь ошибиться.
   -- 157-74-62.
   Глава 7 Гениален, как Роде, и так же несчастен
   Антонио Страдивари учился у Никколо Амати тысячу дней -- без малого три года. Была весна, река Треббия, напоенная голубыми снегами ломбардских Альп, с шумом и шелестом несла свои серые воды мимо маленького, залитого солнцем городка, сиреневыми цветами дымились персиковые сады, и Антонио не покидало ощущение, что все это ликование природы -- только декорация на празднике его жизни. Он был счастлив.
   Ахиллино Парелли, контрабандист, спекулянт и вор, привез наконец из Специи, где он водил делишки с приходящими на галерах трапеэундскими турками, глиняный сосуд с густым, чуть-чуть желтоватым молоком -- ядовитым соком растения эуфорбия маршаллиана, цветущего в высоких горах, отделяющих Европу от Азии. Это был вожделенный кавказский молочай.
   Молоко эуфорбии клеилось к рукам, сразу застывая грязными, черными струпьями -- трижды растворял его Антонио, перегонял, чистил, отстаивая в колбе прозрачный экстракт. Это была последняя добавка в секрете сокровенного лака. Антонио уже давно понял, что ядовитый сок молочая необходим для получения лака Амати, но десятки перепробованных им видов молочая, давая нужный звуковой эффект, уничтожали цвет и красоту лака. И вот, наконец, эуфорбия маршаллиана дала и звук, и окончательный цвет лака -бледно-желтый, с легким блеском, подобный старому левантийскому золоту...