Никколо Амати окунал пальцы в горячий лак, растягивал на руке его тугую тягучую пленку, нюхал, кисточкой наносил его на дощечки грушевого дерева и быстро водил ими над пляшущим огоньком каганца, а затем тер дощечку полой суконного камзола -- согретое лаком, ласково переливалось живым цветом дерево, каждое волокно было видно на просвет.
   Антонио, внимательно следивший за действиями старика, захохотал, подбежал к нему и обнял Никколо за плечи:
   -- Учитель, ваши сомнения напрасны! Это лак рода Амати!
   Мастер осторожно снял руки ученика со своих плеч, бросил дощечку на верстак, устало потянулся и сказал:
   -- Пора обедать. Скажи, чтобы нам подали еду сюда...
   Они с аппетитом поедали говядину со сливами, сыр, макароны, запивали прошлогодним джинцано, и Антонио, захмелевший от сытости, хорошего вина и счастья, объяснял мастеру, почему он догадался, что именно эуфорбия маршал-лиана нужна для лака Амати.
   Никколо Амати поднял тяжелую голову, посмотрел на радостного Антонио и грустно сказал:
   -- Люди никогда не занимались бы землепашеством, если бы столько же снимали в урожай, сколько засеяли...
   Антонио удивленно воззрился на учителя.
   -- Добрый урожай -- только плата за труд человека. Дело в том, что ни я, Никколо Амати, ни отец мой, ни дядя, ни дед Андреа никогда не использовали в своем лаке эуфорбия маршаллиана...
   Страдивари начал стремительно бледнеть, а Никколо сказал торжественно и грустно:
   -- Сегодня самый счастливый день моей жизни. И самый горестный, потому что является он знамением моего конца. Ты ведь сварил вовсе не лак Амати...
   Антонио так рванулся из-за стола, что деревянная резная скамейка упала на пол. Амати так же неспешно закончил:
   -- Это лак Страдивари. И он... лучше знаменитого лака Амати...
   Антонио хрипло сказал:
   -- Учитель... Амати перебил его:
   -- Не называй так больше меня, сынок. Ты больше не ученик. Ты мастер, и сейчас я счастлив, что спустя века люди будут вспоминать обо мне хотя бы потому, что я смог многому научить тебя. Ты сделаешь гораздо больше, чем я.
   -- Больше нельзя, -- искренне сказал Антонио. -- Больше -- это бессмертие... Амати засмеялся:
   -- Разве тебе никто не рассказывал о бессмертии моего деда?
   Страдивари покачал головой.
   -- Все наши скрипки вырезаны из грушевого дерева. Может быть, это потому, что из-за груши дед Андреа претерпел будучи еще совсем маленьким. Произошло это более ста лет назад. Их сосед был скрипичным мастером, и дед целые дни проводил у него в мастерской, глядя на работу мастера. Однажды соседу понадобилось грушевое полено для верхней деки, и тогда дед, зная, что его отец в отъезде, велел слугам спилить в саду все грушевые деревья для мастера. Прадед был, видать по всему, крутой человек, потому что, вернувшись, он пришел в такой гнев от самоуправства мальчишки, что просто-напросто посадил его в тюрьму.
   Глупые и злые люди рассказывали потом, что от испуга у мальчишки помутился разум. Выйдя из тюрьмы, он не вернулся домой, а стал подмастерьем у соседа и с тех пор всю жизнь строил скрипки. Когда он создал первую виолу да гамбу, ему было семнадцать лет. В этот день в мастерскую забрел сумасшедший музыкант Маурицио -- оборванный грязный старик с клочковатой нечесаной бородой. Он ходил по улицам Кремоны и играл около всех домов по очереди, и никогда не брал ни одного байокко платы. Никто не знал, где он ночует и что он ест. О нем говорили, будто он колдун, потому что он умел играть на всех инструментах и играл блестяще, а жил всегда бесприютным, нищим бродягой. Вот этот Маурицио послушал, как звучит виола да гамба моего деда, и предложил ему обмен: дед отдаст ему инструмент, а Маурицио откроет ему тайну жизни. Дед согласился -- каждый человек в семнадцать лет хочет заранее узнать тайну бытия. И тогда Маурицио сказал деду, что тот должен сделать еще триста девяносто девять инструментов -- на четырехсотой скрипке его ждет бессмертие.
   С тех пор в деда Андреа будто вселился демон. Он работал как галерник, дни и ночи, случалось, что по трое суток он не выходил из мастерской, руки его были изъедены кислотами и растворителями, в мозолях, порезах и ссадинах, с трех пальцев были сорваны ногти, и больше они не выросли.
   Он сделал около пятисот инструментов, и когда перед смертью от него ушел исповедник, я спросил деда, а было мне тогда девять лет:
   -- Этот противный сумасшедший колдун Маурицио обманул вас, синьор?
   Дед был совсем старый, просто усохший от времени, весь пергаментно-желтый, только глаза и руки жили еще в нем. Он засмеялся и сказал мне:
   -- Никколо, мой мальчик, когда ты вырастешь, ты поймешь, что Маурицио не колдун и не сумасшедший. Он добрый и мудрый музыкант. Когда мне было семнадцать лет, он никак не смог бы заставить меня работать так всю жизнь, как я работал, посулив мне за это меньше, чем бессмертие. Маурицио знал, в чем истинное бессмертие человеческое, и я умираю с благодарностью ему и надеждой, что он выполнил хоть частично свое обещание...
   Старый мастер Никколо Амати и молодой мастер Антонио Страдивари долго сидели молча, погруженные в свои думы, пока учитель не сказал ученику:
   -- Только природа легко и просто создает прекрасное. Все прекрасное, что сотворяется руками человеческими, рождается в муках, кровавом поту, тоске неудовлетворенности, боли телесной и страданиях душевных. Если у тебя достанет сил пройти через это, то -- так же, как обещал Маурицио деду моему -- я обещаю тебе бессмертие познания истины. И всегда помни: истину обретают в боли...
   * * *
   Телефон 157-74-62 был установлен в трехкомнатной коммунальной квартире на Беломорской улице. До закрытия ЖЭКа оставалось двадцать минут, и техник-смотритель явно торопился. С удивлением, в котором сквозил едва скрытый намек, он говорил мне в третий раз: "А вы сегодня хоккей по ящику смотреть не будете?" Трансляция матча ЦСКА -- "Спартак" по телевизору уже началась, а я все просматривал домовую книгу и не мог принять решения. В квартире проживали шесть человек. Игнатьев А.С., механик-наладчик лаборатории оснастки и автоматических приспособлений, Игнатьева Н. П., плановик-экономист Управления бытового и коммунального обслуживания, Бабайцев П. К., участковый инспектор 28-го отделения милиции, Бабайцева Г. И., секретарь-машинистка треста "Стройдормеханизация", Филонова Р. Н., капельдинер Большого зала Московской консерватории. Телефон общий, и кто из жильцов мог иметь отношение к краже скрипки -- пускай самое косвенное -решить было затруднительно. Бабайцева я сразу вывел за скобки. Конечно, среди милиционеров тоже встречаются нечестные люди, а порой просто преступники, но это такой экстраординарный факт, что принимать его в свои расчеты, и без того достаточно сложные, я не пожелал. Ну, если честно говорить, мои представления о корпоративной чести просто не допускали такой возможности. Поэтому всерьез меня заинтересовали Игнатьев Алексей Сергеевич и Филонова Раиса Никоновна...
   Дверь открыла молодая женщина в ситцевом халатике. На ее полном розовом лице прозрачно светились капельки пота, на руках она держала завернутого в махровую банную простыню мальчонку. Видимо, только что закончилось купание.
   -- Дверь! Дверь закрывайте скорее! -- крикнула она, закрывая собой от ветра ребенка.
   -- Здравствуйте! Вы -- Нина Петровна Игнатьева, -- сказал я.
   -- Да, -- кивнула женщина. -- А вы кто?
   Я вспомнил висевший в подъезде плакат и уверенно представился:
   -- Я -- ваш агитатор. Меня зовут Станислав Павлович. Мальчонка выпростал из-под простыни ручку и, показав на меня пальцем, важно сказал:
   -- Дядя...
   Нина Игнатьевна засунула его руку обратно под простыню:
   -- Дядя, дядя, правильно. Дядя -- агитатор.
   -- Дядя... ата-тор... -- повторил ребенок.
   -- Проходите, пожалуйста, -- сказала Нина, -- я вот только его положу, и поговорим.
   -- Знаете что, -- предложил я, -- вы укладывайте малыша, а я пока начну с Бабайцева -- по алфавиту.
   -- Хорошо, -- охотно согласилась она. -- Сейчас я позову его -- они с мужем хоккей смотрят.
   Игнатьева отворила дверь в комнату и крикнула:
   -- Петр! С вещами на выход -- к тебе агитатор пришел, -- и голос ее погас в волне рева, который донесся из телевизора. Видимо, там забили шайбу. Отчетливо чертыхнулся мужской голос, и в коридор выскочил белобрысый курносый паренек...
   У Бабайцева губы были пухлые, чуть выпяченные вперед, будто он держал во рту конфету или собирался кого-то поцеловать, а говорил он быстро, очень четко, как из автомата выкидывая пригоршни звонких слов-монеток. И тогда были видны его зубы -- очень белые, крупные, редко поставленные -точь-в-точь как у кролика.
   -- ...Это недоразумение, товарищ старший инспектор, -- доказывал мне горячо Бабайцев. -- Мы с Лешей Игнатьевым три года вместе живем. Квартира-то у нас коммунальная, стены папиросные, никаких секретов нет -- все друг про друга знаем...
   -- А друзей вы его знаете? -- спросил я.
   -- Да у него из друзей -- я один. Ведь как дело было -- в квартире нашей дали по комнате трем одиночкам: Филоновой, Нине и мне. Потом я женился, а немного погодя Нина вышла замуж за Алексея, он сюда переехал. Парень он тихий, да и шумный бы у Нинки не шибко разгулялся. Вот она ему запрещает с дружками водиться. Да и сам он не очень общительный человек, тихий очень, можно сказать, даже робкий.
   -- Со слесарным делом ему по работе приходится сталкиваться?
   -- Конечно. Он же мастер по оснастке и оборудованию. Но только это все равно не имеет значения. Подумаешь, ключ подогнать. Я бы тоже мог, наверное, если бы понадобилось...
   -- А Филонова? Что о ней можно сказать?
   Бабайцев чмокнул пухлыми губами -- не то удивился, не то выразил так свое недоумение:
   -- А что про нее скажешь? Культурная старушенция, начитанная. Образ жизни пристойный, ведет себя вежливо, живет по средствам...
   -- Сколько лет старушенции-то вашей?
   -- Много, -- покачал головой Бабайцев. -- Наверное, к пятидесяти тянет...
   Он неожиданно засмеялся:
   -- Смехота! Ухажер у нее... Раз в месяц заходит, так она вот уж к этому событию готовится!.. Прическу в парикмахерской накручивает, разносолов всяких наготовит, наворотит на стол угощений разных...
   -- Да-а? -- заинтересовался я. -- А кто он такой? Бабайцев мгновение удивленно смотрел на меня, потом махнул рукой:
   -- Да вы не думайте даже! Этот не то что слесарить, он, по всему видать, напильник на витрине только и видал. Такой дядя чистоплюистый...
   -- Лет? Лет сколько? -- спросил я.
   -- Кому? -- показал белые кроличьи зубы Бабайцев.
   -- Ну, не мне же! Дяде сколько лет?
   -- Лет шестьдесят, думаю, с хвостиком, -- неуверенно сказал Бабайцев. -- Я к нему не присматривался... Сутулый он, помню, с острой бородкой...
   -- Рыжий, очень бледный? Еле заметная седина, глаза светлые, крупные? Нос прямой, длинный? Так выглядит дядя? -- спросил я.
   -- Так, -- настороженно кивнул Бабайцев. -- А у вас в розыске фигурант такой есть?
   -- Похожий на него, -- уклончиво сказал я. В прихожей хлопнула входная дверь, мы оба замолкли, и я услышал неспешные, усталые шаги -- паркет скрипел медленно, тяжело, ритмично. Звяканье ключей, щелчок замка, шорох двери, тишина.
   -- Это Филонова пришла, -- почему-то шепотом сказал Бабайцев, будто она могла услышать наш разговор из своей комнаты. Мы посидели некоторое время молча, потом я сказал ему:
   -- Запомните, что для ваших соседей я агитатор. Пока не надо давать лишних поводов для разговоров. Кроме того, я не хочу, чтобы рыжий дядя знал о моем визите сюда. Понятно?
   -- Так точно. Вы с ней будете разговаривать?
   -- Да. Но сначала я коротко переговорю с Игнатьевым -- агитаторы, в отличие от сыщиков, уделяют внимание всем...
   Может быть, у нас с Бабайцевым были разные представления о возрасте или рядом с его девочкой-женой Филонова ему и впрямь казалась старушенцией, но я увидел интересную женщину средних лет. Конечно, она была уже немолода, но оттого, что не пыталась этого скрыть теми тщетными ухищрениями, к которым прибегают женщины в пору своей поздней осени, добиваясь обычно обратного результата, Филонова никак не могла быть отнесена к старухам. Седая моложавая женщина с ровным персиковым румянцем на добром круглом лице. Через пять минут разговоров про житье-бытье я убедился в ее огромном, просто глобальном доброжелательстве ко всему сущему и прямо-таки неправдоподобной, вулканической разговорчивости. Она исходила из нее широкой неиссякаемой полноводной рекой, причем речь Филоновой напоминала песню степного чабана: что вижу -- о том и пою. Раиса Никоновна Филонова говорила обо всем, что попадалось ей на глаза, и обо всем неизменно добро, ласково, тепло. А поскольку в течение всего разговора я, не отрываясь, рассматривал портрет на стене, она в конце концов перехватила мой взгляд. Она сделала паузу и сказала торжественно, с придыханием:
   -- Это великий музыкант...
   -- Да? -- еле заметно "отметился" я. Этого было вполне достаточно.
   -- Павел Петрович Иконников. Он разделил судьбу великого Роде.
   -- В каком смысле?
   -- Он гениален, как Роде, так же неуверен в себе и так же несчастен...
   Я сочувствующе покачал головой. Но Раиса Никоновна уже включилась в тему, по-видимому, ей наиболее близкую и волнующую, и моя реакция ее интересовала меньше всего.
   ... -- Пьер Роде был слишком велик и прославлен, чтобы обращать внимание на козни соперников, и это погубило его. Газеты, рецензенты охаивали его технику, утверждали, что он стал в своем искусстве холоден и труслив, что он упрощает сознательно наиболее трудные места. И он не перенес этого, в полной мере испив горькую чашу зависти и наветов.
   -- А Иконникова вы лично знали? -- перебил я ее.
   -- Он единственно близкий мне человек, -- сказала она спокойно, просто, как о вещи само собой разумеющейся. -- Я живу только для того, чтобы хоть в чем-то быть ему полезной...
   Я и воспринял это как должное. Иконников, опустившийся, озлобленный на все и на всех, одинокий, пьющий, конечно, должен был найти себе такую женщину, главной жизненной функцией которой является сочувствие и милосердие. Они -- два полюса -- создавали между собой необходимое жизненное напряжение.
   -- Конечно, если бы не трагическая судьба Павла Петровича, мы бы никогда и не встретились, -- говорила Филонова. -- И я понимаю, что никак не могу ему заменить тот мир, что он потерял. Но моя любовь и почитание его -все, что осталось у него из той, прежней жизни...
   -- А вы давно знаете Павла Петровича? Она грустно усмехнулась:
   -- Считайте, что всю жизнь. Мои родители были скромные музыканты, беззаветно любившие искусство. В тринадцать лет они привели меня в концерт, где солировал Павел Петрович. Это было волшебство, и я смотрела на него, как на чародея. Я помню, как они прилетели с Львом Осиповичем Поляковым победителями парижского конкурса -- молодые, счастливые, прекрасные, в светлом нимбе славы и таланта. А лично познакомились мы много лет спустя после войны...
   Она замолкла, и я испугался, что она сменит тему разговора, поэтому быстро сказал:
   -- Необычайно интересно...
   -- Да, интересно, -- согласилась она. -- Мои родители умерли во время блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно устроили на легкую работу -- в консерваторию, в концертный зал. Но потом я привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю жизнь, да и сейчас там работаю.
   -- Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать?
   -- Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде. К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а он человек -- у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему исполнителю, никогда не забывают таланту...
   -- И Павел Петрович сорвался?
   -- Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень важно -- концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод, стоящих рядом немцев. И Поляков приехал...
   -- А Павел Петрович?
   Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника, -- можно при желании справиться, но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее, непонятное во внутреннем механизме решения.
   -- А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал концерт один. Стоял в тот день ужасный мороз и слушатели сидели в нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала...
   -- А дальше? -- спросил я, заинтересовавшись всерьез.
   -- Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему другому, он сорвал и следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его скрипки вдруг пропал голос -- такое бывает раз в сто лет, но все-таки случается. Выступление пришлось прервать, Павел Петрович был в совершенном неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его "страх эстрады". Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех пор его никогда на сцене не видели... Он очень сильный и смелый человек, -закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновенье, будто она сама себя убеждает этой категоричностью.
   Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то рискованным, поэтому мы побеседовали еще немного, и я попрощался... В дверях квартиры я шепнул Бабайцеву: -- Появится человек с бородой -- сразу звони...
   Ночь наступила безветренная, тихая, стылая. По Ленинградскому шоссе я дошел до Речного вокзала, направился к метро и вспомнил, что сегодня еще не ел, а день начался давным-давно -- с допроса Белаша. Я подумал мгновенье, потом повернул к длинному, слабо освещенному зданию вокзала. Как окаменевший одномачтовый пароход, возвышался он над водой, тусклые огни окон рваными пятнами света падали на асфальт, гранитные ступени замерли навсегда остановившимися колесными плицами.
   Народу в ресторане было много, шум стоял тупой, монотонный. Метрдотель -- коренастая блондиночка в песочном смокинге с несвежими атласными лацканами -- посадила меня в угол, и сразу джаз загремел так, будто с горы покатили пустую железную бочку. Они проиграли туш, и ударник крикнул в зал -- с удалью, надрывом, бесконечным обещанием:
   -- Солистка ансамбля... Га-алина Яворовска-а-а! Немолодая женщина, застенчиво улыбаясь, запела совсем маленьким, комнатным голосом грустную песню:
   Скоро осень -- на улице август,
   От дождей потемнели кусты...
   Двое сильно поддавших мужиков, видимо командированные, пошли танцевать танго.
   Да, такие вот пироги -- осень скоро кончается, зима на носу. Я тер озябшие руки и никак не мог согреться. Выпил большую рюмку водки, и в груди, в желудке стало горячо, тепло поползло к плечам, ласково налило руки, влажным душным туманом наполнило голову. Откуда-то издалека, заглушаемый джазом, доносился слабый голос:
   -- ...И я знаю, что я тебе нравлюсь...
   Черт побери, как все невероятно перепуталось! Слесарь-взломщик оставляет у Полякова телефон Филоновой, Обольников бывал в обворованной квартире, но тщательно скрывает это, а накануне кражи ложится в больницу. Иконников с его геростратскими теориями и прыгающим из руки, как клинок, аспидом, телеграмма неведомого Таратуты...
   Шум вздымался кривыми скользкими волнами и мысли не держались на нем, скатывались по гладким волнам ресторанного гама, расползались по углам, натыкались на тупики неизвестности, собирались вновь в жалкий клубочек и снова пропадали во всей этой суете и гомоне.
   На пристани народу не было совсем. Глухо стучал дизелем один-единственный теплоход у стенки, белый-белый теплоход, пустой, пришедший, может быть, последним рейсом по стынущей осенней реке. Узкая полоса света от прожектора шарила по черной гладкой, застывшей, как базальт, воде, и мне казалось, будто я слышу, как сковывает ее незаметно тонкий хрусткий ледок, и пахло здесь остро пожухлой травой и мокрым деревом, прелой листвой, первым снегом, волнующим ароматом предзимника. Мне ужасно захотелось наплевать на все, сесть на такой пустынный последний пароход и поехать на нем куда-нибудь по реке. В Углич или Дмитров он придет туманным серым утром, по реке будет плыть клочьями серый водяной пар, а деревья по берегам будут похожи на старинные выцветшие гравюры -- черные, размытые, без листьев. Тихие улицы, белые тротуары, косой штрих дождя за окном, а гостиницы -- уютные, старые, в них топят печи дровами, которые шипят и стреляют в топке и на колосники выкатываются красные, в синеватом дымке угольки. Тишина, тишина -- она осязаема и ласкова, как прикосновение кошки. И в одиноком, пустом номере гостиницы будет непрерывно звучать -- раз за разом, снова и снова, не давая покоя и отдохновения, концерт Гаэтано Пуньяни, лирически-мягкий, вдохновенно певучий, настойчивый, как колокола судьбы, никогда не слышанный мной и вошедший в мою жизнь символом исполнения обязательств, вошедший без спроса, решительно, бесповоротно...
   Из автомата в вестибюле я позвонил дежурному по МУРу, узнать -- нет ли каких новостей. Дежурил Кабанов из второго отдела, ленивый флегматичный парень, исключительно способный сыщик. Он специализировался в расследовании убийств, за что наш комиссар называл его шутя "Инспектор Кадавр".
   -- Тебе, Стае, какая-то женщина раза три звонила, -- вяло сказал Кабанов. -- Оставила телефон, просила позвонить.
   -- Как фамилия?
   -- Погодь, сейчас взгляну. У меня тут записано все, -- я слышал, как он пыхтел в трубку -- методично, ровно, уверенно, так же, как он разматывает свои дела. -- Вот, нашел. Доктор Константинова. Сказала, что ты знаешь.
   -- Знаю, знаю. Больше ничего?
   -- Пока бог миловал от новостей. Ну ничего, к полуночи появятся...
   -- Давай, старик, держись. Желаю спокойной вахты. Привет.
   -- Большой привет, -- сказал лениво Кабанов и положил трубку.
   Я посмотрел на часы -- пять минут одиннадцатого. Звонить еще можно. Интересно, зачем это я так срочно понадобился ей? Набрал номер. Сначала никто не снимал трубку, потом подошла девочка и ответила тонким голоском: "А мамы нет дома, она в больнице на дежурстве..." Я набрал номер клиники и сразу же услышал голос Константиновой.
   -- Здравствуйте, это Тихонов. Вы мне звонили сегодня, я только что узнал.
   -- Да, я вас разыскивала по поводу Обольникова. Я не знаю, какие у вас планы, но я собираюсь завтра решать вопрос о нем...
   -- В каком смысле? -- удивился я.
   -- Мы его завтра или выпишем, или будем оформлять принудительное лечение на режиме...
   -- А что случилось?
   -- Сегодня совершенно случайно санитарка обнаружила у него пузырек с соляной кислотой...
   -- С соляной кислотой? -- не понял я.
   -- Да. Опытные алкоголики, попадающие к нам, пьют ее в слабом растворе -- действие всех препаратов от этого нейтрализуется.
   -- Подождите, так ведь весь эффект лечения пропадает? -- никак не мог сообразить я.
   -- Ну конечно! -- сказала сердито Константинова. -- Чего здесь непонятного -- эффект лечения основан на возникновении биологического неприятия организмом алкоголя. А они, видите ли, не хотят лишать себя этого удовольствия...
   -- Но ведь Обольников сам явился в клинику для прохождения лечения?
   -- Не знаю, -- устало сказала Константинова, -- не знаю, зачем он это сделал. Может быть, у него были какие-то иные соображения.
   -- А как он себя вообще вел последние дни?
   -- Плохо. Грозился и упрашивал выпустить его из клиники, требовал отдать его одежду и отпустить. Я, естественно, отказала.
   -- Просил одежду? -- переспросил я и вспомнил пустой гардероб в его комнате. -- Доктор, если я сейчас приеду к вам, вы сможете показать мне его одежду?
   -- Сейчас нет сестры-хозяйки, а ключи от кладовой у нее. Приезжайте завтра с утра -- я сменяюсь в десять.
   -- Хорошо. До свидания...
   Наконец закончился этот долгий трудный день.
   Глава 8 Человека к благу можно привести и силой
   Мастер Страдивари еще триста дней работал у старого Никколо Амати. Амати мучился ногами -- они опухли чудовищно, превратившись в бесформенные ватные колонны. Ему стало тяжело работать у верстака, и он заказал себе высокий стульчик, вроде тех, что делают для детей, которые еще не достают до стола. И каждый день, кроме первого дня пасхи и рождества, он медленно, тяжело спускался по лестнице в мастерскую и строгал, пилил, вырезал и клеил скрипки, альты, виолончели.
   Накануне страстной пятницы лекарь дон Себастиано пустил ему кровь, и мастер Никколо был слишком слаб, чтобы работать, но в мастерскую спустился и, сидя на своем стуле, смотрел, как Антонио натягивает струны на новую скрипку. Смотрел сердито, неодобрительно, потому что вся затея с этой скрипкой казалась ему глупой, недостойной серьезного мастера. Страдивари потратил на нее много месяцев, а в мире нет такого фокуса, на который великий мастер может тратить столько времени. А эта скрипка -- просто фокус, прихоть, пустой каприз таланта.