Страница:
знаменитостью. В соседнем Майнце в то же время жил доктор медицины и
юриспруденции Карл Юнг (ум. в 1654), о котором больше ничего не известно;
моя родословная замыкается на моем прадеде Зигмунде Юнге, civis Moguntinus
(гражданин Майнца. - лат.), родившемся в начале XVIII века. Это объясняется
тем, что муниципальные архивы Майнца сгорели во время войны за испанское
наследство. Вполне возможно, что этому ученому, д-ру Карлу Юнгу, были
известны труды обоих алхимиков, поскольку тогдашняя фармакология все еще
находилась под сильным влиянием Парацельса. Дорн, например, открыто
поддерживал Парацельса и даже оставил обширные комментарии к его трактату
"De vita Longa". Кроме того, он более других занимался процессами
индивидуации. Не буду скрывать, все это меня занимало всерьез, поскольку
значительную часть своей жизни я отдал работе над проблемами
противоположностей, особенно в свете алхимической символики.
Высекая имена на каменных плитах, я чувствовал, что между мной и моими
предками существует какая-то роковая связь. Я всегда ощущал свою зависимость
от них, от того, что они не дорешили, от вопросов, на которые они не
ответили. Мне часто казалось, что существует некая безличная карма, которая
передается от родителей к детям. Я был убежден, что просто обязан ответить
на вопросы, которые судьба поставила еще перед моими прадедами, что должен
хотя бы продолжить то, что они не исполнили. Трудно сказать, сколько в этих
вопросах личного, а сколько - общечеловеческого (коллективного). Мне кажется
- верно второе. Ведь очень часто проблема, значимая для многих, не всегда
признается таковой, в ней усматривают только личную заинтересованность, и
такой болезненный интерес, как правило, расценивают как персональное
психическое расстройство. Действительно, подобные нарушения встречаются, но
они не всегда присутствуют изначально, а могут быть и производными -
следствием непереносимых социальных условий. Причину болезни поэтому нужно
искать не столько в ближайшем окружении человека, сколько в социальной
ситуации. До сих пор эти обстоятельства психотерапии редко принимались в
расчет.
Как любой человек, способный к некоторому самоанализу, я полагал, что
раздвоение моей собственной личности - мое личное дело и касается только
меня. Фауст поведал мне об этом, произнеся спасительные слова: "Но две души
живут во мне, и обе не в ладах друг с другом", хотя и ничего не объяснил.
Мне казалось, что это сказано про меня. Когда я впервые прочел "Фауста", я
не мог знать, насколько пророческим для Германии окажется странный
героический миф Гете. Я понял лишь одно: это касается меня лично. Осознав,
что именно гордыня и непростительное легкомыслие Фауста явились причиной
убийства Филемона и Бавкиды, я ощущал свою вину так, как если бы сам
принимал в прошлом участие в их убийстве. Эта странная мысль пугала меня,
необходимо было искупить этот грех или, по крайней мере, не позволить его
повторения.
Мои ложные умозаключения получили неожиданное развитие. В юности, не
помню от кого, я услышал поразивший меня рассказ, будто мой дед Юнг был
родным сыном Гете. Эта глупая история тем не менее произвела на меня
впечатление, как мне казалось, она объясняла мою реакцию на "Фауста". Нет, я
не верил в так называемую реинкарнацию, но мне было близко то, что индусы
называют кармой. Тогда я и представить не мог, что бессознательное
существует, и, естественно не находил никакого психологического объяснения
своим реакциям. Просто я ничего не знал о том (а для большинства людей это и
по сей день остается неизвестным), что бессознательное подготавливает
будущие события задолго до их свершения, что люди, обладающие даром
ясновидения могут их предвидеть. Например, когда Якоб Буркхардт узнал о
коронации кайзера в Версале, он воскликнул "Это крах Германии!" Архетипы
Вагнера уже стояли у ворот, а с ними пришел дионисийский опыт Ницше,
происходящий, видимо, все же от буйного Вотана. Гордыня Вильгельма поразила
Европу и стала причиной катастрофы 1914 года.
В юности (в 1890-х) я бессознательно следовал этому духу времени, не
умея противостоять ему. "Фауст" пробудил во мне нечто такое, что в некотором
смысле помогло мне понять самого себя. Он поднимал проблемы, которые более
всего меня волновали: противостояние добра и зла, духа и материи, света и
тьмы. Фауст, будучи сам неглубоким философом, сталкивается с темной стороной
своего существа, своей зловещей тенью - Мефистофелем. Мефистофель, отрицая
самое природу, воплощает подлинный дух жизни в противоположность сухой
схоластике Фауста, поставившей его на грань самоубийства. Мои внутренние
противоречия проявились здесь как драма. Именно Гете странным образом
обусловил основные линии и решения моих внутренних конфликтов. Дихотомия
Фауст - Мефистофель воплотилась для меня в одном единственном человеке, и
этим человеком был я. Это касалось меня лично, я узнавал себя. Это была моя
судьба и все перипетии драмы - мои собственные; я принимал в них участие со
всей пылкостью. Любое решение в данном случае имело для меня ценность.
Позднее я сознательно во многих своих работах акцентировал внимание на
проблемах, от которых уклонился Гете в "Фаусте", - это уважение к извечным
правам человека, почитание старости и древности, неразрывность духовной
истории и культуры. [Эта установка Юнга нашла свое выражение в надписи,
которую он сделал у въезда в Башню: "Philemonis Sacrum - Fausti Poenitentia"
(Филемонова святыня - Фаустово раскаяние). Когда надпись была вмурована в
стену, Юнг поместил те же слова над входом во вторую Башню. - ред.]
Наши души, как и тела, состоят из тех же элементов, что тела и души
наших предков. Качественная "новизна" индивидуальной души - результат
бесконечной перетасовки составляющих. И тела и души исторически обусловлены
имманентно: возникая вновь, они не становятся единственно возможной
комбинацией, это лишь мимолетное пристанище неких исходных черт. Мы еще не
успели усвоить опыт средневековья, античности и первобытной древности, а нас
уже влечет неумолимый поток прогресса, стремительно рвущийся вперед, в
будущее, и мы вслед за ним все больше и больше отрываемся от своих
естественных корней. Мы отрываемся от прошлого, и оно умирает в нас, и
удержать его невозможно. Но именно утрата этой преемственности, этой опоры,
эта неукорененность нашей культуры и есть ее так называемая "болезнь": мы в
суматохе и спешке, но все более и более живем будущим, с его химерическими
обещаниями "золотого века", забывая о настоящем, напрочь отвергая
собственные исторические основания. В бездумной гонке за новизной нам не
дает покоя все возрастающее чувство недостаточности, неудовлетворенности и
неуверенности. Мы разучились жить тем, что имеем, но живем ожиданиями новых
ощущений, живем не в свете настоящего дня, но в сумерках будущего, где в
конце концов - по нашему убеждению - взойдет солнце. Зачем нам знать, что
лучшее - враг хорошего и стоит слишком дорого, что наши надежды на большие
свободы обернулись лишь большей зависимостью от государства, не говоря уже о
той ужасной опасности, которую принесли с собой выдающиеся научные открытия.
Чем менее мы понимаем смысл существования наших отцов и прадедов, тем менее
мы понимаем самих себя. Таким образом отдельный человек теряет навсегда
последние родовые корни и инстинкты, превращаясь лишь в частицу в общей
массе и следуя лишь тому, что Ницше назвал "Geist der Schwere", духом
тяжести.
Опережающий рост качества, связанный с техническим прогрессом, с так
называемыми "gadgets" (приспособлениями. - англ.), естественно, производит
впечатление, но лишь вначале, позже, по прошествии времени, они уже выглядят
сомнительными, во всяком случае купленными слишком дорогой ценой. Они не
дают счастья или благоденствия, но в большинстве своем создают иллюзорное
облегчение; как всякого рода сберегающие время мероприятия они на поверку до
предела ускоряют темп жизни, оставляя нам все меньше и меньше времени.
"Omnis fastinatio ex parte - diaboli est" - "Всякая спешка - от дьявола",
как говорили древние.
Изменения же обратного свойства, напротив, как правило дешевле
обходятся и дольше живут, поскольку возвращают нас к простому, проверенному
пути, сокращая наши потребности в газетах, радио, телевидении и в прочих,
якобы сберегающих наше время, нововведениях.
В этой книге я излагаю очень субъективные вещи, это мое миропонимание,
которое ни в коем случае не следует расценивать как некое измышление разума.
Это скорее видение, приходящее к человеку тогда, когда он старается уйти,
отстраниться от внешних голосов и образов. Мы гораздо лучше слышим и гораздо
лучше видим, если нас не зажимают в тисках настоящего, если нас не
ограничивают и не преследуют нужды этого часа и этой минуты, заслоняя
собственно саму минуту и образы, и голоса бессознательного. Так мы остаемся
в неведении, даже не предполагая, насколько в нашей жизни присутствует мир
наших предков с его элементарными благами, не задумываясь, отделены ли мы от
него непреодолимой стеной. Наш душевный покой и благополучие прежде всего
обусловлены тем, в какой мере исторически унаследованные фамильные черты
согласуются с эфемерными нуждами настоящего момента.
В моей Башне в Боллингене я чувствую себя так, словно живу одновременно
во множестве столетий. Башня переживет меня, хотя все в ней указывает на
времена давно прошедшие. Здесь очень немногое говорит о сегодняшнем дне.
Если бы человек XVI века оказался в моем доме, лишь спички и
керосиновая лампа явились бы для него новинкой, в остальном он
ориентировался бы без труда. В Башне нет ничего, что могло бы не понравиться
душам предков, - ни телефона, ни электричества. Здесь я пытаюсь найти ответы
на вопросы, которые занимали их при жизни и которые они не сумели решить; я
пытаюсь - плохо ли, хорошо ли - просто как могу. Я даже изобразил их на
стенах, и это похоже на то будто вокруг меня собралась большая молчаливая
семья, живущая здесь на протяжении столетий. Здесь обитает мой "номер 2" и
существует жизнь во всем ее величии; она проходит и является вновь.
В начале 1920 года один мой приятель собирался в Тунис по делам и
предложил мне присоединиться. Я сразу же согласился. Мы отправились в марте,
и ближайшей нашей целью был Алжир. Продвигаясь вдоль побережья, мы достигли
Туниса и прибыли в Сузу, где я и оставил своего приятеля.
Наконец-то я оказался там, где так хотел побывать: в неевропейской
стране, в которой не говорили ни на одном из европейских языков, не
исповедовали христианства, где господствовали иные расовые и исторические
традиции, иное мировоззрение, наложившее свой отпечаток на облик толпы. Мне
часто хотелось хоть раз посмотреть на европейцев со стороны, чужими глазами.
Правда, я совершенно не понимал по-арабски, но тем внимательнее я наблюдал
людей, их нравы и привычки. Я многие часы просиживал в арабских кафе,
прислушиваясь к беседам, в которых не понимал ни слова. Но меня чрезвычайно
заинтересовали мимика беседующих, их способ выражения эмоций; я научился
замечать даже незначительные изменения в жестикуляции арабов, особенно когда
они говорили с европейцами. Так я пытался взглянуть на белого человека
сквозь призму иной культурной традиции.
То, что европейцы называют восточной невозмутимостью и апатией, мне
показалось маской, за которой скрывалось некое беспокойство, волнение, чего
я не мог себе объяснить. Странно, но оказавшись на марокканской земле, я
ощутил то самое непонятное беспокойство: земля здесь имела странный запах.
Это был запах крови - словно почва пропиталась ею. Мне подумалось, что эта
земля пережила и перемолола в себе три цивилизации - карфагенскую, римскую и
христианскую. Посмотрим, что принесет исламу технический век.
Покинув Сузу, я направился на юг, в Сфакс, а оттуда - в Сахару, в
город-оазис Тоцер. Этот город стоит на небольшой возвышенности, на краю
плато, снизу его омывают теплые и соленые источники. Их вода орошает оазис,
разбегаясь тысячей маленьких каналов. Высокие старые пальмы создают
своеобразную тенистую крышу, под которой цветут персики, абрикосы и инжир, а
у самой земли расстилается ярко зеленая альфа. Среди зелени порхали
несколько сверкающих, как драгоценные камни, зимородков. Под "крышей" было
относительно прохладно, здесь прогуливались какие-то персонажи в белых
одеждах, какие-то "нежные пары", не разжимающие объятий - похоже,
гомосексуалисты. Я представил себя в Древней Греции, там, где эта склонность
укрепляла мужские сообщества и лежала в основе греческого полиса. Было ясно,
что мужчины разговаривают здесь с мужчинами, а женщины - с женщинами. Я
увидел нескольких женщин в подобных монашеским одеяниях. Лишь некоторые
ходили без покрывала, это были, как объяснил мой проводник, проститутки. На
главных улицах можно встретить только мужчин и детей.
Проводник подтвердил мне, что гомосексуализм действительно
распространен здесь и считается чем-то вполне обычным, в конце концов я тоже
получил от него соответствующее предложение. В простоте своей он не
догадывался о мысли, которая поразила меня как вспышка молнии, все вдруг
объяснив. Я внезапно ощутил себя человеком, вернувшимся в прошлое, на много
столетий назад, в мир бесконечно детский, бесконечно наивный, этим людям еще
только предстояло с помощью скудного знания, что давал им Коран, из
нынешнего состояния, из первобытной тьмы прийти к осознанному существованию,
к необходимости защитить себя от угрозы, идущей с Севера.
Будучи все еще под впечатлением этой бесконечной временной
протяженности, этого статичного бытия, я вдруг вспомнил о своих карманных
часах - символе европейского, все ускоряющегося времени: оно и было той
угрозой, той мрачной тучей, что нависла над головами этих наивных
счастливцев. Они вдруг показались мне мирно пасущимися животными, которые не
видят охотника, но в какой-то момент смутно улавливают его запах, его
гнетущее присутствие. Этот запах и есть неумолимый бог времени, который
неизбежно разделит их вечность на дни, часы и минуты, все дробя и все
измельчая.
Из Тоцера я направился в оазис Нефта. Мы двинулись в путь рано утром,
сразу после восхода солнца. Нас везли огромные быстроногие мулы, и прибыли
мы на место довольно скоро. Недалеко от оазиса нас миновал одинокий всадник;
весь в белом, он гордо сидел в седле и, проезжая мимо, никак не
приветствовал нас. Под ним был черный мул с украшенными серебряными обручами
рогами. Всадник был необыкновенно хорош и по-своему элегантен, он выглядел
как человек, у которого никогда не было карманных часов, не говоря уже о
наручных, - они были ему без надобности, он и так знал все, что ему нужно. В
нем не было той суетности, которая так легко пристает к европейцу. Европеец
всегда помнит, что он не таков, каким был прежде, но никогда не знает, чем
же он стал. Он убежден, что время - синоним прогресса, но задумывается над
тем, что оно же - синоним безвозвратности. С облегченным багажом, постоянно
увеличивая скорость, европеец стремится к туманной цели. Все свои потери и
вызванное ими "sentiment d'incompletitude" (чувство неудовлетворенности. -
фр.) он восполняет иллюзорными победами - пароходами и железными дорогами,
самолетами и ракетами. Он выигрывает в скорости и, сам того не ведая, теряет
длительность; переносясь на огромной скорости в иное измерение, в реальность
иного порядка.
Чем дальше мы углублялись в Сахару, тем медленнее текло время, угрожая
вот-вот повернуть вспять. Вокруг неподвижный и раскаленный воздух, от
которого у меня рябило в глазах. Я почти грезил, когда мы добрались до
первых пальм и хижин оазиса: мне показалось, что так было всегда.
На следующее утро меня разбудили непривычный шум и крики на улице.
Рядом раскинулась большая открытая площадь, которая вечером была пуста.
Теперь же здесь толпились люди, верблюды, ослы и мулы. Верблюды ревели,
разнообразными вариациями тона выражая свое хроническое недовольство, ослы
соревновались с ними, издавая ужасные вопли. Люди бегали, крича и
жестикулируя, они казались чем-то взволнованными и взбудораженными.
Проводник объяснил мне, что сегодня большой праздник. Ночью несколько
кочевых племен появились в городе, чтобы отработать два дня на полях одного
из влиятельных марабутов. Он занимался благотворительностью и владел
огромными территориями пахотных земель. Этим людям предстояло расчистить
земли для нового поля и подвести к нему каналы.
Неожиданно на дальнем краю площади поднялось облако пыли, затем
взметнулось вверх зеленое знамя. Под барабанный бой по площади двинулась
длинная процессия из нескольких сотен свирепых мужчин с корзинами и
мотыгами. Возглавлял ее седобородый, почтенного вида старик. Он вел себя с
неподражаемым достоинством и естественностью, на вид ему было лет сто, а
может, и больше. Это и был марабут, сидящий верхом на белом муле, окруженный
танцующими мужчинами. Вокруг царили возбуждение, шум, зной, раздавались
дикие крики. С фанатичной целеустремленностью процессия прошествовала мимо и
направилась в оазис так, будто направлялась на битву. Я последовал за этой
ордой на благоразумном расстоянии. Мой проводник не предлагал мне
приблизиться к ней до тех пор, пока мы не пришли туда, где "работали". Здесь
царила еще большая суматоха. Барабанный бой и неистовые крики неслись со
всех сторон, поле было похоже на растревоженный муравейник. Все делалось в
крайней спешке. Одни, приплясывая, тащили тяжелые корзины с песком, другие с
невероятной скоростью рыли землю, выкапывая ямы и насыпая дамбы. Посреди
всего этого шума разъезжал марабут на белом муле, отдавая приказания жестами
мягкими и усталыми, но полными благородства. Там, где он появлялся, шум,
крики и толкотня сразу усиливались, создавая своего рода фон, на котором
спокойная фигура марабута производила необычайное впечатление. К вечеру люди
заметно поутихли, в их движениях чувствовалась крайняя усталость, они
бессильно опускались на землю возле своих верблюдов и мгновенно засыпали.
Ночью воцарилась абсолютная тишина, прерываемая лишь разноголосым лаем
собак. Ас первыми лучами солнца раздались протяжные вопли муэдзина,
возвещавшего время утренней молитвы.
Увиденное кое-что прояснило для меня: эти люди, оказывается, жили в
постоянном возбуждении, они были подвластны лишь эмоциям. Сознание, с одной
стороны, задает им некую ориентацию в пространстве посредством разного рода
внешних впечатлений, но с другой - они руководствуются страстями и
инстинктами. Они не рефлектируют, их мыслящее эго не существует само по
себе, не имеет автономии. Во многом они мало чем отличаются от европейцев,
разве что немного проще. Мы обладаем гораздо большей преднамеренностью и
целенаправленностью, зато их жизнь более интенсивна. Менее всего я желал
уподобиться аборигенам, но все-таки заразился, правда физически, - подхватил
инфекционный энтерит, от которого, впрочем, через пару дней избавился,
обходясь местными средствами: рисовой водой и каломелью.
Я вернулся в Тунис полный мыслей и впечатлений. В ночь перед отплытием
в Марсель мне приснился сон, в котором, как я и предполагал, все обрело
законченную форму. Ничего удивительного я в этом не нахожу, ведь я приучил
себя к тому, что существую одновременно как бы на двух уровнях -
сознательном, когда я хочу и не могу что-либо понять, и бессознательном,
когда нечто мне ведомо, но не иначе как во сне.
Мне снилось, что я оказался в каком-то арабском городе, и там, как во
многих арабских городах, есть некая крепость, а в ней - цитадель, касба.
Город был расположен посреди поля и обнесен стеной, которая окружала его с
четырех сторон, с каждой стороны были ворота.
Касбу внутреннего города окружал широкий ров (что здесь отнюдь не
принято). Я стоял у деревянного моста, ведущего в темную арку: то были
ворота, и они были открыты. Мне очень хотелось проникнуть внутрь, и я ступил
на мост. Но едва я дошел до середины, как от ворот отделился красивый
темнокожий араб - он был царственно хорош, этот юноша в белом бурнусе. Я
знал, что это принц и что он живет здесь. Приблизившись, он вдруг набросился
на меня, пытаясь сбить с ног. Завязалась борьба. Мы с силой ударились о
перила, они поддались, и мы оба полетели в ров, где араб попытался погрузить
мою голову в воду. "Ну, это уж слишком", - подумал я и ухватил его за шею.
Меня не оставляло чувство глубокого восхищения этим юношей, но я не мог
позволить себя убить и его убивать не собирался. Мне нужно было только,
чтобы он потерял сознание и прекратил борьбу.
Вдруг декорации переменились, и мы оказались в большом восьмиугольном
зале со сводчатым потолком - белом зале, где все было просто и хорошо. Вдоль
светлых мраморных стен стояли низкие кушетки, а передо мной на полулежала
открытая книга с черными буквами, которые на редкость красиво смотрелись на
молочно-белом пергаменте. То была не арабская рукопись, она, скорее,
походила на уйгурский текст, знакомый мне по манихейским фрагментам из
Турфана. Я не знал, о чем она, но у меня возникло ощущение, будто это была
моя книга, будто я сам написал ее. Юный принц, с которым мы еще недавно
боролись, сидел на полу, справа от меня. Я попытался объяснить ему, что
теперь, после того как я взял над ним верх, он должен прочесть эту книгу.
Принц воспротивился. Тогда я обнял его за плечи и, так сказать, с отеческой
настойчивостью заставил прочитать ее. Я был убежден, что это необходимо, и в
конце концов он уступил.
В этом сне арабский юноша был как бы двойником того гордого араба,
который проехал мимо нас, не склонив головы. Будучи обитателем касбы, этот
персонаж воплощал самость, а точнее, был вестником и представителем самости.
Касба, из которой он вышел, представляла собой безупречную мандалу
(цитадель, окруженная с четырех сторон стеной и с воротами на каждой
стороне). То, как мы с ним боролись, напоминало борьбу Иакова с ангелом;
если провести параллель с Библией - он был как ангел Господень, посланник
Бога, пожелавший наказать человека за незнание.
Ангел, собственно, должен был "вселиться" в меня, но он знал лишь
ангелов и ничего не понимал в людях, поэтому он вначале напал на меня как
враг, однако я выстоял. Во второй части сновидения я сам стал хозяином
цитадели, и ангел сидел у моих ног, ему пришлось учиться понимать меня,
постигать человеческую природу.
Знакомство с арабской культурой в буквальном смысле подавило меня. Эти
люди, живущие во власти чувств и страстей, не склонные к долгим
размышлениям, в главном для себя опирались на те исторические уровни
бессознательного, которые мы в себе преодолели или думаем, что преодолели.
Это как тот детский рай, от которого мы отлучены, но который при любой
возможности напоминает о себе. Воистину, наша вера в прогресс таит в себе
глубочайшую опасность: предаваясь все более иллюзорным мечтаниям о будущем,
наше сознание неотвратимо погружается в свое прошлое состояние.
Но правда и то, что детство - которое из-за своей наивности, мало
осознает себя - способно создать совершенный образ целостного и
самодостаточного человека во всей его неповторимости. Поэтому взгляд ребенка
и первобытного человека может пробудить у взрослого и цивилизованного
человека какую-то тоску, какие-то желания, стремления и потребности, ранее
невостребованные, свойственные той части личности, которая была подавлена,
затерта, загнана внутрь.
Я разъезжал по Африке, пытаясь обнаружить нечто такое, что в каком-то
смысле обретается по ту сторону европейского сознания. Подсознательно я
хотел найти ту часть своей индивидуальности, которая затушевывалась под
влиянием и под давлением европейского образа жизни. Она, эта часть,
бессознательно противостоит моему стремлению подавить ее. В соответствии со
своей природой она стремится погрузить меня в бессознательное (утянуть под
воду) и тем самым погубить, но благодаря своему знанию я в состоянии ее
осознать и обозначить, в состоянии отыскать взаимоприемлемый modus vivendi.
Темный цвет кожи араба указывает на то, что он - "тень", но не моего
сознательного "я", а в большей степени этническая, то есть тень некой
целостности, составляющей мою личность, моей самости. Как хозяин касбы, этот
араб был тенью моей самости. Европеец живет в согласии со своим ratio,
отметая тем самым большинство человеческих проявлений, и почитает это за
благо, не замечая, что достигается оно ценой жизни во всей ее полноте, ценой
собственной личности - утратой ее целостности.
Сон объясняет, какое влияние оказало на меня знакомство с Северной
Африкой. Прежде всего не исключено было, что мое европейское сознание
подвергнется неожиданным и мощным атакам бессознательного. Но на самом деле
я ничего подобного не испытал, наоборот, я всякий раз убеждался в своем
превосходстве, и жизнь на каждом шагу напоминала мне, что я европеец. К
этому я относился как к неизбежности, ведь между мной и аборигенами всегда
существовала некая дистанция, некое отчуждение. Но тот факт, что
бессознательное столь явно принимает этот чуждый мне порядок вещей, явился
юриспруденции Карл Юнг (ум. в 1654), о котором больше ничего не известно;
моя родословная замыкается на моем прадеде Зигмунде Юнге, civis Moguntinus
(гражданин Майнца. - лат.), родившемся в начале XVIII века. Это объясняется
тем, что муниципальные архивы Майнца сгорели во время войны за испанское
наследство. Вполне возможно, что этому ученому, д-ру Карлу Юнгу, были
известны труды обоих алхимиков, поскольку тогдашняя фармакология все еще
находилась под сильным влиянием Парацельса. Дорн, например, открыто
поддерживал Парацельса и даже оставил обширные комментарии к его трактату
"De vita Longa". Кроме того, он более других занимался процессами
индивидуации. Не буду скрывать, все это меня занимало всерьез, поскольку
значительную часть своей жизни я отдал работе над проблемами
противоположностей, особенно в свете алхимической символики.
Высекая имена на каменных плитах, я чувствовал, что между мной и моими
предками существует какая-то роковая связь. Я всегда ощущал свою зависимость
от них, от того, что они не дорешили, от вопросов, на которые они не
ответили. Мне часто казалось, что существует некая безличная карма, которая
передается от родителей к детям. Я был убежден, что просто обязан ответить
на вопросы, которые судьба поставила еще перед моими прадедами, что должен
хотя бы продолжить то, что они не исполнили. Трудно сказать, сколько в этих
вопросах личного, а сколько - общечеловеческого (коллективного). Мне кажется
- верно второе. Ведь очень часто проблема, значимая для многих, не всегда
признается таковой, в ней усматривают только личную заинтересованность, и
такой болезненный интерес, как правило, расценивают как персональное
психическое расстройство. Действительно, подобные нарушения встречаются, но
они не всегда присутствуют изначально, а могут быть и производными -
следствием непереносимых социальных условий. Причину болезни поэтому нужно
искать не столько в ближайшем окружении человека, сколько в социальной
ситуации. До сих пор эти обстоятельства психотерапии редко принимались в
расчет.
Как любой человек, способный к некоторому самоанализу, я полагал, что
раздвоение моей собственной личности - мое личное дело и касается только
меня. Фауст поведал мне об этом, произнеся спасительные слова: "Но две души
живут во мне, и обе не в ладах друг с другом", хотя и ничего не объяснил.
Мне казалось, что это сказано про меня. Когда я впервые прочел "Фауста", я
не мог знать, насколько пророческим для Германии окажется странный
героический миф Гете. Я понял лишь одно: это касается меня лично. Осознав,
что именно гордыня и непростительное легкомыслие Фауста явились причиной
убийства Филемона и Бавкиды, я ощущал свою вину так, как если бы сам
принимал в прошлом участие в их убийстве. Эта странная мысль пугала меня,
необходимо было искупить этот грех или, по крайней мере, не позволить его
повторения.
Мои ложные умозаключения получили неожиданное развитие. В юности, не
помню от кого, я услышал поразивший меня рассказ, будто мой дед Юнг был
родным сыном Гете. Эта глупая история тем не менее произвела на меня
впечатление, как мне казалось, она объясняла мою реакцию на "Фауста". Нет, я
не верил в так называемую реинкарнацию, но мне было близко то, что индусы
называют кармой. Тогда я и представить не мог, что бессознательное
существует, и, естественно не находил никакого психологического объяснения
своим реакциям. Просто я ничего не знал о том (а для большинства людей это и
по сей день остается неизвестным), что бессознательное подготавливает
будущие события задолго до их свершения, что люди, обладающие даром
ясновидения могут их предвидеть. Например, когда Якоб Буркхардт узнал о
коронации кайзера в Версале, он воскликнул "Это крах Германии!" Архетипы
Вагнера уже стояли у ворот, а с ними пришел дионисийский опыт Ницше,
происходящий, видимо, все же от буйного Вотана. Гордыня Вильгельма поразила
Европу и стала причиной катастрофы 1914 года.
В юности (в 1890-х) я бессознательно следовал этому духу времени, не
умея противостоять ему. "Фауст" пробудил во мне нечто такое, что в некотором
смысле помогло мне понять самого себя. Он поднимал проблемы, которые более
всего меня волновали: противостояние добра и зла, духа и материи, света и
тьмы. Фауст, будучи сам неглубоким философом, сталкивается с темной стороной
своего существа, своей зловещей тенью - Мефистофелем. Мефистофель, отрицая
самое природу, воплощает подлинный дух жизни в противоположность сухой
схоластике Фауста, поставившей его на грань самоубийства. Мои внутренние
противоречия проявились здесь как драма. Именно Гете странным образом
обусловил основные линии и решения моих внутренних конфликтов. Дихотомия
Фауст - Мефистофель воплотилась для меня в одном единственном человеке, и
этим человеком был я. Это касалось меня лично, я узнавал себя. Это была моя
судьба и все перипетии драмы - мои собственные; я принимал в них участие со
всей пылкостью. Любое решение в данном случае имело для меня ценность.
Позднее я сознательно во многих своих работах акцентировал внимание на
проблемах, от которых уклонился Гете в "Фаусте", - это уважение к извечным
правам человека, почитание старости и древности, неразрывность духовной
истории и культуры. [Эта установка Юнга нашла свое выражение в надписи,
которую он сделал у въезда в Башню: "Philemonis Sacrum - Fausti Poenitentia"
(Филемонова святыня - Фаустово раскаяние). Когда надпись была вмурована в
стену, Юнг поместил те же слова над входом во вторую Башню. - ред.]
Наши души, как и тела, состоят из тех же элементов, что тела и души
наших предков. Качественная "новизна" индивидуальной души - результат
бесконечной перетасовки составляющих. И тела и души исторически обусловлены
имманентно: возникая вновь, они не становятся единственно возможной
комбинацией, это лишь мимолетное пристанище неких исходных черт. Мы еще не
успели усвоить опыт средневековья, античности и первобытной древности, а нас
уже влечет неумолимый поток прогресса, стремительно рвущийся вперед, в
будущее, и мы вслед за ним все больше и больше отрываемся от своих
естественных корней. Мы отрываемся от прошлого, и оно умирает в нас, и
удержать его невозможно. Но именно утрата этой преемственности, этой опоры,
эта неукорененность нашей культуры и есть ее так называемая "болезнь": мы в
суматохе и спешке, но все более и более живем будущим, с его химерическими
обещаниями "золотого века", забывая о настоящем, напрочь отвергая
собственные исторические основания. В бездумной гонке за новизной нам не
дает покоя все возрастающее чувство недостаточности, неудовлетворенности и
неуверенности. Мы разучились жить тем, что имеем, но живем ожиданиями новых
ощущений, живем не в свете настоящего дня, но в сумерках будущего, где в
конце концов - по нашему убеждению - взойдет солнце. Зачем нам знать, что
лучшее - враг хорошего и стоит слишком дорого, что наши надежды на большие
свободы обернулись лишь большей зависимостью от государства, не говоря уже о
той ужасной опасности, которую принесли с собой выдающиеся научные открытия.
Чем менее мы понимаем смысл существования наших отцов и прадедов, тем менее
мы понимаем самих себя. Таким образом отдельный человек теряет навсегда
последние родовые корни и инстинкты, превращаясь лишь в частицу в общей
массе и следуя лишь тому, что Ницше назвал "Geist der Schwere", духом
тяжести.
Опережающий рост качества, связанный с техническим прогрессом, с так
называемыми "gadgets" (приспособлениями. - англ.), естественно, производит
впечатление, но лишь вначале, позже, по прошествии времени, они уже выглядят
сомнительными, во всяком случае купленными слишком дорогой ценой. Они не
дают счастья или благоденствия, но в большинстве своем создают иллюзорное
облегчение; как всякого рода сберегающие время мероприятия они на поверку до
предела ускоряют темп жизни, оставляя нам все меньше и меньше времени.
"Omnis fastinatio ex parte - diaboli est" - "Всякая спешка - от дьявола",
как говорили древние.
Изменения же обратного свойства, напротив, как правило дешевле
обходятся и дольше живут, поскольку возвращают нас к простому, проверенному
пути, сокращая наши потребности в газетах, радио, телевидении и в прочих,
якобы сберегающих наше время, нововведениях.
В этой книге я излагаю очень субъективные вещи, это мое миропонимание,
которое ни в коем случае не следует расценивать как некое измышление разума.
Это скорее видение, приходящее к человеку тогда, когда он старается уйти,
отстраниться от внешних голосов и образов. Мы гораздо лучше слышим и гораздо
лучше видим, если нас не зажимают в тисках настоящего, если нас не
ограничивают и не преследуют нужды этого часа и этой минуты, заслоняя
собственно саму минуту и образы, и голоса бессознательного. Так мы остаемся
в неведении, даже не предполагая, насколько в нашей жизни присутствует мир
наших предков с его элементарными благами, не задумываясь, отделены ли мы от
него непреодолимой стеной. Наш душевный покой и благополучие прежде всего
обусловлены тем, в какой мере исторически унаследованные фамильные черты
согласуются с эфемерными нуждами настоящего момента.
В моей Башне в Боллингене я чувствую себя так, словно живу одновременно
во множестве столетий. Башня переживет меня, хотя все в ней указывает на
времена давно прошедшие. Здесь очень немногое говорит о сегодняшнем дне.
Если бы человек XVI века оказался в моем доме, лишь спички и
керосиновая лампа явились бы для него новинкой, в остальном он
ориентировался бы без труда. В Башне нет ничего, что могло бы не понравиться
душам предков, - ни телефона, ни электричества. Здесь я пытаюсь найти ответы
на вопросы, которые занимали их при жизни и которые они не сумели решить; я
пытаюсь - плохо ли, хорошо ли - просто как могу. Я даже изобразил их на
стенах, и это похоже на то будто вокруг меня собралась большая молчаливая
семья, живущая здесь на протяжении столетий. Здесь обитает мой "номер 2" и
существует жизнь во всем ее величии; она проходит и является вновь.
В начале 1920 года один мой приятель собирался в Тунис по делам и
предложил мне присоединиться. Я сразу же согласился. Мы отправились в марте,
и ближайшей нашей целью был Алжир. Продвигаясь вдоль побережья, мы достигли
Туниса и прибыли в Сузу, где я и оставил своего приятеля.
Наконец-то я оказался там, где так хотел побывать: в неевропейской
стране, в которой не говорили ни на одном из европейских языков, не
исповедовали христианства, где господствовали иные расовые и исторические
традиции, иное мировоззрение, наложившее свой отпечаток на облик толпы. Мне
часто хотелось хоть раз посмотреть на европейцев со стороны, чужими глазами.
Правда, я совершенно не понимал по-арабски, но тем внимательнее я наблюдал
людей, их нравы и привычки. Я многие часы просиживал в арабских кафе,
прислушиваясь к беседам, в которых не понимал ни слова. Но меня чрезвычайно
заинтересовали мимика беседующих, их способ выражения эмоций; я научился
замечать даже незначительные изменения в жестикуляции арабов, особенно когда
они говорили с европейцами. Так я пытался взглянуть на белого человека
сквозь призму иной культурной традиции.
То, что европейцы называют восточной невозмутимостью и апатией, мне
показалось маской, за которой скрывалось некое беспокойство, волнение, чего
я не мог себе объяснить. Странно, но оказавшись на марокканской земле, я
ощутил то самое непонятное беспокойство: земля здесь имела странный запах.
Это был запах крови - словно почва пропиталась ею. Мне подумалось, что эта
земля пережила и перемолола в себе три цивилизации - карфагенскую, римскую и
христианскую. Посмотрим, что принесет исламу технический век.
Покинув Сузу, я направился на юг, в Сфакс, а оттуда - в Сахару, в
город-оазис Тоцер. Этот город стоит на небольшой возвышенности, на краю
плато, снизу его омывают теплые и соленые источники. Их вода орошает оазис,
разбегаясь тысячей маленьких каналов. Высокие старые пальмы создают
своеобразную тенистую крышу, под которой цветут персики, абрикосы и инжир, а
у самой земли расстилается ярко зеленая альфа. Среди зелени порхали
несколько сверкающих, как драгоценные камни, зимородков. Под "крышей" было
относительно прохладно, здесь прогуливались какие-то персонажи в белых
одеждах, какие-то "нежные пары", не разжимающие объятий - похоже,
гомосексуалисты. Я представил себя в Древней Греции, там, где эта склонность
укрепляла мужские сообщества и лежала в основе греческого полиса. Было ясно,
что мужчины разговаривают здесь с мужчинами, а женщины - с женщинами. Я
увидел нескольких женщин в подобных монашеским одеяниях. Лишь некоторые
ходили без покрывала, это были, как объяснил мой проводник, проститутки. На
главных улицах можно встретить только мужчин и детей.
Проводник подтвердил мне, что гомосексуализм действительно
распространен здесь и считается чем-то вполне обычным, в конце концов я тоже
получил от него соответствующее предложение. В простоте своей он не
догадывался о мысли, которая поразила меня как вспышка молнии, все вдруг
объяснив. Я внезапно ощутил себя человеком, вернувшимся в прошлое, на много
столетий назад, в мир бесконечно детский, бесконечно наивный, этим людям еще
только предстояло с помощью скудного знания, что давал им Коран, из
нынешнего состояния, из первобытной тьмы прийти к осознанному существованию,
к необходимости защитить себя от угрозы, идущей с Севера.
Будучи все еще под впечатлением этой бесконечной временной
протяженности, этого статичного бытия, я вдруг вспомнил о своих карманных
часах - символе европейского, все ускоряющегося времени: оно и было той
угрозой, той мрачной тучей, что нависла над головами этих наивных
счастливцев. Они вдруг показались мне мирно пасущимися животными, которые не
видят охотника, но в какой-то момент смутно улавливают его запах, его
гнетущее присутствие. Этот запах и есть неумолимый бог времени, который
неизбежно разделит их вечность на дни, часы и минуты, все дробя и все
измельчая.
Из Тоцера я направился в оазис Нефта. Мы двинулись в путь рано утром,
сразу после восхода солнца. Нас везли огромные быстроногие мулы, и прибыли
мы на место довольно скоро. Недалеко от оазиса нас миновал одинокий всадник;
весь в белом, он гордо сидел в седле и, проезжая мимо, никак не
приветствовал нас. Под ним был черный мул с украшенными серебряными обручами
рогами. Всадник был необыкновенно хорош и по-своему элегантен, он выглядел
как человек, у которого никогда не было карманных часов, не говоря уже о
наручных, - они были ему без надобности, он и так знал все, что ему нужно. В
нем не было той суетности, которая так легко пристает к европейцу. Европеец
всегда помнит, что он не таков, каким был прежде, но никогда не знает, чем
же он стал. Он убежден, что время - синоним прогресса, но задумывается над
тем, что оно же - синоним безвозвратности. С облегченным багажом, постоянно
увеличивая скорость, европеец стремится к туманной цели. Все свои потери и
вызванное ими "sentiment d'incompletitude" (чувство неудовлетворенности. -
фр.) он восполняет иллюзорными победами - пароходами и железными дорогами,
самолетами и ракетами. Он выигрывает в скорости и, сам того не ведая, теряет
длительность; переносясь на огромной скорости в иное измерение, в реальность
иного порядка.
Чем дальше мы углублялись в Сахару, тем медленнее текло время, угрожая
вот-вот повернуть вспять. Вокруг неподвижный и раскаленный воздух, от
которого у меня рябило в глазах. Я почти грезил, когда мы добрались до
первых пальм и хижин оазиса: мне показалось, что так было всегда.
На следующее утро меня разбудили непривычный шум и крики на улице.
Рядом раскинулась большая открытая площадь, которая вечером была пуста.
Теперь же здесь толпились люди, верблюды, ослы и мулы. Верблюды ревели,
разнообразными вариациями тона выражая свое хроническое недовольство, ослы
соревновались с ними, издавая ужасные вопли. Люди бегали, крича и
жестикулируя, они казались чем-то взволнованными и взбудораженными.
Проводник объяснил мне, что сегодня большой праздник. Ночью несколько
кочевых племен появились в городе, чтобы отработать два дня на полях одного
из влиятельных марабутов. Он занимался благотворительностью и владел
огромными территориями пахотных земель. Этим людям предстояло расчистить
земли для нового поля и подвести к нему каналы.
Неожиданно на дальнем краю площади поднялось облако пыли, затем
взметнулось вверх зеленое знамя. Под барабанный бой по площади двинулась
длинная процессия из нескольких сотен свирепых мужчин с корзинами и
мотыгами. Возглавлял ее седобородый, почтенного вида старик. Он вел себя с
неподражаемым достоинством и естественностью, на вид ему было лет сто, а
может, и больше. Это и был марабут, сидящий верхом на белом муле, окруженный
танцующими мужчинами. Вокруг царили возбуждение, шум, зной, раздавались
дикие крики. С фанатичной целеустремленностью процессия прошествовала мимо и
направилась в оазис так, будто направлялась на битву. Я последовал за этой
ордой на благоразумном расстоянии. Мой проводник не предлагал мне
приблизиться к ней до тех пор, пока мы не пришли туда, где "работали". Здесь
царила еще большая суматоха. Барабанный бой и неистовые крики неслись со
всех сторон, поле было похоже на растревоженный муравейник. Все делалось в
крайней спешке. Одни, приплясывая, тащили тяжелые корзины с песком, другие с
невероятной скоростью рыли землю, выкапывая ямы и насыпая дамбы. Посреди
всего этого шума разъезжал марабут на белом муле, отдавая приказания жестами
мягкими и усталыми, но полными благородства. Там, где он появлялся, шум,
крики и толкотня сразу усиливались, создавая своего рода фон, на котором
спокойная фигура марабута производила необычайное впечатление. К вечеру люди
заметно поутихли, в их движениях чувствовалась крайняя усталость, они
бессильно опускались на землю возле своих верблюдов и мгновенно засыпали.
Ночью воцарилась абсолютная тишина, прерываемая лишь разноголосым лаем
собак. Ас первыми лучами солнца раздались протяжные вопли муэдзина,
возвещавшего время утренней молитвы.
Увиденное кое-что прояснило для меня: эти люди, оказывается, жили в
постоянном возбуждении, они были подвластны лишь эмоциям. Сознание, с одной
стороны, задает им некую ориентацию в пространстве посредством разного рода
внешних впечатлений, но с другой - они руководствуются страстями и
инстинктами. Они не рефлектируют, их мыслящее эго не существует само по
себе, не имеет автономии. Во многом они мало чем отличаются от европейцев,
разве что немного проще. Мы обладаем гораздо большей преднамеренностью и
целенаправленностью, зато их жизнь более интенсивна. Менее всего я желал
уподобиться аборигенам, но все-таки заразился, правда физически, - подхватил
инфекционный энтерит, от которого, впрочем, через пару дней избавился,
обходясь местными средствами: рисовой водой и каломелью.
Я вернулся в Тунис полный мыслей и впечатлений. В ночь перед отплытием
в Марсель мне приснился сон, в котором, как я и предполагал, все обрело
законченную форму. Ничего удивительного я в этом не нахожу, ведь я приучил
себя к тому, что существую одновременно как бы на двух уровнях -
сознательном, когда я хочу и не могу что-либо понять, и бессознательном,
когда нечто мне ведомо, но не иначе как во сне.
Мне снилось, что я оказался в каком-то арабском городе, и там, как во
многих арабских городах, есть некая крепость, а в ней - цитадель, касба.
Город был расположен посреди поля и обнесен стеной, которая окружала его с
четырех сторон, с каждой стороны были ворота.
Касбу внутреннего города окружал широкий ров (что здесь отнюдь не
принято). Я стоял у деревянного моста, ведущего в темную арку: то были
ворота, и они были открыты. Мне очень хотелось проникнуть внутрь, и я ступил
на мост. Но едва я дошел до середины, как от ворот отделился красивый
темнокожий араб - он был царственно хорош, этот юноша в белом бурнусе. Я
знал, что это принц и что он живет здесь. Приблизившись, он вдруг набросился
на меня, пытаясь сбить с ног. Завязалась борьба. Мы с силой ударились о
перила, они поддались, и мы оба полетели в ров, где араб попытался погрузить
мою голову в воду. "Ну, это уж слишком", - подумал я и ухватил его за шею.
Меня не оставляло чувство глубокого восхищения этим юношей, но я не мог
позволить себя убить и его убивать не собирался. Мне нужно было только,
чтобы он потерял сознание и прекратил борьбу.
Вдруг декорации переменились, и мы оказались в большом восьмиугольном
зале со сводчатым потолком - белом зале, где все было просто и хорошо. Вдоль
светлых мраморных стен стояли низкие кушетки, а передо мной на полулежала
открытая книга с черными буквами, которые на редкость красиво смотрелись на
молочно-белом пергаменте. То была не арабская рукопись, она, скорее,
походила на уйгурский текст, знакомый мне по манихейским фрагментам из
Турфана. Я не знал, о чем она, но у меня возникло ощущение, будто это была
моя книга, будто я сам написал ее. Юный принц, с которым мы еще недавно
боролись, сидел на полу, справа от меня. Я попытался объяснить ему, что
теперь, после того как я взял над ним верх, он должен прочесть эту книгу.
Принц воспротивился. Тогда я обнял его за плечи и, так сказать, с отеческой
настойчивостью заставил прочитать ее. Я был убежден, что это необходимо, и в
конце концов он уступил.
В этом сне арабский юноша был как бы двойником того гордого араба,
который проехал мимо нас, не склонив головы. Будучи обитателем касбы, этот
персонаж воплощал самость, а точнее, был вестником и представителем самости.
Касба, из которой он вышел, представляла собой безупречную мандалу
(цитадель, окруженная с четырех сторон стеной и с воротами на каждой
стороне). То, как мы с ним боролись, напоминало борьбу Иакова с ангелом;
если провести параллель с Библией - он был как ангел Господень, посланник
Бога, пожелавший наказать человека за незнание.
Ангел, собственно, должен был "вселиться" в меня, но он знал лишь
ангелов и ничего не понимал в людях, поэтому он вначале напал на меня как
враг, однако я выстоял. Во второй части сновидения я сам стал хозяином
цитадели, и ангел сидел у моих ног, ему пришлось учиться понимать меня,
постигать человеческую природу.
Знакомство с арабской культурой в буквальном смысле подавило меня. Эти
люди, живущие во власти чувств и страстей, не склонные к долгим
размышлениям, в главном для себя опирались на те исторические уровни
бессознательного, которые мы в себе преодолели или думаем, что преодолели.
Это как тот детский рай, от которого мы отлучены, но который при любой
возможности напоминает о себе. Воистину, наша вера в прогресс таит в себе
глубочайшую опасность: предаваясь все более иллюзорным мечтаниям о будущем,
наше сознание неотвратимо погружается в свое прошлое состояние.
Но правда и то, что детство - которое из-за своей наивности, мало
осознает себя - способно создать совершенный образ целостного и
самодостаточного человека во всей его неповторимости. Поэтому взгляд ребенка
и первобытного человека может пробудить у взрослого и цивилизованного
человека какую-то тоску, какие-то желания, стремления и потребности, ранее
невостребованные, свойственные той части личности, которая была подавлена,
затерта, загнана внутрь.
Я разъезжал по Африке, пытаясь обнаружить нечто такое, что в каком-то
смысле обретается по ту сторону европейского сознания. Подсознательно я
хотел найти ту часть своей индивидуальности, которая затушевывалась под
влиянием и под давлением европейского образа жизни. Она, эта часть,
бессознательно противостоит моему стремлению подавить ее. В соответствии со
своей природой она стремится погрузить меня в бессознательное (утянуть под
воду) и тем самым погубить, но благодаря своему знанию я в состоянии ее
осознать и обозначить, в состоянии отыскать взаимоприемлемый modus vivendi.
Темный цвет кожи араба указывает на то, что он - "тень", но не моего
сознательного "я", а в большей степени этническая, то есть тень некой
целостности, составляющей мою личность, моей самости. Как хозяин касбы, этот
араб был тенью моей самости. Европеец живет в согласии со своим ratio,
отметая тем самым большинство человеческих проявлений, и почитает это за
благо, не замечая, что достигается оно ценой жизни во всей ее полноте, ценой
собственной личности - утратой ее целостности.
Сон объясняет, какое влияние оказало на меня знакомство с Северной
Африкой. Прежде всего не исключено было, что мое европейское сознание
подвергнется неожиданным и мощным атакам бессознательного. Но на самом деле
я ничего подобного не испытал, наоборот, я всякий раз убеждался в своем
превосходстве, и жизнь на каждом шагу напоминала мне, что я европеец. К
этому я относился как к неизбежности, ведь между мной и аборигенами всегда
существовала некая дистанция, некое отчуждение. Но тот факт, что
бессознательное столь явно принимает этот чуждый мне порядок вещей, явился