Страница:
морали, Его "справедливость" не просто "беспристрастна", но является
"проявлением Его Божественной сущности". Я рассчитывал найти здесь хоть
что-нибудь о темных сторонах Бога, которые причинили мне столько
беспокойства, - о Его мстительности, Его ужасающей ярости, о необъяснимом
отношении к созданиям, рожденным Его всемогуществом. Ему ведома их слабость,
но Он доставляет Себе удовольствие, сбивая их с пути или, по меньшей мере,
подвергая испытаниям, хотя результат этих экспериментов Ему заранее
известен. Каков же характер Бога? Что мы подумали бы о человеке, который
ведет себя подобным образом? Продолжить эту мысль у меня не хватило духа.
Далее я прочитал, что Бог, "хотя Ему было достаточно Самого Себя", сотворил
мир для собственного "удовлетворения", что, "творя мир физический, Он
наполнил его Своею красотой, творя мир духовный, Он пожелал наполнить его
Своею любовью".
Сначала я долго раздумывал над непонятным словом "удовлетворение".
Удовлетворение чем или кем? Очевидно, миром, ведь Он посмотрел на плоды
труда Своего и нашел, что это хорошо. Но именно этого я никогда не понимал.
Да, мир прекрасен безгранично, но он и не менее страшен. В маленькой
деревушке, вдали от городской жизни, где живет горстка людей и ничего не
происходит, "старость, болезнь и смерть" предстают перед глазами во всех
своих мельчайших подробностях, более очевидных, чем где бы то ни было еще.
Мне еще не было шестнадцати лет, но я уже много знал об истинной жизни людей
и животных; в церкви и в школе достаточно наслышался о страданиях и
порочности мира. Бог мог, разумеется, находить "удовлетворение" в раю, но
ведь Он Сам старательно позаботился о том, чтобы это блаженство было не
слишком долгим, поместив там ядовитого змия - самого дьявола. Находил ли Он
в этом удовлетворение? Я был убежден, что Бидерман так не думал, - он просто
излагал свои мысли в свойственной богословам лекговесной и бездумной манере,
даже не сознавая их абсурдности и бессмыслицы. Я и предположить не мог, что
Бог находит мрачное удовлетворение в незаслуженных страданиях человека и
животных, не мог помыслить, что Он намеревался сотворить мир из одних
противоречий, чтобы одно создание пожирало другое и всяк рождался, чтобы
умереть. "Божественная гармония" естественных законов казалась мне хаосом,
умеряемым робкими усилиями людей, и "вечный" небесный свод со звездами,
движения которых предопределены, выглядел как набор случайных тел,
беспорядочный и бессмысленный, со всеми этими созвездиями, о которых все
говорят и которых никто не видел. Ведь очертания их совершенно произвольны.
Я глубоко сомневался, в том, что естественный мир преисполнен
Божественной красоты. На мой взгляд, это являлось очередным утверждением,
которое следовало без раздумий просто принимать на веру. В самом деле, если
Бог являет Собой высшую красоту, почему же мир, Его творение, столь
несовершенен, столь порочен, столь жалок? Вероятно, эта путаница была делом
рук дьявола, думал я. Но и дьявол - ведь тоже создание Бога. И тогда я стал
читать о дьяволе - это казалось очень важным. Я снова обратился к моим
догматикам, пытаясь найти ответы на мучившие меня вопросы о причинах
страданий, несовершенства и зла. Ответов не было; я закрыл книгу. В ней не
нашлось ничего, кроме красивых и пустых слов, и, что гораздо хуже, за всей
этой глупостью стояла единственная цель - скрыть правду. Я был не просто
разочарован, я был возмущен!
Но где-то и когда-то существовали же люди, которые, как и я, стремились
доискаться правды, которые мыслили разумно, не желая обманывать себя и
других, не закрывая глаза на горькую реальность. И тогда моя мать (вернее,
ее "номер 2") вдруг сказала: "Ты как-нибудь должен прочесть "Фауста" Гете".
У нас имелось превосходно изданное собрание сочинений Гете, и я нашел там
"Фауста" - на мои раны будто пролили бальзам. "Вот наконец-то человек, -
думал я, - который принял дьявола всерьез, который заключил кровавый договор
с тем, кто своей властью расстроил совершенный Божественный замысел". Я не
одобрял Фауста, на мой взгляд, ему не следовало быть столь забывчивым и
легковерным. Он должен был проявить большую рассудительность и большую
нравственность. Какая непростительная инфантильность - так легкомысленно
проиграть свою душу! Фауст оказался откровенным пустозвоном. У меня
сложилось впечатление, что центр драмы и ее смысл главным образом были
связаны с Мефистофелем. Я не слишком огорчился бы, отправься душа Фауста в
ад. Он этого заслуживал. Но сюжет об "обманутом дьяволе" в конце меня просто
возмутил - Мефистофель был кем угодно, но только не простаком, и странно,
чтобы его провели глупцы. Мефистофель казался мне обманутым совсем в другом
смысле: он не получил обещанного потому, что Фауст, этот ветреный и
бесхарактерный тип, попал на небеса со своими непомерными претензиями.
Думаю, там его ребячество обнаружилось в первый же день; по-моему, он вовсе
не заслуживал посвящения в великие тайны, его стоило прежде испытать
очистительным огнем. Но главным действующим лицом был для меня не он, а
Мефистофель, я смутно чувствовал его связь с тем, чего не понимал в матери.
В любом случае Мефистофель и заключительное Посвящение навсегда остались в
моем сознании как прикосновение к чему-то таинственному и чудесному.
Наконец я уверился в том, что были и есть люди, которые смотрели в лицо
злу, видели его власть, более того - его тайную роль в избавлении человека
от мрака и страданий. В этом смысле моим пророком и стал Гете. Но простить
ему то, как он отделался от Мефистофеля, я не мог - каким-то трюком,
каким-то tour de passe-passe (фокусом. - фр.), так легкомысленно, так
по-богословски. Это было слишком безответственно, и я досадовал, что Гете
тоже оказался из тех обманщиков, кто с помощью словесных ухищрений пытается
представить зло безвредным.
Для себя я сделал вывод, что Фауст был философом, хотя и не слишком
глубоким, и что, несмотря на отход от философии, он, очевидно, успел
приобрести некую восприимчивость к истине. До этого я практически ничего не
слышал о философии, и теперь у меня появилась новая надежда. Может быть,
рассуждал я, есть философы, которые пытались разрешить те же вопросы и
которые помогут мне.
В библиотеке отца философов не нашлось - все они были на плохом счету,
поскольку пытались думать; мне пришлось довольствоваться "Универсальным
философским словарем" Круга (2-е изд. 1832 г.). Я отыскал статью о Боге. Она
начиналась с этимологии слова "Бог", которое - и это представлялось
неоспоримым - происходит от слова "благо" и означает нечто высшее и
совершенное. Существование Бога недоказуемо, говорилось далее, но может быть
Доказана имманентность идеи Бога. Таковая присуща человеку изначально, если
не в видимых проявлениях, то, во всяком случае, скрыто. И наши
"интеллектуальные силы" должны были "развиться до определенной степени",
прежде чем смогли породить столь возвышенную идею.
Объяснение буквально поразило меня. "Да что такое с этими философами?"
- спрашивал я себя. Очень похоже, что они судят о Боге с чужих слов. С
теологами иначе: те по крайней мере уверены, что Бог есть, хотя и
высказываются о Нем самым противоречивым образом. Но и Круг выражался столь
завуалированно лишь затем, чтобы скрыть настоящую убежденность в
существовании Бога. Почему не сказать об этом прямо? Зачем он притворяется,
будто и в самом деле думает, что мы "порождаем" идею Бога и, чтобы сделать
это, должны достичь определенного Уровня развития? Такие идеи, насколько я
знал, есть даже у нагих дикарей в джунглях. А ведь они не философы, они не
собираются специально для того, чтобы "породить идею Бога". Я тоже никогда
не "порождал" никакой "идеи Бога". Разумеется, существование Бога не может
быть доказано, - как, скажем, моль, поедающая австралийскую шерсть, докажет
другой моли, что Австралия существует? Существование Бога не зависит от
наших доказательств. Как пришел я к этому определению? На сей счет мне
довелось услышать массу объяснений, но я ничему не мог верить, ничто не
убеждало меня. В действительности, это никоим образом не было моей идеей.
Это не выглядело так, как если бы сначала я воображал что-то, потом это
что-то обдумывал и затем наконец верил в это. Так, например, история о
Христе всегда казалась мне подозрительной. По-настоящему я никогда в нее не
верил, хотя мысли об Иисусе внушались мне с куда большей настойчивостью, чем
мысли о Боге. Почему же я стал воспринимать Бога как нечто само собой
разумеющееся? Почему философы стараются внушить другим, будто Бог - это
"идея", своего рода произвольное допущение, которое можно "породить" или "не
породить", - когда совершенно ясно, что Он существует так же реально, как
кирпич, что падает вам на голову?
Неожиданно мне открылось, что Бог - это одно из наиболее существенных и
непосредственных переживаний, по крайней мере для меня. Не мог же я выдумать
той страшной истории с собором. Напротив, она была мне навязана, и чья-то
жестокая воля принудила меня думать об этом. Но зато потом на меня снизошло
невыразимое ощущение благодати.
Я сделал вывод, что эти философы изначально опирались на шаткую основу
- на странное представление о Боге как о своего рода гипотезе, которую можно
обсуждать. Мне казалось в высшей степени неудовлетворительным то, что
философы не нашли никакого объяснения разрушительным действиям Бога. А
именно такие действия, на мой взгляд, заслуживали особого внимания
философии, поскольку теология с этим явно не справлялась. И как же я был
разочарован, когда сообразил, что философы, похоже, об этом даже не
подозревали.
Я перешел к следующей интересующей меня статье - о дьяволе. Если, читал
я, допустить, что дьявол изначально зол, мы впадем в явное противоречие, то
есть в дуализм. Поэтому нам следует предположить, что он первоначально
создан добрым, но позже был развращен своей гордыней. Однако, как отмечал
автор статьи - и я был доволен, что он это заметил, - данная гипотеза
предполагает, что главное зло, которое она пытается объяснить, - собственно
гордыня. В остальном, по его мнению, происхождение зла "неясно и
необъяснимо". Для меня это означало, он, как и теологи, не желает думать о
зле. Статья о зле и его происхождении выглядела столь же бесполезной.
Здесь я попытался связно изложить идеи и мысли, занимавшие меня, пусть
и с перерывами, в течение нескольких лет. Это были проявления моего скрытого
второго "я", моего "номера 2". Я пользовался отцовской библиотекой тайно,
без разрешения. Между тем мое первое "я" открыто читало Герштеккера и
переводные английские романы. Я увлекся немецкой литературой, в первую
очередь классической, от которой школа еще не успела отвратить меня своими
скучными многословными комментариями. Читал тогда я много и беспорядочно,
читал сочинения лирические и драматические, исторические и
естественнонаучные. Увлечение это было не только приятным и полезным - оно
давало мне своеобразную разрядку. Но увлечения моего второго "я" все глубже
и глубже погружали меня в депрессию. Не находя ответов на свои вопросы, я
окончательно разочаровался. Окружающие, казалось, интересовались совсем
другими вещами, я был совершенно одинок с моими исканиями. Больше всего на
свете мне хотелось поговорить с кем-нибудь, но я не мог найти точек
соприкосновения, обнаруживая лишь отчужденность, недоверие, некий страх, что
в конце концов лишало меня желания общаться. Это угнетало еще сильнее. Я не
знал, как это понимать: почему никто не переживает ничего подобного? Почему
об этом нет книг? Неужели я единственный, кому это пришло в голову? Но
мысль, что я мог сойти с ума, меня никогда не посещала, поэтому светлая и
темная стороны Бога казались мне вещами, которым, несмотря на душевное
сопротивление, я должен был найти объяснение сам.
Я ощущал свое вынужденное "отличие", и оно пугало меня (означая не что
иное как изоляцию) и приводило к очевидной несправедливости: меня делали
козлом отпущения куда чаще, чем я мог это вынести. На уроках немецкого я
выглядел весьма посредственно: ни грамматика, ни синтаксис совершенно меня
не интересовали. Я скучал и ленился. Темы сочинений казались мне как
правило, пустыми и глупыми, а собственные работы - беспредметными и
вымученными. Оценки я получал средние, что вполне устраивало: я старался не
выделяться, не подчеркивать свое проклятое "отличие". Меня тянуло к
мальчикам из бедных семей, которые, как и я, вышли из ничтожества, но многие
из них были тупыми и невежественными, а это уже раздражало. Притягивало же
меня то, что эти одноклассники в своей простоте не замечали во мне ничего
особенного. А я из-за своего "отличия" уже начал бояться сам себя: мне
казалось, что есть во мне нечто такое, чего я сам в себе не знаю, из-за чего
меня не любят учителя и избегают товарищи.
Тогда же произошла история, которая меня доканала. Мы наконец получили
тему для сочинения, которая показалась мне интересной. Я писал добросовестно
и с увлечением и, как мне казалось, мог рассчитывать на успех - получить
один из высших баллов, не самый высший, конечно, это бы меня выделило, но
близкий к нему.
Наш учитель имел обыкновение начинать обсуждение сочинений с лучших.
Сперва он прочел сочинение первого ученика, это было в порядке вещей. Затем
последовали другие, а я все ждал и ждал, когда же прозвучит мое имя. Меня не
называли. "Этого не может быть, - думал я, - неужели мое сочинение настолько
плохое, ведь он уже перешел к откровенно слабым работам. В чем же дело?" Или
я снова оказался "вне конкурса" и обнаружил свое проклятое "отличие"?
В конце концов, когда все сочинения были прочитаны, учитель сделал
паузу и произнес: "У меня есть еще одно сочинение - Юнга. Оно намного
превосходит другие, и я должен был бы отдать ему первое место. Но, к
сожалению, это обман. Откуда ты списал его? Скажи начистоту!"
В ужасе и негодовании я вскочил с криком: "Я не списал ни единого
слова! Я же потратил столько сил, я старался написать хорошее сочинение". Но
учитель был неумолим: "Ты лжешь. Ты не мог написать такое сочинение. Это
маловероятно. Итак - откуда ты его списал?"
Напрасно я клялся в невиновности, учитель стоял на своем. "Значит, так,
- сказал он, - если я найду, откуда ты его списал, тебя исключат из школы".
И отвернулся. Мои одноклассники бросали на меня странные взгляды, и я с
ужасом понял, что они думают: "Ах, вот оно что". И снова передо мной
оказалась глухая стена.
Теперь на мне было клеймо - клеймо моего проклятого "отличия".
Униженный и опозоренный, я клятвенно пообещал отомстить учителю, и, если бы
такая возможность вдруг появилась, я рассчитался бы с ним по закону
джунглей. Но как мог я доказать всему свету, что не списывал сочинение?
Я днями размышлял над этой историей и снова приходил к выводу, что
ничего нельзя было поделать, что волею слепой и глупой судьбы я оказался
лжецом и обманщиком. Теперь до меня стало доходить многое, чего я не понимал
раньше, например, почему один из учителей сказал моему отцу, когда тот
пришел поинтересоваться моей учебой: "Ну, он, конечно, средний ученик, но
работает с похвальным усердием". То, что я числился в "недалеких" и
"поверхностных", сказать по правде, меня это не задевало. Меня убивало то,
что они считали меня способным на ложь.
Я уже не в силах был сдерживать горечь и негодование. И тут случилось
то, что я замечал в себе и прежде: в сознании воцарилась внезапная тьма,
будто захлопнулась глухая дверь, отгородив меня от всех. И я спросил себя с
холодным любопытством: "Что, собственно, произошло? Ну да, ты возмущен.
Учитель, бесспорно, глупец, он ничего не понимает, он не понимает тебя, но
ведь и ты понимаешь не больше. Он сомневается в тебе точно так же, как ты
сам. Ты не веришь в себя и в других и тянешься к тем, кто прост, наивен и
виден насквозь. Что это - возмущение человека, который чего-то не понимает?"
Подобные мысли sine ira et studio (без гнева и пристрастия. - лат.)
удивительным образом напоминали цепочку тех других моих рассуждений, которые
я считал для себя запретными. Тогда я не видел различия между "я" первым и
"я" вторым, кроме того, что мир второго "я" был только моим. И все же меня
никогда не покидало чувство, что в том втором мире было замешано что-то еще
помимо меня. Будто дыхание огромных миров и бескрайних пространств коснулось
меня, будто невидимый дух витал в моей комнате - дух кого-то, кого давно
нет, но кто будет всегда, кто существует вне времени. В этом было нечто
потустороннее.
В то время у меня, безусловно, не было таких слов, но мое описание
вовсе не относится к моему теперешнему состоянию. Я лишь пытаюсь объяснить
те прошлые ощущения и осветить сумеречный мир своего детства с помощью того,
что мне известно сейчас.
Через несколько месяцев после того случая мои школьные товарищи
прозвали меня "отцом Авраамом". Мой "номер 1" не мог понять почему и
возмущался, считая это смешным и глупым. Но в глубине души я сознавал, что
имя было точным, и болезненно воспринимал все эти намеки на мое подсознание.
Чем больше я читал и чем ближе знакомился с городской жизнью, тем сильнее
чувствовал, что та реальность, которую пытаюсь постичь, подразумевает совсем
иной порядок вещей, нежели тот маленький мир, в котором я вырос, с его
реками и лесами, людьми и животными, с маленькой деревней, что купалась в
солнечных лучах, с ветрами и облаками, с темными ночами, когда происходят
странные вещи. Это была не просто точка на карте, а "Божий мир", полный
тайного смысла. Но люди ничего о нем не знали, и даже животные почему-то
утратили этот смысл. Я отыскивал это неведение в печальном, потерянном
взгляде коров, в безнадежных глазах лошадей, в преданности собак, которые
так отчаянно цеплялись за место возле человека, даже в поведении
самоуверенно гуляющих котов, которые жили в амбарах и там же охотились.
Люди, думалось мне, походили на животных и, казалось, так же не осознавали
себя. Они смотрели на землю и на деревья лишь затем, чтобы увидеть, можно ли
это использовать и для чего. Как и животные, они сбивались в стадо,
спаривались и боролись между собой, жили в этом Божьем мире и не видели его,
не осознавая, что он един и вечен, что все в нем уже родилось и все уже
умерло.
Я любил всех теплокровных животных, потому что они похожи на людей и
разделяют наше незнание. Я любил их за то, что у них была душа, и, мне
казалось, они все понимали. Им, как и нам, считал я, доступны печаль и
радость, ненависть и любовь, голод и жажда, страх и вера, просто они не
умеют говорить, не могут осознавать и неспособны к наукам. И хотя меня, как
и других, восхищали успехи в развитии наук, я видел, что знание усиливает
отчуждение человека от Божьего мира, способствует вырождению, тому, чего в
животном мире нет и быть не может. К животным я испытывал любовь и доверие,
в них было некое постоянство, которого я не находил в людях.
Насекомых я считал "ненастоящими" животными, а позвоночные для меня
являлись лишь какой-то промежуточной стадией на пути к насекомым. Создания,
относившиеся к этой категории, предназначались для наблюдения и
коллекционирования, они были интересны в своем роде, но не имели
человеческих свойств, а были всего-навсего проявлением безличной жизни и
стояли ближе к растениям, нежели к человеческим существам.
Растения находились у самого основания Божьего мира, - вы словно
заглядывали через плечо Создателя, когда Он, думая, что Его никто не видит,
мастерил игрушки и украшения. Тогда как человек и "настоящие" животные,
будучи независимыми частицами Божества, могли жить, где хотят, - растения
(хорошо это или плохо), были привязаны к месту. Они выражали не только
красоту, но и идею Бога, не имели своих целей и не отклонялись от заданных.
Особенно таинственными, полными непостижимого смысла казались мне деревья,
поэтому лес был тем местом, где я сильнее всего ощущал страх и трепет
Божьего мира, его глубокое значение и благо всего, в нем происходящего.
Это ощущение усилилось после того, как я увидел готический собор. Но
там безграничность космоса и хаоса, весь смысл и вся непостижимость сущего,
все безличное и механическое было воплощено в камне, одухотворенном и
исполненном тайны. Именно так я чувствовал свое родство с камнем, ведь
Божество присутствует и в мертвом, и в живом.
Как я уже говорил, не в моих силах было сформулировать все эти
интуитивные ощущения - они относились к сфере моего второго "я", тогда как
мое деятельное и осмысленное начало пребывало вне времени, превращаясь в
"старца". Я ощущал его в себе и ощущал его влияние, но, странным образом, не
задумывался об этом. Когда "старец" присутствовал, мой "номер 1" как бы
исчезал, и, наоборот, когда на сцену выходил "номер 1", "старец" превращался
в далекую и нереальную мечту.
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, этот туман стал медленно
рассеиваться. Приступы депрессии становились все слабее, и все более
отчетливо начало проступать мое первое "я". Школа и городская жизнь
поглощали все мое время, и знания об окружающем мире, которых становилось
все больше, прорываясь в мир интуитивных опасений, подавляли их. Я
сознательно наметил себе круг вопросов, которыми систематически занимался.
Прочитав краткое введение в историю философии, я получил некоторое
представление обо всем, что уже было передумано разными философами до меня.
Мне было приятно узнать, что во многих интуитивных ощущениях я имел
исторических предшественников. Ближе других оказались мне греки, особенно
Пифагор, Гераклит, Эмпедокл и Платон (хотя его "Диалоги" показались чересчур
растянутыми). Они были столь же прекрасны и академичны, как те запомнившиеся
мне фигуры в античной галерее, но и столь же далеки. Впервые я почувствовал
дыхание жизни у Мейстера Экхарта, но так и не понял его. Я остался
равнодушен к средневековой схоластике, и аристотелевский интеллектуализм
святого Фомы показался мне безжизненным, как пустыня. "Все они, - рассуждал
я, - хотят воспроизвести нечто при помощи логических кунштюков - нечто
такое, чего изначально в них самих нет, чего они не чувствуют и о чем в
действительности не имеют ни малейшего представления. Они хотят умозрительно
доказать себе существование веры, тогда как на самом деле она может явиться
лишь через опыт". Они походили на людей, которые понаслышке знали, что слоны
существуют, но сами никогда не видели ни одного, пытаясь с помощью
умозаключений доказать, что согласно логике такие животные должны
существовать, как оно и есть на самом деле. По понятным причинам скептицизм
XVIII века не был мне близок. Гегель напугал меня своим языком, вымученным и
претенциозным. Я не испытывал к нему никакого доверия, он показался мне
человеком, который заключен в тюрьму из собственных слов и который с важным
видом прохаживается по камере.
Главной удачей моих исследований стал Шопенгауэр. Он был первым, кто
рассказал мне о настоящих страданиях мира, о путанице мыслей, страстях и зле
- обо всем том, чего другие почти не замечали, пытаясь представить либо как
всеобщую гармонию, либо как нечто само собой разумеющееся. Наконец я нашел
философа, у которого хватило смелости увидеть, что не все было к лучшему в
самих основаниях мира. Он не рассуждал о совершенном благе, о мудром
провидении, о космической гармонии, он прямо сказал, что все беды
человеческой истории и жестокость природы происходят от слепоты творящей мир
Воли. И я видел подтверждение этому еще в детстве - больных и умирающих рыб,
чесоточных лис, замерзших и погибших от голода птиц, т.е. те жестокие
трагедии, которые скрываются под цветущим покровом луга: земляных червей,
заеденных муравьями, насекомых, разрывающих друг друга на куски, и т. д. Мой
опыт наблюдения над людьми тоже научил меня чему угодно, только не вере в
изначально присущие человеку доброту и нравственность. Я достаточно хорошо
узнал себя и видел, что я лишь в какой-то степени, условно говоря, отличаюсь
от животных.
Мрачную шопенгауэровскую картину мира я принимал, но с предлагаемым им
решением проблемы не мог согласиться. Я был убежден, что под Волей философ в
действительности имеет в виду Бога, Создателя, и утверждает, будто Бог слеп.
По опыту мне было известно, что Бог не обижался на подобное богохульство, а
напротив, мог даже поощрять его, как поощряет Он не только светлые, но
дурные и темные стороны человеческой натуры, поэтому суровый приговор
Шопенгауэра я принял спокойно. Но крайне разочаровала меня его мысль о том,
что интеллекту достаточно превратить слепую Волю в некий образ, чтобы
заставить ее повернуть вспять. Возможно ли это, если она слепа? Почему она
должна непременно повернуть вспять? И что такое интеллект? Он - функция
человеческого духа, не все зеркало, а лишь его осколок, который ребенок
подставляет солнцу в надежде ослепить его. Для меня было загадкой, почему
Шопенгауэр довольствовался такой слабой идеей, это выглядело абсолютно
неправдоподобным.
Я детально занялся Шопенгауэром и остановился на его полемике с Кантом,
обратившись к работам последнего, и в первую очередь к его "Критике чистого
разума". Это стоило мне значительного серьезного напряжения, но в конце
концов мои усилия оказались не напрасными, потому что я открыл, как мне
"проявлением Его Божественной сущности". Я рассчитывал найти здесь хоть
что-нибудь о темных сторонах Бога, которые причинили мне столько
беспокойства, - о Его мстительности, Его ужасающей ярости, о необъяснимом
отношении к созданиям, рожденным Его всемогуществом. Ему ведома их слабость,
но Он доставляет Себе удовольствие, сбивая их с пути или, по меньшей мере,
подвергая испытаниям, хотя результат этих экспериментов Ему заранее
известен. Каков же характер Бога? Что мы подумали бы о человеке, который
ведет себя подобным образом? Продолжить эту мысль у меня не хватило духа.
Далее я прочитал, что Бог, "хотя Ему было достаточно Самого Себя", сотворил
мир для собственного "удовлетворения", что, "творя мир физический, Он
наполнил его Своею красотой, творя мир духовный, Он пожелал наполнить его
Своею любовью".
Сначала я долго раздумывал над непонятным словом "удовлетворение".
Удовлетворение чем или кем? Очевидно, миром, ведь Он посмотрел на плоды
труда Своего и нашел, что это хорошо. Но именно этого я никогда не понимал.
Да, мир прекрасен безгранично, но он и не менее страшен. В маленькой
деревушке, вдали от городской жизни, где живет горстка людей и ничего не
происходит, "старость, болезнь и смерть" предстают перед глазами во всех
своих мельчайших подробностях, более очевидных, чем где бы то ни было еще.
Мне еще не было шестнадцати лет, но я уже много знал об истинной жизни людей
и животных; в церкви и в школе достаточно наслышался о страданиях и
порочности мира. Бог мог, разумеется, находить "удовлетворение" в раю, но
ведь Он Сам старательно позаботился о том, чтобы это блаженство было не
слишком долгим, поместив там ядовитого змия - самого дьявола. Находил ли Он
в этом удовлетворение? Я был убежден, что Бидерман так не думал, - он просто
излагал свои мысли в свойственной богословам лекговесной и бездумной манере,
даже не сознавая их абсурдности и бессмыслицы. Я и предположить не мог, что
Бог находит мрачное удовлетворение в незаслуженных страданиях человека и
животных, не мог помыслить, что Он намеревался сотворить мир из одних
противоречий, чтобы одно создание пожирало другое и всяк рождался, чтобы
умереть. "Божественная гармония" естественных законов казалась мне хаосом,
умеряемым робкими усилиями людей, и "вечный" небесный свод со звездами,
движения которых предопределены, выглядел как набор случайных тел,
беспорядочный и бессмысленный, со всеми этими созвездиями, о которых все
говорят и которых никто не видел. Ведь очертания их совершенно произвольны.
Я глубоко сомневался, в том, что естественный мир преисполнен
Божественной красоты. На мой взгляд, это являлось очередным утверждением,
которое следовало без раздумий просто принимать на веру. В самом деле, если
Бог являет Собой высшую красоту, почему же мир, Его творение, столь
несовершенен, столь порочен, столь жалок? Вероятно, эта путаница была делом
рук дьявола, думал я. Но и дьявол - ведь тоже создание Бога. И тогда я стал
читать о дьяволе - это казалось очень важным. Я снова обратился к моим
догматикам, пытаясь найти ответы на мучившие меня вопросы о причинах
страданий, несовершенства и зла. Ответов не было; я закрыл книгу. В ней не
нашлось ничего, кроме красивых и пустых слов, и, что гораздо хуже, за всей
этой глупостью стояла единственная цель - скрыть правду. Я был не просто
разочарован, я был возмущен!
Но где-то и когда-то существовали же люди, которые, как и я, стремились
доискаться правды, которые мыслили разумно, не желая обманывать себя и
других, не закрывая глаза на горькую реальность. И тогда моя мать (вернее,
ее "номер 2") вдруг сказала: "Ты как-нибудь должен прочесть "Фауста" Гете".
У нас имелось превосходно изданное собрание сочинений Гете, и я нашел там
"Фауста" - на мои раны будто пролили бальзам. "Вот наконец-то человек, -
думал я, - который принял дьявола всерьез, который заключил кровавый договор
с тем, кто своей властью расстроил совершенный Божественный замысел". Я не
одобрял Фауста, на мой взгляд, ему не следовало быть столь забывчивым и
легковерным. Он должен был проявить большую рассудительность и большую
нравственность. Какая непростительная инфантильность - так легкомысленно
проиграть свою душу! Фауст оказался откровенным пустозвоном. У меня
сложилось впечатление, что центр драмы и ее смысл главным образом были
связаны с Мефистофелем. Я не слишком огорчился бы, отправься душа Фауста в
ад. Он этого заслуживал. Но сюжет об "обманутом дьяволе" в конце меня просто
возмутил - Мефистофель был кем угодно, но только не простаком, и странно,
чтобы его провели глупцы. Мефистофель казался мне обманутым совсем в другом
смысле: он не получил обещанного потому, что Фауст, этот ветреный и
бесхарактерный тип, попал на небеса со своими непомерными претензиями.
Думаю, там его ребячество обнаружилось в первый же день; по-моему, он вовсе
не заслуживал посвящения в великие тайны, его стоило прежде испытать
очистительным огнем. Но главным действующим лицом был для меня не он, а
Мефистофель, я смутно чувствовал его связь с тем, чего не понимал в матери.
В любом случае Мефистофель и заключительное Посвящение навсегда остались в
моем сознании как прикосновение к чему-то таинственному и чудесному.
Наконец я уверился в том, что были и есть люди, которые смотрели в лицо
злу, видели его власть, более того - его тайную роль в избавлении человека
от мрака и страданий. В этом смысле моим пророком и стал Гете. Но простить
ему то, как он отделался от Мефистофеля, я не мог - каким-то трюком,
каким-то tour de passe-passe (фокусом. - фр.), так легкомысленно, так
по-богословски. Это было слишком безответственно, и я досадовал, что Гете
тоже оказался из тех обманщиков, кто с помощью словесных ухищрений пытается
представить зло безвредным.
Для себя я сделал вывод, что Фауст был философом, хотя и не слишком
глубоким, и что, несмотря на отход от философии, он, очевидно, успел
приобрести некую восприимчивость к истине. До этого я практически ничего не
слышал о философии, и теперь у меня появилась новая надежда. Может быть,
рассуждал я, есть философы, которые пытались разрешить те же вопросы и
которые помогут мне.
В библиотеке отца философов не нашлось - все они были на плохом счету,
поскольку пытались думать; мне пришлось довольствоваться "Универсальным
философским словарем" Круга (2-е изд. 1832 г.). Я отыскал статью о Боге. Она
начиналась с этимологии слова "Бог", которое - и это представлялось
неоспоримым - происходит от слова "благо" и означает нечто высшее и
совершенное. Существование Бога недоказуемо, говорилось далее, но может быть
Доказана имманентность идеи Бога. Таковая присуща человеку изначально, если
не в видимых проявлениях, то, во всяком случае, скрыто. И наши
"интеллектуальные силы" должны были "развиться до определенной степени",
прежде чем смогли породить столь возвышенную идею.
Объяснение буквально поразило меня. "Да что такое с этими философами?"
- спрашивал я себя. Очень похоже, что они судят о Боге с чужих слов. С
теологами иначе: те по крайней мере уверены, что Бог есть, хотя и
высказываются о Нем самым противоречивым образом. Но и Круг выражался столь
завуалированно лишь затем, чтобы скрыть настоящую убежденность в
существовании Бога. Почему не сказать об этом прямо? Зачем он притворяется,
будто и в самом деле думает, что мы "порождаем" идею Бога и, чтобы сделать
это, должны достичь определенного Уровня развития? Такие идеи, насколько я
знал, есть даже у нагих дикарей в джунглях. А ведь они не философы, они не
собираются специально для того, чтобы "породить идею Бога". Я тоже никогда
не "порождал" никакой "идеи Бога". Разумеется, существование Бога не может
быть доказано, - как, скажем, моль, поедающая австралийскую шерсть, докажет
другой моли, что Австралия существует? Существование Бога не зависит от
наших доказательств. Как пришел я к этому определению? На сей счет мне
довелось услышать массу объяснений, но я ничему не мог верить, ничто не
убеждало меня. В действительности, это никоим образом не было моей идеей.
Это не выглядело так, как если бы сначала я воображал что-то, потом это
что-то обдумывал и затем наконец верил в это. Так, например, история о
Христе всегда казалась мне подозрительной. По-настоящему я никогда в нее не
верил, хотя мысли об Иисусе внушались мне с куда большей настойчивостью, чем
мысли о Боге. Почему же я стал воспринимать Бога как нечто само собой
разумеющееся? Почему философы стараются внушить другим, будто Бог - это
"идея", своего рода произвольное допущение, которое можно "породить" или "не
породить", - когда совершенно ясно, что Он существует так же реально, как
кирпич, что падает вам на голову?
Неожиданно мне открылось, что Бог - это одно из наиболее существенных и
непосредственных переживаний, по крайней мере для меня. Не мог же я выдумать
той страшной истории с собором. Напротив, она была мне навязана, и чья-то
жестокая воля принудила меня думать об этом. Но зато потом на меня снизошло
невыразимое ощущение благодати.
Я сделал вывод, что эти философы изначально опирались на шаткую основу
- на странное представление о Боге как о своего рода гипотезе, которую можно
обсуждать. Мне казалось в высшей степени неудовлетворительным то, что
философы не нашли никакого объяснения разрушительным действиям Бога. А
именно такие действия, на мой взгляд, заслуживали особого внимания
философии, поскольку теология с этим явно не справлялась. И как же я был
разочарован, когда сообразил, что философы, похоже, об этом даже не
подозревали.
Я перешел к следующей интересующей меня статье - о дьяволе. Если, читал
я, допустить, что дьявол изначально зол, мы впадем в явное противоречие, то
есть в дуализм. Поэтому нам следует предположить, что он первоначально
создан добрым, но позже был развращен своей гордыней. Однако, как отмечал
автор статьи - и я был доволен, что он это заметил, - данная гипотеза
предполагает, что главное зло, которое она пытается объяснить, - собственно
гордыня. В остальном, по его мнению, происхождение зла "неясно и
необъяснимо". Для меня это означало, он, как и теологи, не желает думать о
зле. Статья о зле и его происхождении выглядела столь же бесполезной.
Здесь я попытался связно изложить идеи и мысли, занимавшие меня, пусть
и с перерывами, в течение нескольких лет. Это были проявления моего скрытого
второго "я", моего "номера 2". Я пользовался отцовской библиотекой тайно,
без разрешения. Между тем мое первое "я" открыто читало Герштеккера и
переводные английские романы. Я увлекся немецкой литературой, в первую
очередь классической, от которой школа еще не успела отвратить меня своими
скучными многословными комментариями. Читал тогда я много и беспорядочно,
читал сочинения лирические и драматические, исторические и
естественнонаучные. Увлечение это было не только приятным и полезным - оно
давало мне своеобразную разрядку. Но увлечения моего второго "я" все глубже
и глубже погружали меня в депрессию. Не находя ответов на свои вопросы, я
окончательно разочаровался. Окружающие, казалось, интересовались совсем
другими вещами, я был совершенно одинок с моими исканиями. Больше всего на
свете мне хотелось поговорить с кем-нибудь, но я не мог найти точек
соприкосновения, обнаруживая лишь отчужденность, недоверие, некий страх, что
в конце концов лишало меня желания общаться. Это угнетало еще сильнее. Я не
знал, как это понимать: почему никто не переживает ничего подобного? Почему
об этом нет книг? Неужели я единственный, кому это пришло в голову? Но
мысль, что я мог сойти с ума, меня никогда не посещала, поэтому светлая и
темная стороны Бога казались мне вещами, которым, несмотря на душевное
сопротивление, я должен был найти объяснение сам.
Я ощущал свое вынужденное "отличие", и оно пугало меня (означая не что
иное как изоляцию) и приводило к очевидной несправедливости: меня делали
козлом отпущения куда чаще, чем я мог это вынести. На уроках немецкого я
выглядел весьма посредственно: ни грамматика, ни синтаксис совершенно меня
не интересовали. Я скучал и ленился. Темы сочинений казались мне как
правило, пустыми и глупыми, а собственные работы - беспредметными и
вымученными. Оценки я получал средние, что вполне устраивало: я старался не
выделяться, не подчеркивать свое проклятое "отличие". Меня тянуло к
мальчикам из бедных семей, которые, как и я, вышли из ничтожества, но многие
из них были тупыми и невежественными, а это уже раздражало. Притягивало же
меня то, что эти одноклассники в своей простоте не замечали во мне ничего
особенного. А я из-за своего "отличия" уже начал бояться сам себя: мне
казалось, что есть во мне нечто такое, чего я сам в себе не знаю, из-за чего
меня не любят учителя и избегают товарищи.
Тогда же произошла история, которая меня доканала. Мы наконец получили
тему для сочинения, которая показалась мне интересной. Я писал добросовестно
и с увлечением и, как мне казалось, мог рассчитывать на успех - получить
один из высших баллов, не самый высший, конечно, это бы меня выделило, но
близкий к нему.
Наш учитель имел обыкновение начинать обсуждение сочинений с лучших.
Сперва он прочел сочинение первого ученика, это было в порядке вещей. Затем
последовали другие, а я все ждал и ждал, когда же прозвучит мое имя. Меня не
называли. "Этого не может быть, - думал я, - неужели мое сочинение настолько
плохое, ведь он уже перешел к откровенно слабым работам. В чем же дело?" Или
я снова оказался "вне конкурса" и обнаружил свое проклятое "отличие"?
В конце концов, когда все сочинения были прочитаны, учитель сделал
паузу и произнес: "У меня есть еще одно сочинение - Юнга. Оно намного
превосходит другие, и я должен был бы отдать ему первое место. Но, к
сожалению, это обман. Откуда ты списал его? Скажи начистоту!"
В ужасе и негодовании я вскочил с криком: "Я не списал ни единого
слова! Я же потратил столько сил, я старался написать хорошее сочинение". Но
учитель был неумолим: "Ты лжешь. Ты не мог написать такое сочинение. Это
маловероятно. Итак - откуда ты его списал?"
Напрасно я клялся в невиновности, учитель стоял на своем. "Значит, так,
- сказал он, - если я найду, откуда ты его списал, тебя исключат из школы".
И отвернулся. Мои одноклассники бросали на меня странные взгляды, и я с
ужасом понял, что они думают: "Ах, вот оно что". И снова передо мной
оказалась глухая стена.
Теперь на мне было клеймо - клеймо моего проклятого "отличия".
Униженный и опозоренный, я клятвенно пообещал отомстить учителю, и, если бы
такая возможность вдруг появилась, я рассчитался бы с ним по закону
джунглей. Но как мог я доказать всему свету, что не списывал сочинение?
Я днями размышлял над этой историей и снова приходил к выводу, что
ничего нельзя было поделать, что волею слепой и глупой судьбы я оказался
лжецом и обманщиком. Теперь до меня стало доходить многое, чего я не понимал
раньше, например, почему один из учителей сказал моему отцу, когда тот
пришел поинтересоваться моей учебой: "Ну, он, конечно, средний ученик, но
работает с похвальным усердием". То, что я числился в "недалеких" и
"поверхностных", сказать по правде, меня это не задевало. Меня убивало то,
что они считали меня способным на ложь.
Я уже не в силах был сдерживать горечь и негодование. И тут случилось
то, что я замечал в себе и прежде: в сознании воцарилась внезапная тьма,
будто захлопнулась глухая дверь, отгородив меня от всех. И я спросил себя с
холодным любопытством: "Что, собственно, произошло? Ну да, ты возмущен.
Учитель, бесспорно, глупец, он ничего не понимает, он не понимает тебя, но
ведь и ты понимаешь не больше. Он сомневается в тебе точно так же, как ты
сам. Ты не веришь в себя и в других и тянешься к тем, кто прост, наивен и
виден насквозь. Что это - возмущение человека, который чего-то не понимает?"
Подобные мысли sine ira et studio (без гнева и пристрастия. - лат.)
удивительным образом напоминали цепочку тех других моих рассуждений, которые
я считал для себя запретными. Тогда я не видел различия между "я" первым и
"я" вторым, кроме того, что мир второго "я" был только моим. И все же меня
никогда не покидало чувство, что в том втором мире было замешано что-то еще
помимо меня. Будто дыхание огромных миров и бескрайних пространств коснулось
меня, будто невидимый дух витал в моей комнате - дух кого-то, кого давно
нет, но кто будет всегда, кто существует вне времени. В этом было нечто
потустороннее.
В то время у меня, безусловно, не было таких слов, но мое описание
вовсе не относится к моему теперешнему состоянию. Я лишь пытаюсь объяснить
те прошлые ощущения и осветить сумеречный мир своего детства с помощью того,
что мне известно сейчас.
Через несколько месяцев после того случая мои школьные товарищи
прозвали меня "отцом Авраамом". Мой "номер 1" не мог понять почему и
возмущался, считая это смешным и глупым. Но в глубине души я сознавал, что
имя было точным, и болезненно воспринимал все эти намеки на мое подсознание.
Чем больше я читал и чем ближе знакомился с городской жизнью, тем сильнее
чувствовал, что та реальность, которую пытаюсь постичь, подразумевает совсем
иной порядок вещей, нежели тот маленький мир, в котором я вырос, с его
реками и лесами, людьми и животными, с маленькой деревней, что купалась в
солнечных лучах, с ветрами и облаками, с темными ночами, когда происходят
странные вещи. Это была не просто точка на карте, а "Божий мир", полный
тайного смысла. Но люди ничего о нем не знали, и даже животные почему-то
утратили этот смысл. Я отыскивал это неведение в печальном, потерянном
взгляде коров, в безнадежных глазах лошадей, в преданности собак, которые
так отчаянно цеплялись за место возле человека, даже в поведении
самоуверенно гуляющих котов, которые жили в амбарах и там же охотились.
Люди, думалось мне, походили на животных и, казалось, так же не осознавали
себя. Они смотрели на землю и на деревья лишь затем, чтобы увидеть, можно ли
это использовать и для чего. Как и животные, они сбивались в стадо,
спаривались и боролись между собой, жили в этом Божьем мире и не видели его,
не осознавая, что он един и вечен, что все в нем уже родилось и все уже
умерло.
Я любил всех теплокровных животных, потому что они похожи на людей и
разделяют наше незнание. Я любил их за то, что у них была душа, и, мне
казалось, они все понимали. Им, как и нам, считал я, доступны печаль и
радость, ненависть и любовь, голод и жажда, страх и вера, просто они не
умеют говорить, не могут осознавать и неспособны к наукам. И хотя меня, как
и других, восхищали успехи в развитии наук, я видел, что знание усиливает
отчуждение человека от Божьего мира, способствует вырождению, тому, чего в
животном мире нет и быть не может. К животным я испытывал любовь и доверие,
в них было некое постоянство, которого я не находил в людях.
Насекомых я считал "ненастоящими" животными, а позвоночные для меня
являлись лишь какой-то промежуточной стадией на пути к насекомым. Создания,
относившиеся к этой категории, предназначались для наблюдения и
коллекционирования, они были интересны в своем роде, но не имели
человеческих свойств, а были всего-навсего проявлением безличной жизни и
стояли ближе к растениям, нежели к человеческим существам.
Растения находились у самого основания Божьего мира, - вы словно
заглядывали через плечо Создателя, когда Он, думая, что Его никто не видит,
мастерил игрушки и украшения. Тогда как человек и "настоящие" животные,
будучи независимыми частицами Божества, могли жить, где хотят, - растения
(хорошо это или плохо), были привязаны к месту. Они выражали не только
красоту, но и идею Бога, не имели своих целей и не отклонялись от заданных.
Особенно таинственными, полными непостижимого смысла казались мне деревья,
поэтому лес был тем местом, где я сильнее всего ощущал страх и трепет
Божьего мира, его глубокое значение и благо всего, в нем происходящего.
Это ощущение усилилось после того, как я увидел готический собор. Но
там безграничность космоса и хаоса, весь смысл и вся непостижимость сущего,
все безличное и механическое было воплощено в камне, одухотворенном и
исполненном тайны. Именно так я чувствовал свое родство с камнем, ведь
Божество присутствует и в мертвом, и в живом.
Как я уже говорил, не в моих силах было сформулировать все эти
интуитивные ощущения - они относились к сфере моего второго "я", тогда как
мое деятельное и осмысленное начало пребывало вне времени, превращаясь в
"старца". Я ощущал его в себе и ощущал его влияние, но, странным образом, не
задумывался об этом. Когда "старец" присутствовал, мой "номер 1" как бы
исчезал, и, наоборот, когда на сцену выходил "номер 1", "старец" превращался
в далекую и нереальную мечту.
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, этот туман стал медленно
рассеиваться. Приступы депрессии становились все слабее, и все более
отчетливо начало проступать мое первое "я". Школа и городская жизнь
поглощали все мое время, и знания об окружающем мире, которых становилось
все больше, прорываясь в мир интуитивных опасений, подавляли их. Я
сознательно наметил себе круг вопросов, которыми систематически занимался.
Прочитав краткое введение в историю философии, я получил некоторое
представление обо всем, что уже было передумано разными философами до меня.
Мне было приятно узнать, что во многих интуитивных ощущениях я имел
исторических предшественников. Ближе других оказались мне греки, особенно
Пифагор, Гераклит, Эмпедокл и Платон (хотя его "Диалоги" показались чересчур
растянутыми). Они были столь же прекрасны и академичны, как те запомнившиеся
мне фигуры в античной галерее, но и столь же далеки. Впервые я почувствовал
дыхание жизни у Мейстера Экхарта, но так и не понял его. Я остался
равнодушен к средневековой схоластике, и аристотелевский интеллектуализм
святого Фомы показался мне безжизненным, как пустыня. "Все они, - рассуждал
я, - хотят воспроизвести нечто при помощи логических кунштюков - нечто
такое, чего изначально в них самих нет, чего они не чувствуют и о чем в
действительности не имеют ни малейшего представления. Они хотят умозрительно
доказать себе существование веры, тогда как на самом деле она может явиться
лишь через опыт". Они походили на людей, которые понаслышке знали, что слоны
существуют, но сами никогда не видели ни одного, пытаясь с помощью
умозаключений доказать, что согласно логике такие животные должны
существовать, как оно и есть на самом деле. По понятным причинам скептицизм
XVIII века не был мне близок. Гегель напугал меня своим языком, вымученным и
претенциозным. Я не испытывал к нему никакого доверия, он показался мне
человеком, который заключен в тюрьму из собственных слов и который с важным
видом прохаживается по камере.
Главной удачей моих исследований стал Шопенгауэр. Он был первым, кто
рассказал мне о настоящих страданиях мира, о путанице мыслей, страстях и зле
- обо всем том, чего другие почти не замечали, пытаясь представить либо как
всеобщую гармонию, либо как нечто само собой разумеющееся. Наконец я нашел
философа, у которого хватило смелости увидеть, что не все было к лучшему в
самих основаниях мира. Он не рассуждал о совершенном благе, о мудром
провидении, о космической гармонии, он прямо сказал, что все беды
человеческой истории и жестокость природы происходят от слепоты творящей мир
Воли. И я видел подтверждение этому еще в детстве - больных и умирающих рыб,
чесоточных лис, замерзших и погибших от голода птиц, т.е. те жестокие
трагедии, которые скрываются под цветущим покровом луга: земляных червей,
заеденных муравьями, насекомых, разрывающих друг друга на куски, и т. д. Мой
опыт наблюдения над людьми тоже научил меня чему угодно, только не вере в
изначально присущие человеку доброту и нравственность. Я достаточно хорошо
узнал себя и видел, что я лишь в какой-то степени, условно говоря, отличаюсь
от животных.
Мрачную шопенгауэровскую картину мира я принимал, но с предлагаемым им
решением проблемы не мог согласиться. Я был убежден, что под Волей философ в
действительности имеет в виду Бога, Создателя, и утверждает, будто Бог слеп.
По опыту мне было известно, что Бог не обижался на подобное богохульство, а
напротив, мог даже поощрять его, как поощряет Он не только светлые, но
дурные и темные стороны человеческой натуры, поэтому суровый приговор
Шопенгауэра я принял спокойно. Но крайне разочаровала меня его мысль о том,
что интеллекту достаточно превратить слепую Волю в некий образ, чтобы
заставить ее повернуть вспять. Возможно ли это, если она слепа? Почему она
должна непременно повернуть вспять? И что такое интеллект? Он - функция
человеческого духа, не все зеркало, а лишь его осколок, который ребенок
подставляет солнцу в надежде ослепить его. Для меня было загадкой, почему
Шопенгауэр довольствовался такой слабой идеей, это выглядело абсолютно
неправдоподобным.
Я детально занялся Шопенгауэром и остановился на его полемике с Кантом,
обратившись к работам последнего, и в первую очередь к его "Критике чистого
разума". Это стоило мне значительного серьезного напряжения, но в конце
концов мои усилия оказались не напрасными, потому что я открыл, как мне