сознавая яркую красоту наполненного светом дневного мира, где есть
"золотистый солнечный свет" и "зеленая листва", я в то же время чувствовал
власть над собой неясного мира теней, полного неразрешимых вопросов. Моя
вечерняя молитва была своего рода ритуальной границей: она, как положено,
завершала день и предваряла ночь и сон. Но в новом дне таилась новая
опасность. Меня пугало это мое раздвоение, я видел в нем угрозу своей
внутренней безопасности.
Мне впоминается также, что в это время (от семи до девяти лет) я любил
играть с огнем. Наш сад был обнесен каменной стеной, в кладке которой, между
камнями, образовались углубления. В одном из таких углублений я вместе с
другими мальчиками часто разводил маленький костер. Его нужно было
поддерживать, и мы все вместе собирали для него ветки. Однако никто, кроме
меня, не имел права поддерживать этот огонь. Другие могли разводить огонь в
других углублениях, и эти костры были обычными, они меня не волновали.
Только мой огонь был живым и священным. Это на долгое время стало моей
излюбленной игрой.
У стены начинался склон, на котором я обнаружил вросший в землю большой
камень - мой камень. Часто, сидя на нем, я предавался странной
метафизической игре, - выглядело это так: "Я сижу на этом камне, я на нем, а
он подо мною". Камень тоже мог сказать "я" и думать: "Я лежу здесь, на этом
склоне, а он сидит на мне". Дальше возникал вопрос: "Кто я? Тот ли, кто
сидит на камне, или я - камень, на котором он сидит?" Ответа я не знал и
всякий раз, поднимаясь, чувствовал, что не знаю толком, кто же я теперь. Эта
неопределенность сопровождалась ощущением странной и чарующей темноты,
возникающей в сознании. У меня не было сомнений, что этот камень тайным
образом связан со мной. Я мог часами сидеть на нем, завороженный его
загадкой.
Через тридцать лет я вновь побывал на этом склоне. У меня уже была
семья, дети, дом, свое место в мире, голова моя была полна идей и планов. Но
здесь я неожиданно снова превратился в того ребенка, который зажигал полный
таинственного смысла огонь и сидел на камне, не зная, кто был кем: я им или
он мной? Я подумал о своей жизни в Цюрихе, и она показалась мне чуждой, как
весть из другого мира и другого времени. Это пугало, ведь мир детства, в
который я вновь погрузился, был вечностью, и я, оторвавшись от него, ощутил
время - длящееся, уходящее, утекающее все дальше. Притяжение того мира было
настолько сильным, что я вынужден был резким усилием оторвать себя от этого
места для того, чтобы не забыть о будущем.
Никогда не забуду это мгновение - будто короткая вспышка необыкновенно
ярко высветила особое свойство времени, некую "вечность", возможную лишь в
детстве. Что это значило, я узнал позже. Мне было десять лет, когда мой
внутренний разлад и неуверенность в мире вообще привели к поступку,
совершенно непостижимому. У меня был тогда желтый лакированный пенал, такой,
какой обычно бывает у школьников, с маленьким замком и измерительной
линейкой. На конце линейки я вырезал человечка, в шесть сантиметров длиною,
в рясе, цилиндре и блестящих черных ботинках. Я выкрасил его черными
чернилами, спилил с линейки и уложил в пенал, где устроил ему маленькую
постель. Я даже смастерил для него пальто из куска шерсти. Еще я положил в
пенал овальной формы гладкий черноватый камень из Рейна, покрасил его
водяными красками так, что он казался как бы разделенным на верхнюю и нижнюю
половины, и долго носил камень в кармане брюк. Это был его камень, моего
человечка. Все вместе это составляло мою тайну, смысл которой я не вполне
понимал. Я тайно отнес пенал на чердак (запретный, потому что доски пола там
были изъедены червями и сгнили) и спрятал его на одной из балок под крышей.
Теперь я был доволен - его никто не увидит! Ни одна душа не найдет его там.
Никто не откроет моего секрета и не сможет отнять его у меня. Я почувствовал
себя в безопасности, и мучительное ощущение внутренней борьбы ушло. Когда
мне бывало трудно, когда я делал что-нибудь дурное или мои чувства были
задеты, когда раздражительность отца или болезненность матери угнетали меня,
я думал об этом моем человечке, заботливо уложенном и завернутом, о его
гладком, замечательно раскрашенном камне. Время от времени, когда я был
уверен, что никто меня не увидит, я тайком пробирался на чердак. Взобравшись
на балку, я открывал пенал и смотрел на моего человечка и его камень. Каждый
раз я клал в пенал маленький свиток бумаги, где перед этим что-нибудь писал
на тайном, мной изобретенном языке. Новый свиток я прятал так, будто
совершал некий торжественный ритуал. Не могу, к сожалению, вспомнить, что же
я хотел сообщить человечку. Знаю лишь одно, что мои "письма" были своего
рода библиотекой для него. Мне кажется, хотя я не очень уверен в этом, что
они состояли из моих любимых сентенций.
Объяснить себе смысл этих поступков я никогда не пытался. Я испытывал
чувство вновь обретенной безопасности и был доволен, владея тем, о чем никто
не знал и до чего никто не мог добраться. То была тайна, которую нельзя было
открывать никому, ведь от этого зависела безопасность моей жизни. Почему это
было так, я себя не спрашивал. Просто было и все.
Владение тайной оказало мощное влияние на мой характер. Я считаю это
самым значительным опытом моего детства. Точно так же я никогда никому не
рассказывал о моем сне: иезуит тоже принадлежал к таинственной сфере, про
которую - я это знал - нельзя говорить никому. Деревянный человечек с камнем
был первой попыткой, бессознательной и детской, придать тайнам внешнюю
форму. Я был поглощен всем этим и чувствовал, что должен попытаться это
понять, но не знал, что на самом деле хотел выразить. Я всегда надеялся, что
смогу найти нечто такое (возможно, в природе), что даст мне ключ от моей
тайны, прояснит наконец, в чем она заключается, т.е. ее истинную суть. Тогда
же у меня возникла страсть к растениям, животным, камням. Я всегда готов был
к чему-то таинственному. Теперь я сознаю, что был религиозен в христианском
смысле, хотя всегда с оговоркой вроде: "Все это так, да не совсем!" или "А
что же делать с тем, что под землей?" И когда мне вдалбливали религиозные
догматы и говорили: "Это прекрасно и это хорошо!", я думал про себя: "Да,
все это так, но есть нечто Другое - тайное, его не знает никто".
Эпизод с вырезанным человечком стал высшей и последней точкой моего
детства. Длился он примерно год. Больше я не вспоминал о нем до тех пор,
пока мне не исполнилось тридцать пять. Тогда передо мной с необыкновенной
ясностью вновь возникло это детское впечатление. Я работал над книгой
"Либидо: его метаморфозы и символы" и собирал материал о "кладбище живых
камней" близ Арлесхайма, об австралийских амулетах, когда внезапно
обнаружил, что совершенно отчетливо представляю себе один из этих камней:
черный, овальный, с двух сторон окрашенный. За этим образом в моей памяти
возникли желтый пенал и деревянный человечек. Человечек этот был маленьким
языческим идолом, чем-то вроде античной статуи Эскулапа со свитком.
Вместе с этим воспоминанием меня впервые посетила мысль, что существуют
некие архаические элементы сознания, не имеющие аналогов в книжной традиции.
В библиотеке отца (с которой я познакомился гораздо позднее) не было ни
единой книги, в которой можно было бы отыскать информацию по этой теме. Не
говорю уже о том, что отец не имел ни малейшего представления о подобных
вещах.
В 1920 году, будучи в Англии, я, совершенно забыв о своем детском
опыте, вырезал из дерева две похожие фигурки. Одну из них я воспроизвел в
увеличенном масштабе из камня, теперь она стоит в моем саду в Кюснахте. И
лишь тогда подсознание подсказало мне ее имя - "atmavictu" - "breath of
life" (букв. - дуновение жизни). Это было продолжением тех квазисексуальных
образов моего детства, но теперь они представали как "breath of life",
творческий импульс. Все вместе это называлось "kabir" [Кабиры (или
боги-великаны) - природные божества, культ которых, как правило, был связан
с культом Деметры. Обычно в них видели источник жизни и созидания.], -
фигурка, завернутая в плащ, она имела так называемый "kista" - запас
жизненной силы в виде продолговатого черного камня. Но эта связь открылась
мне много позже. Ребенком я совершал ритуал также, как, по моим позднейшим
наблюдениям, это делали африканские аборигены; они тоже сперва что-то делали
и лишь потом осознавали, что же это было.


    Школа




    I



В одиннадцать лет меня отправили учиться в базельскую гимназию, и это
значило довольно много. Меня разлучили с деревенскими товарищами, и я
оказался в "большом мире", заполненном "большими людьми", куда более
влиятельными, чем мой отец; они жили в великолепных домах, разъезжали в
дорогих каретах, запряженных чудесными лошадьми, изысканно объяснялись на
немецком и французском. Их хорошо одетые сыновья с прекрасными манерами и
обилием карманных денег стали моими школьными товарищами. С удивлением и
тайной завистью я слушал их рассказы о каникулах, проведенных в Альпах. Они
побывали там, среди тех самых пылающих горных вершин близ Цюриха, они даже
побывали на море - последнее меня совершенно ошеломило. Я взирал на них так,
будто они были существами из другого мира, их окружал ореол недостижимости,
"пылающих горных вершин", далекого и невообразимого моря. Тогда я впервые
осознал, что мы бедны, что мой отец - бедный деревенский священник, а я -
еще более бедный сын священника, у меня дырявые туфли и я по шесть часов
кряду сижу в школе в мокрых носках. Я увидел своих родителей в другом свете
и стал понимать их заботы и беспокойство. Особенно я сочувствовал отцу, и
что удивительно - гораздо меньше матери. Она всегда казалась мне сильнее.
Тем не менее, когда отец давал выход своему раздражению, я всегда становился
на ее сторону. Необходимость такого выбора не лучшим образом отразилась на
моем характере. Я взял на себя роль высшего судьи, который nolens-volens
должен был рассудить родителей. Это сделало меня в некоторой степени
высокомерным, но в то же время моя неуверенность в себе возрастала.
Мне было девять лет, когда родилась моя сестра. Отец был взволнован и
обрадован. "Сегодня у тебя появилась маленькая сестренка", - сказал он мне,
и я был крайне удивлен, поскольку ничего не заметил. Я не придавал значения
тому, что мать подолгу оставалась в постели, иначе я счел бы это
непростительной слабостью. Отец подвел меня к материнской кровати, и она
протянула мне маленькое создание, вид которого меня ужасно разочаровал:
красное, сморщенное, как у старушки, личико, закрытые глаза. "Наверное,
такая же слепая, как новорожденный щенок", - подумал я. Мне показали
несколько длинных красных волосинок у нее на спине. Может она вырастет
обезьянкой? Я был расстроен и не знал, как к этому отнестись. Неужели так
выглядят новорожденные дети? Они пробормотали что-то об аисте, который
принес ребенка. А как насчет щенков или котят? Сколько раз аисту пришлось бы
летать взад и вперед, прежде чем он собрал бы весь помет? А как же коровы? Я
не мог вообразить, как аист умудрился бы принести в клюве целого теленка.
Эта история явно принадлежала к одному из тех обманов, которыми меня все
время потчевали. Я был уверен в этом. Они еще раз сделали что-то такое, что
мне не следует, не положено знать.
Неожиданное появление сестры оставило у меня в душе смутный осадок
недоверия, которое обострило мое любопытство и наблюдательность. Появившиеся
впоследствии странности в поведении матери укрепили меня в подозрении, что с
этим рождением было связано что-то печальное. В остальном же это не слишком
меня беспокоило, хотя, возможно, каким-то образом отразилось на переживании
другого события, произошедшего год спустя.
У матери была досадная привычка давать мне разнообразные добрые советы,
когда я отправлялся куда-нибудь в гости. В этих случаях я надевал
праздничный костюм и до блеска чистил туфли. Я сознавал всю важность
момента, и мне казалось унизительным, что люди на улице слышали все те
позорные для меня реплики, которые мать выкрикивала мне вслед: "И не забудь
передать им привет от папы и мамы, и вытри нос - платок у тебя есть? Ты
вымыл руки?" и т. д. Меня задевала эта очевидная несправедливость: чувство
собственной неполноценности, неотделимое от тщеславия, было таким образом
выставлено напоказ, тогда как я изо всех сил старался казаться уверенным.
Идя в гости, я был важен и полон достоинства - как всегда, когда в будний
день надевал праздничный костюм. Но все менялось, как только передо мной
возникал дом, куда я шел. Мной овладевало ощущение некой избранности и
превосходства его обитателей. Я боялся их и от чувства собственной
ничтожности готов был провалиться сквозь землю. С этим чувством я звонил в
дверь. Дверной колокольчик звучал в моих ушах похоронным звоном. Я был
труслив и робок, как побитая собака. Еще хуже, если мать успевала меня
заранее "подготовить". "Мои ботинки грязны и руки тоже; у меня нет платка и
шея черна от грязи". Из чувства противоречия я не передавал привет от
родителей, был чересчур пуглив и упрям. Когда становилось совсем плохо, я
вспоминал о тайном сокровище на чердаке и это помогало восстановить душевное
равновесие, я думал о себе как о "другом человеке" - человеке, владеющем
тайной, о которой не знает никто: черным камнем и человечком в цилиндре и
черном платье.
Не помню, чтобы в детстве меня когда-нибудь посещала мысль о возможной
связи между Христом, черным иезуитом, людьми в черном с высокими шляпами,
стоящими у могилы, подобной подземному ходу на лугу из моего сна, и моим
маленьким человечком в пенале. Сон о подземном боге был моей первой
настоящей тайной, человечек - второй. Однако сегодня мне кажется, что я
смутно ощущал связь между камнем-талисманом и тем камнем, что был "мною".
И сегодня, в свои восемьдесят три года, когда я записываю эти
воспоминания, я так до конца и не смог объяснить себе характер той связи.
Они как различные стебли одного подземного корня, как остановки на пути
развития бессознательного. В какой-то момент для меня стало положительно
невозможным принять Христа, и я помню, что с одиннадцати лет меня начала
интересовать идея Бога. Я молился Ему, и это действовало на меня
умиротворяюще. В этом не было противоречия. Я не испытывал недоверия к Богу.
Более того, Он был не "черный человек" и не "Her Jesus", изображенный на
картинках, где Он появляется в чем-то ярком, окруженный людьми, которые
ведут себя с ним совершенно панибратски. Он (Бог) - существо, ни на что не
похожее, которое, как мне было известно, никто не может себе представить. Он
представлялся мне кем-то вроде очень могущественного старца. Моему ощущению
отвечала заповедь "Не сотвори себе кумира". С Богом нельзя было обращаться
так фамильярно, как с Христом, который не являлся ничьей "тайной". В моей
голове возникла очевидная аналогия с секретом на чердаке.

Школа стала надоедать мне. Она занимала слишком много времени, а я
предпочел бы потратить его на рисование батальных сцен или игры с огнем.
Уроки закона Божьего были невыразимо скучны, а математики я просто боялся.
Учитель делал вид, что алгебра - вполне обычная вещь, которую следует
принимать как нечто само собой разумеющееся, тогда как я не понимал даже,
что такое числа. Они не были камнями, цветами или животными, они не были
тем, что можно вообразить, они представляли собой просто количества - они
получались при счете. Мое замешательство усиливалось от того, что эти
количества не были обозначены буквами, как звуки, которые, по крайней мере,
можно было слышать. Но, как ни странно, мои одноклассники оказались в
состоянии справиться с этими вещами и даже находили их очевидными. Никто не
мог объяснить мне, что такое число, и я даже не мог сформулировать вопрос. С
ужасом обнаружил я, что никто не понимает моего затруднения. Нужно признать,
что учитель пытался самым тщательным образом объяснить мне цель этой
любопытной операции перевода количеств в звуки. Наконец до меня дошло, что
целью была некая система сокращений, с помощью которой многие количества
могут быть сведены к короткой формуле. Но это ни в коей мере не интересовало
меня. Я считал, что весь процесс был совершенно произвольным. Почему числа
должны выражаться буквами? С тем же успехом можно было выразить буквы через
обиходные вещи, которые на эти буквы начинаются. a, b, с, х, у не были
конкретными и говорили мне о сущности чисел не более, чем их предметные
символы. Но что больше всего выводило меня из себя, так это равенство: если
а = b и b = с, то а = с. Если по определению а было чем-то отличным от b,
оно не могло быть приравнено к b, не говоря уже о с. Когда вопрос касался
эквивалентности, говорилось, что а = а и b = b и т. д. Это я мог понять,
тогда как a = b казалось мне сплошной ложью и надувательством. Точно также
меня раздражало, когда учитель, вопреки собственному определению, заявлял,
что параллельные прямые сходятся в бесконечности. Это мне казалось фокусом,
на который можно поймать только крестьянина, и я не мог и не желал иметь с
этим ничего общего. Чувство интеллектуальной честности боролось во мне с
этими замысловатыми противоречиями, которые навсегда сделали для меня
невозможным понимание математики. Сейчас, будучи пожилым человеком, я
безошибочно чувствую, что, если бы тогда я, как мои школьные товарищи,
принял без борьбы утверждение, что а = b или что солнце равно луне, собака -
кошке и т. д., - математика дурачила бы меня до бесконечности. Каких
размеров достиг бы обман, я стал понимать, только когда мне исполнилось
восемьдесят четыре. Для меня на всю жизнь осталось загадкой, почему я не
преуспел в математике, ведь, без сомнения, я мог хорошо считать. Невероятно,
но основным препятствием стали соображения морального характера.
Уравнения становились понятными мне лишь после подстановки конкретных
чисел вместо букв и перепроверки фактическим подсчетом. По мере того как мы
продвигались в математике, я старался более или менее не отставать, списывая
алгебраические формулы, значения которых не понимал, запоминая лишь, где
находится та или иная комбинация букв на доске. Однако в какой-то момент я
переставал успевать и не мог больше заменять буквы числами, потому что
учитель время от времени произносил: "Здесь мы напишем такое-то выражение",
и черкал несколько букв на доске. Я не имел представления, откуда он их взял
и зачем это делал. Единственной причиной я считал то, что это давало ему
возможность довести всю процедуру до конца и испытать удовлетворение. Из-за
моего непонимания я был так запуган, что не смел задавать вопросы.
Уроки математики превратились для меня в настоящий кошмар. Другие
предметы давались мне легко. И поскольку благодаря хорошей зрительной памяти
я сумел в течение долгого времени не вполне честным образом успевать на
уроках математики, у меня, как правило, были хорошие оценки. Но страх неудач
и чувство собственной малозначительности перед лицом огромного мира породили
во мне не только неприязнь к школе, но и безысходное отчаяние. Вдобавок я
был освобожден от уроков рисования по причине полной неспособности. В этом
был свой плюс - у меня оставалось больше свободного времени, но, с другой
стороны, это явилось новым поражением, потому что на самом деле я был не
лишен некоторых способностей к рисованию, но мне и в голову не приходило,
что все зависит от заданий, которые нам давались. Я мог рисовать лишь то,
что занимало мое воображение, а меня принуждали копировать головы греческих
богов с незрячими глазами, и, когда это у меня не получалось, учитель,
думая, что мне требуется нечто более реалистическое, ставил передо мной
картинку с изображением козлиной головы. Эту задачу я провалил окончательно,
что положило конец моим урокам рисования.
Мне исполнилось двенадцать лет, когда произошли события, в какой-то
степени определившие мою дальнейшую судьбу. Как-то в начале лета 1887 года я
вышел из школы на соборную площадь и стал поджидать одноклассника, с которым
обычно вместе возвращался домой. Был полдень, уроки уже закончились.
Внезапно меня сбил с ног другой школьник. Я упал и так сильно ударился
головой о тумбу, что на миг потерял сознание. В течение получаса потом я
испытывал легкое головокружение. В момент удара в моей голове вспыхнула
мысль: "Теперь не надо будет ходить в школу". Я находился всего лишь в
полуобморочном состоянии, но оставался лежать гораздо дольше, чем это было
необходимо, главным образом потому, чтобы отомстить моему обидчику. Затем
мне помогли подняться и отвели в дом неподалеку, где жили две мои пожилые
незамужние тетки.
С тех пор, как только родители посылали меня в школу или усаживали за
уроки, у меня начинались головокружения. Я не посещал занятия больше шести
месяцев, что было мне на руку - теперь можно было ходить куда хочется,
гулять в лесу или у реки, рисовать. Я опять рисовал войну, старинные замки,
пожары и штурмы, иногда целые страницы заполнял карикатурами. (По сей день,
перед тем как заснуть, перед моими глазами проходят эти ухмыляющиеся маски.
Иногда мне виделись среди них лица людей, которых я знал и которые вскоре
после этого умирали.) Но все чаще я погружался в таинственный мир, которому
принадлежали деревья и вода, камни и звери, и отцовская библиотека. Я все
дальше уходил от мира действительного и временами испытывал слабые уколы
совести. Я растрачивал время в рассеянии, чтении и играх. Счастья не
прибавилось, зато возникло неясное чувство, что я ухожу от себя.
Я уже совершенно позабыл, с чего все это началось, но мне стало жаль
испуганных родителей, которые уже начали обращаться к самым разным врачам.
Те, почесав затылки, отправили меня на каникулы к родственникам в Винтертур.
В этом городе была железнодорожная станция, что привело меня в настоящий
восторг. Но по возвращении домой, все пошло по-прежнему. Один из врачей
решил, что у меня эпилепсия. Я знал, как выглядят эпилептические припадки, и
про себя посмеивался над этой чушью. Но родителям было не до смеха. Однажды
к отцу зашел его приятель. Они сидели в саду, а я из любопытства
подслушивал, спрятавшись за кустом. Я услышал, как гость спросил отца: "Ну
как ваш сын?" "А, это печальная история, - ответил отец, - врачи уже не
знают, что с ним. Они подозревают эпилепсию, и это было бы ужасно. Те
небольшие сбережения, что у меня были, я потерял, и что будет с мальчиком,
если он не сможет заработать себе на жизнь?"
Меня как громом поразило. Это было первое столкновение с реальностью.
"Что ж, значит, мне придется работать!" - подумал я. И с этого момента я
сделался серьезным ребенком. Я тихонько отполз и направился в отцовский
кабинет, где достал свою латинскую грамматику и стал старательно зубрить.
Спустя десять минут со мной случился самый сильный из моих обмороков. Я чуть
не упал со стула, но через несколько минут почувствовал себя лучше и
продолжал работать. "Черт подери, я не собираюсь падать в обморок", - сказал
я себе. На этот раз прошло пятнадцать минут, прежде чем начался второй
приступ. Он был похож на первый. "А теперь ты снова будешь работать!" -
приказал я себе, и через час пережил третий приступ. Тем не менее я не
сдался и работал еще час, пока у меня не возникло ощущение, что я победил.
Теперь я чувствовал себя лучше, и приступы больше не повторялись. Я
ежедневно садился за грамматику и несколько недель спустя вернулся в школу.
Головокружения прекратились. С этим было покончено навсегда! Но таким
образом я узнал, что такое невроз.
Постепенно я припомнил, с чего все началось, и полностью осознал, что
причиной всей этой неприятной истории был я сам. Поэтому я никогда не
испытывал злобы к толкнувшему меня школьнику, понимая, что он "предназначен"
был сделать это и что все было "срежиссировано" мной самим - от начала и до
конца. Знал я и то, что это больше не повторится. Я ненавидел себя, и еще -
стыдился. Я сам себя наказал и выглядел дураком в собственных глазах. Никто
кроме меня не был виноват. Я был проклят! С того времени меня начала безумно
раздражать родительская заботливость и их жалостливый тон, когда речь
заходила обо мне.
Невроз стал еще одной моей тайной, и тайной постыдной. Это было
поражение. Тогда же проявились во мне крайняя щепетильность и необыкновенное
прилежание. Причем добросовестность моя была не только показной, мне
необходимо было убедиться, чего я стою, необходимо было быть добросовестным
перед самим собой. Регулярно я вставал в пять утра, чтобы позаниматься, а
иногда работал с трех до семи - до ухода в школу.
То, что меня сломило и, собственно, привело к кризису, - это стремление
к одиночеству, восторг от ощущения, что я один. Природа представлялась мне
полной чудес, и меня влекло к ней. Каждый камень, каждое растение, каждая
вещь казались мне живыми и удивительными. Я уходил в природу, к ее
основаниям - все дальше и дальше от человеческого мира.

Приблизительно тогда же со мной произошло еще одно важное событие. Я
шел в школу из Кляйн-Хенингена, где мы жили, в Базель, как вдруг в какой-то
момент меня охватило чувство, будто я только что вышел из густого облака и
теперь наконец стал самим собой! Как будто стена тумана осталась за моей