для меня неожиданностью: я не был готов к подобному конфликту, который во
сне возник в сюжете об убийстве.
Истинный характер этого расстройства я понял лишь несколько лет спустя,
оказавшись в тропической Африке. Здесь я впервые почувствовал, что значит
"going black under the skin" (почернеть под кожей, т.е. в душе. - англ.),
эта подстерегающая каждого европейца опасность потерять себя - опасность,
еще не вполне осознаваемая нами. "Там, где опасность, там, однако, и
спасение" - эти слова Гельдерлина мне часто вспоминались в подобных
ситуациях. "Спасение" заключается в нашей способности осознать, чего хочет
темная сторона нашей личности, и в этом нам помогают предостерегающие сны.
Они говорят, о присутствии в каждом из нас некоего "существа", которое не
только пассивно принимает подсознательные импульсы, но и само переходит в
наступление, рвется в бой, - это и есть тень нашего "я". Также как детские
воспоминания могут неожиданно завладеть сознанием, вызывая столь живое
чувство, что мы вдруг ощущаем себя перенесенными в мир детства, так и этот,
иной и чуждый нам, образ жизни будит архетипическую память о прошлом,
которое мы, казалось, совершенно забыли. Это воспоминание о потенциальных
возможностях, отринутых цивилизацией, но мы воспринимаем их как своего рода
примитивный опыт, как некий варварский пережиток, и предпочитаем забыть о
них. Но как только это напоминает о себе, провоцируя конфликт, мы как бы
сознательно взвешиваем обе возможности: одну - реально проживаемую, другую -
забытую. И тогда становится ясно: утраченное не всегда может найти слова в
свою защиту. В структуре психики, так же как и в экономике, нет ничего, что
совершалось бы механически, все связано со всем, все имеет цель и смысл. Но
поскольку сознательный разум не может охватить и осветить всю структуру в
целом, он, как правило, не может понять и этот смысл. Поэтому мы вынуждены
опираться только на наши знания об этом и надеяться, что в будущем ученые
сумеют объяснить, что же означает это столкновение с тенью самости. Во
всяком случае, я в тот момент даже не догадывался о природе этого
архетипического опыта и еще в меньшей степени мог найти ему какие бы то ни
было исторические параллели. Тем не менее мне надолго запомнился мой сон и
мое желание снова при малейшей возможности посетить Африку. Желание это
исполнилось лишь через пять лет.


    Америка: индейцы пуэбло



Каждый раз, когда возникает потребность взглянуть на вещи критически,
нужно смотреть на них со стороны. Это особенно верно в отношении психологии,
где материал по природе своей гораздо более субъективен, чем в любой другой
области знаний. Как, например, возможно полностью осознать национальные
особенности, если мы не можем взглянуть на свой народ со стороны? А это
означает - смотреть на него с точки зрения другого народа. И чтобы опыт
удался, необходимо получить более или менее удовлетворительное представление
о другом коллективном сознании, причем в процессе ассимиляции нам придется
столкнуться со многими необычными вещами, которые кажутся несовместимыми с
нашими понятиями о норме, которые составляют так называемые национальные
предрассудки и определяют национальное своеобразие. Все, что не устраивает
нас в других, позволяет понять самих себя. Я начинаю понимать, что есть
Англия, лишь тогда, когда я как швейцарец испытываю неудобства. Я начинаю
понимать Европу (а это наша главная проблема), если вижу то, что раздражает
меня как европейца. Среди моих знакомых много американцев. Именно поездка в
Америку дала мне возможность критически подойти к европейскому характеру и
образу жизни; мне всегда казалось, что нет ничего полезнее для европейца,
чем взглянуть на Европу с крыши небоскреба. Впервые таким образом я
воображал европейскую драму, будучи в Сахаре, когда меня окружала
цивилизация, отдаленная от европейской приблизительно так же, как Древний
Рим - от Нового Света. Тогда мне стало понятно, до какой степени - даже в
Америке - я все еще стеснен и замкнут в рамках культурного сознания белого
человека. И тогда у меня появилось желание углубить эту историческую
аналогию, спустившись еще ниже по культурной лестнице.
Оказавшись в Америке в следующий раз, я вместе с американскими друзьями
посетил в Нью-Мехико, город, основанный индейцами пуэбло. Впрочем, "город" -
это слишком сильно сказано, на самом деле это просто деревня, но дома в ней,
скученные, густозаселенные, выстроенные один над другим, позволяют говорить
о "городе", тем более что так его название звучит на их языке. Так впервые
мне удалось поговорить с неевропейцем, то есть не с белым. Это был вождь
племени Тао, человек лет сорока или пятидесяти, умный и проницательный, по
имени Охвия Биано (Горное Озеро). Я говорил с ним так, как мне редко
удавалось поговорить с европейцем. Разумеется, и он жил в своем собственном
мире, как европеец - в своем, но что это был за мир! В беседе с европейцем
вы, словно песок сквозь пальцы, пропускаете общие места, всем известные, но
тем более никому не понятные; здесь же - я словно плыл по глубокому
неведомому морю. И неизвестно, что доставляет больше наслаждения - открывать
для себя новые берега или находить новые пути в познании вещей давно
известных, пути древние и практически забытые.
"Смотри, - говорил Охвия Биано, - какими жестокими кажутся белые люди.
У них тонкие губы, острые носы, их лица в глубоких морщинах, а глаза все
время чего-то ищут. Чего они ищут? Белые всегда чего-то хотят, они всегда
беспокойны и нетерпеливы. Мы не знаем, чего они хотят. Мы не понимаем их.
Нам кажется, что они сумасшедшие".
Я спросил его, почему он считает всех белых сумасшедшими? "Они говорят,
что думают головой", - ответил вождь. "Ну, разумеется! А чем же ты думаешь?"
- удивился я. "Наши мысли рождаются здесь", - сказал Охвия, указывая на
сердце.
Я был ошеломлен услышанным. Первый раз в жизни (так мне казалось) мне
нарисовали истинный портрет белого человека; меня было такое чувство, будто
до этого я не видел ничего, кроме размалеванных сентиментальных картинок.
Этот индеец отыскал наше самое уязвимое место, увидел нечто, такое чего не
видим мы. У меня возникло ощущение, будто то, чего я не замечал в себе
раньше, нечто лишенное очертаний, поднимается во мне. И из этого тумана один
за другим выплывают образы. Сначала возникли римские легионеры, разрушающие
галльские города, Цезарь с его резкими, словно высеченными из камня,
чертами, Сципион Африканский и, наконец, Помпеи. Я увидел римского орла над
Северным морем и на берегах Белого Нила. Я увидел Блаженного Августина,
принесшего на остриях римских пик христианское "credo" бриттам, и Карла
Великого с его пресловутым крещением язычников. Я видел банды крестоносцев,
грабящих и убивающих. Со всей беспощадностью передо мной обнажилась пустота
романтической традиции с ее поэзией крестовых походов. Затем перед глазами
появились Колумб, Кортес и прочие конквистадоры, огнем, мечом и пытками
проложившие путь христианству, достигшему даже этих отдаленных пуэбло,
мечтательных и мирных, почитающих солнце своим отцом. Я увидел, наконец,
жителей Новой Зеландии, куда европейцы доставили морем "огненную воду",
скарлатину и сифилис.
Этого было достаточно. Все, что у нас зовется колонизацией,
миссионерством, распространением цивилизации и пр., имеет и другой облик -
облик хищной птицы, которая с жестокостью и упорством находит добычу
подальше от своего гнезда, что отроду свойственно пиратам и бандитам. Все
эти орлы и прочие хищники, которые украшают наши гербы, дают психологически
верное представление о нашей истинной природе.
Однако в том, что сказал Охвия Биано, меня поразило и другое. Его слова
так точно передавали особое настроение нашего разговора, что мой рассказ
выглядел бы неполным, если бы я не упомянул об этом. Мы беседовали на крыше
самого большого (пятиэтажного) здания, откуда были видны и другие крыши и на
них - фигуры индейцев, закутанных в шерстяные одеяла и созерцающих солнце,
свершающее свой путь по небу каждый день, с утра до вечера. Вокруг нас,
сгрудившись, стояли низкие квадратные дома, сложенные из высушенного на
солнце кирпича (адоба), с характерными лестницами, которые поднимались от
земли до крыши и от крыши - к крышам соседних строений. Прежде, в тревожные
для индейцев времена, вход в дом обычно располагался на крыше. Перед нами до
самого горизонта тянулось предгорье Тао (примерно 2300 м над уровнем моря),
некоторые вершины с воронками потухших вулканов достигали 4000 м. Позади
нас, за домами, текла прозрачная река, на противоположном берегу которой
виднелось еще одно селение пуэбло с такими же домами из красного кирпича,
высота которых увеличивалась по направлению к центру, что странным образом
напоминало американскую столицу с ее небоскребами в центре. Примерно в
получасе езды вверх по реке возвышалась большая гора, просто Гора, Гора без
имени. Говорят, что, когда она затянута облаками, мужчины уходят туда, чтобы
совершать таинственные обряды.
Индейцы пуэбло чрезвычайно скрытны, особенно в том, что касается их
религии. Свои обряды они совершают в глубокой тайне, которая охраняется
настолько строго, что я воздержался от расспросов - это ни к чему не привело
бы. Никогда раньше я не сталкивался с подобной таинственностью. Религии
современных цивилизованных народов вполне доступны, их таинства уже давно
перестали быть таковыми. Здесь же сам воздух был преисполнен тайны, - тайны,
известной всем, но недоступной для белых. Эта странная ситуация напомнила
мне об Элевсинских мистериях, об их тайнах, которые всем известны, но
никогда не разглашаются. Я понял, чувства какого-нибудь Павсания или
Геродота, когда писал: "Мне не позволено называть имя этого бога". Здесь
царили не мистификация, а мистерия, и нарушение тайны несло в себе
опасность, одинаковую для всех и каждого. Хранение же ее наделяет индейца
пуэбло некой гордостью и силой, позволяющей противостоять агрессивной
экспансии белых. Эта тайна рождает у него чувство своего единства с
племенем. Я убежден, что пуэбло как особая общность сохранятся до тех пор,
пока будут храниться их тайны.
Поразительно, насколько меняется индеец, когда заходит речь о религии.
Обычно он полностью владеет собой и ведет себя с достоинством, что порой
граничит с равнодушием. Но когда он заговаривает о вещах, имеющих отношение
к его священным тайнам, он становится необыкновенно эмоциональным, не в
силах скрывать свои чувства. И это в какой-то степени позволяло мне
удовлетворить свое любопытство. Выше я уже говорил, что от прямых расспросов
мне пришлось отказаться. Поэтому, желая узнать что-то существенное, я
старался делать это крайне осторожно; наблюдая за выражением лица
собеседника. Если я касался чего-то важного, он замолкал или же отвечал
уклончиво, но на лице его появлялись следы глубокого волнения, глаза
наполнялись слезами. Религия для индейцев - отнюдь не теория (можно ли
создать теорию, способную вызвать слезы), это то, что имеет прямое и
непосредственное отношение к действительности и значит столько же, если не
больше.
Когда мы сидели на крыше с Охвией Биано, а слепящее солнце поднималось
все выше и выше, он вдруг сказал, указывая на него: "Тот, кто движется там,
в небе, не наш ли это Отец? Разве можно думать иначе? Разве может быть
другой Бог? Без солнца ничто не может существовать!" Все сильнее волнуясь,
он с трудом подбирал слова, и наконец воскликнул: "Что человек делал бы один
в горах? Без солнца он не смог бы даже соорудить себе очаг!"
Я спросил, не допускает ли он, что солнце может быть огненным шаром,
форму которого определил невидимый Бог. Мой вопрос не вызвал у него ни
удивления, ни негодования. Вопрос показался ему настолько нелепым, что он
даже не счел его глупым - а просто не обратил на него внимания. Я испытал,
будто оказался перед неприступной стеной. Единственное, что я услышал в
ответ: "Солнце - Бог! Это видно любому".
Хотя никто не станет отрицать огромного значения солнца, но то чувство
и то волнение, с которым говорили о нем эти спокойные, скрытные люди, было
для меня внове и глубоко меня трогало.
В другой раз, когда я стоял у реки и смотрел на гору, возвышавшуюся
почти на 2000 м, мне пришла в голову мысль, что это и есть крыша всего
американского континента и что люди, живущие здесь, подобны индейцам,
которые, завернувшись в одеяла, стоят на самых высоких крышах Пуэбло,
молчаливые и погруженные в созерцание - лицом к солнцу. Внезапно глубокий,
дрожащий от тайного волнения голос произнес слева от меня: "Тебе не кажется,
что вся жизнь идет от Горы?" Это старый индеец в мокасинах неслышно подошел
ко мне и задал свой - не знаю, как далеко идущий - вопрос. Взгляд на реку,
струящуюся с горы, объяснил мне, что его подтокнуло. По-видимому, вся жизнь
идет от Горы потому, что там - вода, а где вода, там жизнь. Нет ничего более
очевидного. В его вопросе слышалось глубокое волнение, и я вспомнил
разговоры о таинственных ритуалах, совершаемых на Горе. "Каждый может
видеть, что ты сказал правду", - ответил я ему.
К сожалению, наша беседа вскоре прервалась, так что мне не удалось
составить более глубокое понятие относительно символизма воды и горы.
Я обратил внимание, что индейцы пуэбло, с такой неохотой рассказывавшие
о вещах религиозных, с большой готовностью и воодушевлением обсуждали свои
отношения с американцами. "Почему американцы не оставят нас в покое? -
вопрошал Горное Озеро. - Почему они хотят запретить наши танцы? Почему они
не позволяют нашим юношам уходить из школы, когда мы хотим отвести их в
Киву. [Место, где совершаются ритуалы.] Мы ведь не делаем ничего, что
приносило бы вред американцам!" После долгого молчания он продолжил:
"Американцы хотят запретить нашу религию. Почему они не могут оставить нас в
покое? То, что мы делаем, мы делаем не только для себя, но и для американцев
тоже. Да, мы делаем это для всех. Это нужно всем".
По его волнению я понял, что вождь имеет в виду что-то очень важное в
своей религии. "Выходит, то, что выделаете, приносит пользу всем?" - спросил
я. "Конечно! Если бы мы не делали этого, что бы сталось тогда?" - ответил он
с необыкновенным воодушевлением и многозначительно указал на солнце.
Я ощутил, что мы приблизились к деликатной сфере, которая затрагивает
священные тайны племени. "Ведь мы - народ, - сказал он, - который живет на
крыше мира, мы - дети солнца, и, совершая свои обряды, мы помогаем нашему
Отцу шествовать по небу. Если мы перестанем это делать, то через десять лет
солнце не будет всходить и наступит вечная ночь".
Теперь я знал, откуда берется достоинство и невозмутимое спокойствие
этого человека. Он - сын солнца, и его жизнь полна космологического смысла -
он помогает своему Отцу, творцу и хранителю жизни на земле, - он помогает
ему совершать это ежедневное восхождение. Если в свете такого
самоопределения мы попытаемся объяснить назначение собственной жизни, то,
как подсказывает здравый смысл, его убожество поразит нас. Мы
покровительственно улыбаемся первобытной наивности индейца, кичимся своей
мудростью. Почему? Да потому, что нас гложет обыкновенная зависть. Ведь в
противном случае на свет божий выйдут наша духовная нищета и никчемность.
Знания не делают нас богаче, но все дальше уводят от мифологического
миропонимания, которое свойственно было нам когда-то по праву рождения.
Если мы на минуту отрешимся от нашего европейского рационализма и
окажемся вдруг на этих вершинах с их кристальным воздухом, где по одну
сторону - полоса материковых прерий, по другую - Тихий океан, если мы
пожертвуем своими сознательными представлениями о мире ради этой бескрайней
линии горизонта, за которой скрыто, то, чего мы не знаем, что неподвластно
сознанию, - только тогда мы увидим мир таким, каким его видят индейцы
пуэбло. "Вся жизнь приходит с гор", - и в этом они могут убедиться
непосредственно. Точно также они убеждены, что живут на крыше безграничного
мира, ближе всех к Богу. Бог слышит их лучше других, их поклонение их обряды
достигают далекого солнца раньше, чем другие. Священная Гора, явление Яхве
на горе Синай, вдохновение, испытанное Ницше на Энгадене, - все это явления
одного порядка. Мысль о том, что исполнение обряда может магическим образом
воздействовать на солнце, мы считаем абсурдной, но, если вдуматься, она не
столь уж безумна, более того, она нам гораздо ближе, чем мы предполагаем.
Наша христианская религия, как и всякая другая, проникнута идеей, что
особого рода действия или поступки - ритуал, молитва или богоугодные дела -
могут влиять на Бога.
Ритуальные действия всегда являют собой некий ответ, обратную реакцию,
и предполагают не только прямое "воздействие", но зачастую преследуют и
магическую цель. Но чувство, что ты сам в состоянии ответить на проявление
Божественного могущества, что ты, сам, способен сделать для Бога что-то
важное, преисполняет человека гордостью, дает ему возможность ощутить себя
своего рода метафизическим фактором. "Бог и мы" - даже если это
бессознательный sousetendu (намек. - фр.) это все же ощущение
равноправности, позволяющее человеку вести себя с завидным достоинством, и
такой человек в пол -ном смысле слова находится на своем месте.


    Кения и Уганда



Tout est bien sortant des mains
de l'Auteurdes choses.

Rousseau

[Все, что выходит из рук Творца, - благо. Руссо.]

На Лондонской выставке в Уэмбли (1925) на меня произвела неизгладимое
впечатление экспозиция, посвященная племенам и народностям, находившимся под
британским протекторатом, и я решил, что в ближайшем будущем отправлюсь в
тропическую Африку. Мне давно хотелось пусть недолго, но пожить в
какой-нибудь неевропейской стране, среди людей, мало похожих на европейцев.
Осенью того же года с двумя друзьями, англичанином и американцем, я
выехал в Момбаз. Кроме нас на пароходе было много молодых англичан,
направляющихся в колонии, чтобы занять свои посты. Царившая на борту
атмосфера ясно давала понять, что эти люди путешествуют не ради
удовольствия, но в силу необходимости. Конечно, они выглядели веселыми, но
общий серьезный тон был очевиден. О судьбе большинства попутчиков мне стало
известно еще до того, как я вернулся домой. Некоторых из них постигла смерть
буквально в течение ближайших двух месяцев, они умерли от тропической
малярии, инфекционной дизентерии и воспаления легких. Среди умерших был
молодой человек, сидевший за столом напротив меня. Другим был доктор Экли,
работавший в обезьяньем питомнике, с которым я подружился в Нью-Йорке
незадолго до этого путешествия. Он умер, когда я еще находился на Элгоне, и
весть о его смерти дошла до меня уже после возвращения.
Момбаз остался в моей памяти как жарко-влажный город, упрятанный в
лесу, среди пальм и манго, очень живописный, с природной гаванью и старинным
португальским фортом, - город столь же европейский, сколь и негритянский и
индийский. Мы пробыли там два дня и к вечеру третьего отправились по
узкоколейке в Найроби.
Наступала тропическая ночь. Мы ехали вдоль прибрежной полосы, мимо
многочисленных негритянских селений, где люди сидели и беседовали,
расположившись вокруг небольших костров. Вскоре поезд пошел на подъем,
селения исчезли. Опустилась фиолетово-черная ночь. Жара немного спала, и я
заснул. Меня разбудили первые лучи солнца; поезд, окутанный красным облаком
пыли, как раз огибал оранжево-красный скалистый обрыв. На выступе скалы,
опершись на длинное копье и глядя вниз на поезд, неподвижно стояла тонкая
черно-коричневая фигурка. Рядом возвышался гигантский кактус.
Я был околдован необычным зрелищем. Это была встреча с чем-то
совершенно чуждым, никогда не виденным мной, но в то же время я ощущал некое
сильное sentiment du dejr vu (чувство узнавания. - фр.). Мне казалось, что я
всегда знал этот мир и лишь случайно оказался разделенным с ним во времени.
Казалось, будто я возвратился в страну своей юности и знаю этого темнокожего
человека - он ждет меня уже пять тысяч лет.
Это настроение не покидало меня все время, пока я путешествовал по
Африке. Помню, что однажды мне доводилось переживать нечто подобное: в тот
раз я вместе с моим прежним шефом, профессором Блейлером, впервые столкнулся
с парапсихологическими явлениями. До этого я воображал, что буду потрясен,
увидев нечто столь невероятное. Но когда это случилось, я даже не был
удивлен, восприняв произошедшее как совершенно естественное, само собой
разумеющееся, словно я и раньше знал об этом.
Трудно сказать, какую струну задел во мне одинокий темнокожий охотник.
Просто я знаю, что этот мир был моим в течение тысячелетий.
Тем не менее я был несколько озадачен. Около полудня поезд прибыл в
Найроби, расположенный на высоте 1800 м над уровнем моря. Ярко светило
солнце, напомнив мне о сияющей вершине Энгадена, ошеломляющей своим блеском
тех, кто поднимался наверх из мглистой долины. И что удивительно, на
железнодорожной станции я встретил множество молодых людей в старомодных
шерстяных лыжных шапочках, которые я привык видеть, да и сам носил на
Энгадене. Они очень удобны потому, что завернутый вверх край можно опустить
вниз как козырек, в Альпах это защита от ледяного ветра, здесь - от палящей
жары.
Из Найроби мы на маленьком форде выехали к равнине Атхи, где раскинулся
огромный заповедник. С невысокого холма открывался величественный видна
саванну, протянувшуюся до самого горизонта; все покрывали бесчисленные стада
животных - зебр, антилоп, газелей и т. д. Жуя траву и медленно покачивая
головами, они беззвучно текли вперед, как спокойные реки; это мерное течение
лишь иногда прерывалось однотонным криком какой-нибудь хищной птицы. Здесь
царил покой извечного начала, это был такой мир, каким он был всегда, до
бытия, до человека, до кого-нибудь, кто мог сказать, что этот мир - "этот
мир". Потеряв из виду своих попутчиков, я оказался в полном одиночестве и
чувствовал себя первым человеком, который узнал этот мир и знанием своим
сотворил его для себя.
В этот миг мне во всей полноте открылся космологический смысл сознания.
"Quod natura relinquit imperfectum, ars perficit" (Что природа оставляет
незавершенным, завершает искусство. - лат.), - говорили алхимики. Невидимым
актом творения человек придает миру завершенность, делая его существование
объективным. Мы считаем это заслугой одного лишь Создателя, даже не
предполагая, что тем самым превращаем жизнь и собственное бытие в некий
часовой механизм, а психологию человеческую - в нечто бессмысленное,
развивающееся по заранее предопределенным и известным правилам. Эта утопия
часового механизма - совершенно безнадежная - не знает драмы человека и
мира, человека и Бога. Ей не ведомо, что есть "новый день" и "новая земля",
она подвластна лишь монотонному раскачиванию маятника. Я подумал о своем
приятеле, индейце пуэбло: он видел, что смысл его существования в том, чтобы
каждый день помогать отцу - Солнцу совершать свой путь по небу. Я не мог
избавиться от чувства зависти к нему - ведь его жизнь была полна смысла, а я
все еще без всякой надежды искал свой собственный миф. Теперь я его нашел, и
более того - осознал, что человек есть тот, кто завершает творение, что он -
тот же создатель, что только он один вносит объективный смысл в
существование этого мира; без него все это, неуслышанное и неувиденное,
молча поглощающее пищу, рождающее детенышей и умирающее, бессмысленной тенью
сотни миллионов лет пребывало в глубокой тьме небытия, двигаясь к своему
неведомому концу. Только человеческое сознание придает всему этому смысл и
значение, и в этом великом акте творения человек обрел свое неотъемлемое
место.

Железная дорога в этих местах тогда только строилась, и поезд довез нас
до конечной (на тот момент) станции "Шестьдесят четыре". Пока слуги
выгружали наше объемистое снаряжение, я уселся на шоп-бокс (ящик для
провизии, что-то вроде плетеной корзины) и закурил трубку, размышляя о том,
что мы наконец достигли края нашей "ойкумены" - обитаемой земли, где
начинаются бесконечные тропы, в разных направлениях пересекающие материк.
Через какое-то время ко мне подошел немолодой англичанин, очевидно
поселенец. Он поинтересовался, куда мы направляемся. Когда я описал ему наш
маршрут, он спросил: "Вы первый раз в Африке? Я здесь уже сорок лет". "Да, -
ответил я. - По крайней мере, в этой части Африки".
"В таком случае могу ли я вам кое-что посоветовать? Понимаете, сэр,
здесь страна не человека, а Бога. И если что-нибудь случится, вы просто
сядьте и постарайтесь не волноваться". С этими словами он поднялся и
смешался с толпой негров, суетившихся вокруг.
Я долго сидел, пытаясь представить себе психологическое состояние
человека, который мог сказать такое. В словах англичанина несомненно
сконцентрировалась квинтэссенция его опыта; не человек, а Бог правил здесь,
другими словами, не воля или намерение, а непостижимая судьба.
Я все еще продолжал обдумывать его слова, когда раздался сигнал к
отъезду и подъехали два наших автомобиля. Мы, восемь человек, взгромоздились
вместе с багажом в машины, стараясь устроиться по возможности удобно. Затем
несколько часов ни о чем, кроме тряски, думать было невозможно. Ближайшее