По сути, я был миллионером, а на Блейк-авеню превращался в бедного
страхового агента, вечно голодного подкаблучника, обираемого женой. Понимаю,
о чем вы хотите спросить. Да, Ханна-Бася и я фактически стали мужем и женой.
Она была девственницей. Как такую девушку удалось втянуть в эту авантюру --
отдельная история. Я немного знаю еврейский закон и убедил ее, что Тора
позволяет мужчине иметь двух жен. Она же, будучи незамужней, также не
совершает прелюбодеяния. Впрочем, если бы я велел ей стоять на голове, она
бы тоже послушалась.
Пока отец Ханны-Баси ни о чем не подозревал, все шло как по маслу. Мы
жили, как голубок и горлица. Но долго ли такое может оставаться тайной?
Когда он наконец узнал, что к дочери ходит женатый человек и она принимает
это как должное, разразился страшный скандал. Я клятвенно заверил его, что,
как только моя стерва-жена даст развод, стану под хупу с его дочерью.
Насколько Ханна-Бася была красива, настолько ее отец уродлив; желчный,
квелый, в чем только душа держится. Он пригрозил мне отлучением от синагоги.
Чем дальше, тем агрессивнее он становился. Намекал даже, что может и в
тюрьму упечь. Признаться, я здорово струхнул. Но -- хоть и грешно так
говорить -- удача была на моей стороне. Он заболел: что-то с почками, еще с
чем-то. Я приглашал к нему врачей, устроил в клинику, оплачивал сиделок,
притворяясь, что все это даром. Через несколько месяцев он умер. Я поставил
ему памятник за полторы тысячи долларов и убедил Ханну-Басю, что деньги
прислали из Високи. Где одна ложь, там и другая. Как это говорится в
Талмуде?
-- "Один грех влечет за собой другие".
-- Вот- вот.
После смерти отца Ханна-Бася стала еще большим ребенком. Никогда в
жизни я не видел, чтобы дочь так сильно скорбела по отцу. Наняла кого-то
читать кадиш, ставила свечи в синагоге, каждый день ходила на могилу. Я
сказал, что мои дела в страховой компании идут хорошо, и пытался давать ей
побольше денег. Какое там! Ей ничего не нужно, уверяла она, кроме батона
хлеба, картошки и фунта требухи в праздник. Шли годы, а она носила все те же
выцветшие платья, которые когда-то привезла с собой из Польши. Я хотел снять
для нее квартиру на Оушен-авеню, купить новую мебель. Она и слушать ничего
не хотела. Продолжала наводить глянец на свою рухлядь. Однажды в одной из
еврейских газет она наткнулась на мою фотографию. Меня избрали председателем
правления дома для престарелых, и в газете был короткий репортаж. Она
сказала: "Смотри-ка, этот Сэм Палка -- просто твой близнец. Вы что,
родственники?"
Я сказал: "Да, здорово было бы иметь такого родственничка. К сожалению,
в моем роду богачей нет".
Признайся я тогда, что я и есть Сэм Палка, нашим отношениям пришел бы
конец. Ей нужен был бедняк, нуждающийся в заботе, а не богач, который
баловал бы ее. Всякий раз, когда я уходил, она совала мне пакет с едой,
чтобы я не умер с голоду. Смешно, да?
Годы пролетели, я и оглянуться не успел. Кажется, вчера я был жгучим
брюнетом, глядь, уже седой. Ханна-Бася тоже не была больше неоперившимся
птенчиком. Но душа осталась детской. Дом на Блейк-авеню обветшал, и я стал
всерьез опасаться, что он может просто рухнуть. Мне приходилось давать
взятки инспекторам, чтобы они не признали здание непригодным для проживания.
Книги, которые Ханна-Бася привезла с собой из Високи, в конце концов
развалились, и она начала читать эмигрантов. У меня этого добра хватало.
Отправляясь к ней, всегда захватывал несколько книжек, и ей все нравилось
независимо от качества. Она вообще всех любила, кроме моей жены. Зато ее
просто возненавидела. Ей никогда не надоедало слушать о моих напастях, а
рассказать было что. Бесси нашла себе прощелыгу-сутенера и разъезжала с ним
по всей Европе. Дети тоже доставляли мне мало радости. Сын бросил школу,
дочери хоть и вышли замуж, но все -- неудачно. Бесси посеяла в детях
неприязнь ко мне. Я был хорош только для одного -- выписывать чеки. И
все-таки мне крупно повезло в жизни. У меня была Ханна-Бася. Она в общем-то
не изменилась. За все это время выучила от силы десяток английских слов.
Большинство старых жильцов съехало, в их квартиры вселились пуэрториканцы.
Остались только две старухи да Ханна-Бася. У одной старухи была катаракта, и
вскоре она ослепла, у другой -- водянка. Никакая медсестра не обеспечила бы
им такого заботливого ухода, как Ханна-Бася.
Вы не поверите, за все эти годы она ни разу не побывала в Манхэттене --
боится метро, не выносит грохота. Изредка мы ходим на еврейский фильм в
кинотеатр на Хопкинсон-авеню. Ну хватит, думал я иногда, пора прекратить
затянувшуюся комедию. В конце концов почему бы ей не пользоваться моими
деньгами. Я хотел снять для нее на лето дом в Катскилс, предложил съездить
со мной в Калифорнию. Ни за что! Хотел купить вентилятор -- кондиционеров
тогда еще не было, -- она запретила. Ее до смерти пугала всякая техника.
Даже телефон не позволила установить. Единственное, на что согласилась, это
радио. Бог знает сколько времени прошло, прежде чем она научилась ловить
еврейские станции. Такова Ханна-Бася, и такой она останется до последнего
вздоха.
Дорогой мой, я пообещал, что буду краток, и слово свое сдержу. Бесси
умерла. Она поссорилась со своим подлецом-сутенером и одна уехала в Гонконг.
Зачем туда потащилась, я уже никогда не узнаю. В один прекрасный день в
ресторане с ней случился удар со смертельным исходом . Это произошло в 1937
году. В течение всех лет, что я ходил к Ханне-Басе, мы клялись друг другу,
что, если что-нибудь случится с Бесси, то поженимся. Но я все никак не мог
собраться
с духом и рассказать ей, что произошло. Не могло быть и речи, чтобы
переехать к Ханне-Басе в ее трущобы. Привести ее в свою десятикомнатную
квартиру на
Парк-авеню я тоже не мог -- все мои соседи были богаты до неприличия; у
меня самого была горничпая-негритянка и экономка из Ирландии. Я посещал
приемы и устраивал приемы. Никто из моих знакомых не говорил на идише. Как
бы я привел Ханну-Басю в этот гойский мир? С кем и о чем она бы там
говорила? Ну и потом, неизвестно еще, чем бы это кончилось, узнай она, что
все эти годы я ей лгал. Вполне вероятно, это было бы для нее таким
потрясением, что наша любовь лопнула бы, как воздушный шарик. Я стал
подумывать о том, чтобы уехать с ней в Палестину и поселиться где-нибудь в
Иерусалиме или у могилы Рахили, но Гитлер к тому времени уже был у власти и
показывал когти. Не очень-то подходящая пора для дальних путешествий,
разумнее было сидеть в Америке.
Я все откладывал и откладывал этот разговор на завтра, на следующую
неделю, на следующий месяц... Что скрывать, я не был ей верен все эти годы.
Пока я не знал настоящей любви, шлюхи меня мало интересовали. Но после того,
как я понял, что значит любить и быть любимым, я стал позволять себе всякие
истории. Когда женщины знают, что мужчина один, они предлагаются дюжинами. Я
сделался форменным Дон-Жуаном, завсегдатаем ночных клубов и модных
ресторанов, где проводят время всякие знаменитости. Мое имя даже упоминалось
в светской хронике. Но вся игра и эти фальшивые "любови" доставляли мне
удовольствие только потому, что я знал: в Браунсвиле на Блейк-авегао меня
ждет настоящая любовь. Кто это сказал: один грамм правды тяжелее десяти тонн
вранья? Пока я прикидывал, как бы получше все это ей преподнести, грянула
война. Уезжать было некуда -- разве что в Мексику или
в Южную Америку. Но что бы мы там стали делать?
Дорогой мой, ничего не изменилось и по сей день, не считая того, что я
превратился в старика, да и Ханне-Басе уже за пятьдесят. Но вы бы ее видели
--
те же золотые волосы и молодое лицо. Говорят, так бывает, если совесть
чиста. Когда она узнала о страданиях евреев во время войны, она разрыдалась
и плакала многие годы. Начала поститься и читать длинные молитвы, как
богобоязненные дамы в моем детстве. Какая-то организация объявила о сборе
средств в помощь России, так Ханна-Бася жертвовала им все деньги, которые я
ей давал. Она была так подавлена, что даже забыла, что я бедный страховой
агент, и брала у меня немалые суммы. Я врал, что это -- сбережения на
старость. Любой другой заподозрил бы неладное. Но только не Ханна-Бася. Она
подозревать не умела и, кроме того, не особенно разбиралась, что сколько
стоит, тем более что я выписывал чеки. Я знал, что те, кто отвечал за
отсылку вещей в Россию, пользуются ее доверчивостью и вовсю обманывают ее,
но считал, что, если даже один доллар из ста используется по назначению, это
доброе дело. К тому же, если бы я сказал Ханне-Басе, что люди с бородами и
пейсами обворовывают беженцев, у нее бы, наверное, случился инфаркт.
Постепенно я стал давать так много, что пришлось придумать легенду о новой
благотворительной организации, с которой я был якобы связан. Она ни о чем не
спрашивала. Потом, когда Палестина стала еврейским государством и возникли
проблемы с арабами, она снова помогала. Хотите верьте, хотите нет, но я и по
сей день получаю деньги от этих несуществующих обществ и комитетов.
Сэм Палка подмигнул и расхохотался. Сделав пару попыток раскурить
потухшую сигару, бросил ее в пепельницу и закурил новую.
-- Можете считать меня самым отъявленным лгуном на свете, но я так и не
решился сказать ей правду. Она полюбила Давида Вишковера, бедняка, горемыку,
подкаблучника, а не Сэма Палку, миллионера, домовладельца, ловеласа и
игрока. Нельзя было ничего менять. Я и сегодня хожу к ней на Блейк-авеню.
Дом весь почернел от грязи и копоти. Но Ханне-Басе это не важно. Она
говорит: "Я здесь прожила много лет, здесь и умру". Обычно я прихожу рано
утром и
остаюсь на весь день: мы гуляем, а сразу после ужина укладываемся в
кровать. Меня там знают. "Здрась-те, господин Вишковер", -- приветствуют
меня негры и пуэрториканцы. Мы, как и прежде, едим шкварки, лапшу с бобами,
кашу с молоком и вспоминаем Польшу, точно только вчера сошли с корабля. Это
уже не игра. Ханна-Бася уверена, что Бесси еще жива и терзает меня, как
прежде. Для Ханны-Баси я, как и четверть века назад, живу на крошечную
прибыль от моей страховой компании и на пособие. Она снова и снова пришивает
пуговицы к моему старенькому пиджаку и вытертым брюкам. Стирает мои рубашки
и штопает носки. Пара моих пижам, купленных на заре нашего знакомства,
попрежнему висит у нее в ванной. Всякий раз, когда я прихожу, она
расспрашивает о Бесси: неужели та не изменилась? Неужели годы не смягчили
ее? Я отвечаю, что возраст не меняет человека, Злым родился, злым и помрешь.
Ханна-Бася попросила меня купить участок на кладбище, чтобы после смерти мы
могли лежать вместе. Я купил, хотя меня уже ждет место рядом с Бесси.
Выходит, мне придется умереть дважды. Ханну-Басю, наверное, удивит
наследство, которое я ей оставляю: страховой полис на пятьдесят тысяч
долларов и дом на Блейк-авеню. Но, если разобраться, зачем он ей? Приходит
пора, когда деньги уже не нужны. Мы оба сидим на диете. Она теперь все
готовит на растительном масле, сливочное нам нельзя. Я боюсь съесть кусочек
бабки -- холестерин.
Однажды мы с Ханной-Басей в очередной раз болтали о прошлом: как раньше
делали мацу, как посылали подарки на Пурим, украшали окна на Шавуот, и вдруг
она сказала: "Да что же это такое с твоей женой? Умрет она когда-нибудь или
нет?" -- "Сорняки живучи", -- ответил я. И тогда Ханна-Бася сказала:
"Знаешь, я все-таки хотела бы стать твоей женой перед Богом и людьми, пусть
даже только на год".
Когда я это услышал, у меня все перевернулось внутри. Я едва сдержался,
чтобы не крикнуть: "Ханна-Бася, родная, никто больше не стоит у нас на пути.
Пойдем и зарегистрируем наш брак!"
Но это бы означало убить Давида Вишковера. Не смейтесь, он живой
человек для меня. Я так с ним сроднился, что он ближе мне теперь, чем Сэм
Палка. Кто такой Сэм Палка? Старый развратник, не знающий, куда девать свои
миллионы. А Давид Вишковер -- это человек вроде моего отца, мир его праху!
Да и что сделалось бы с Ханной-Басей, узнай она правду? Вполне возможно, что
вместо того, чтобы стать женой Сэма Палки, она превратилась бы во вдову
Давида Вишковера.


    УЧИТЕЛЬ В МЕСТЕЧКЕ



В конце 1922-го, а может быть, шел уже январь 23-го, мне предложили
место учителя в Кошице. Я тогда уже не жил дома и был "просвещенным": вместо
ермолки и лапсердака носил польский картуз и короткий пиджак. Несмотря на
это, Нафталия Терегаполер попросил меня позаниматься с его детьми, так как,
во-первых, был знаком с моим дедом, раввином Билгорая, а во-вторых,
хотел, чтобы его дочери и сыновья изучали не одну только Тору, но еще и
арифметику и научились хотя бы немного читать и писать по-польски. Мне
пообещали комнату, трехразовое питание и небольшое жалованье в марках.
Злотый еще не был валютой в те времена.
Жил я тогда у дальних родственников в Билгорае. Однажды утром Нафталия
остановил сани у крыльца нашего дома. Мои вещи: несколько рубашек, белье,
носки, грамматика польского языка, учебник алгебры, изданный восемьдесят лет
тому назад, и "Этика" Спинозы в немецком переводе -- уместились в одном
чемодане. Других книг я не взял -- у Нафталин была своя еврейская
библиотека.
Снег шел уже несколько дней, а накануне моего отъезда ударил мороз. На
ярко-голубом небе -- ни облачка. Низкое золотое солнце горело, как лампа,
которую, казалось, специально подвесили, чтобы осветить наши края: Билгорай,
Янов, Замосць, Томашов. Голубоватые подушки снега искрились и сверкали.
Чувствовалось, еще немного -- и солнечное тепло разбудит спящий в деревьях
сок и раскроет притаившиеся в земле семена. Время от времени теплый ветерок
приносил аромат придорожных сосен. Каркали, взмахивая крыльями, вороны. Мы
миновали небольшую деревушку, -- с убеленных снегом крыш свисали
сосульки, из труб поднимался дымок. Мне вспомнился коврик, виденный
однажды в хижине пастуха в Татрах.
Гнедая кобыла поседела, словно внезапно постарела. Колокольчик на шее
звенел без умолку, как бы возвещая о недостижимом покое. Сани легко
скользили плавным зигзагом. Нафталия иногда оглядывался -- проверить, не
устал ли я и не выпал ли из саней. У Нафталии были широкие плечи, длинная
черная борода, кустистые брови и большие карие глаза. Одет oн был в овчинный
тулуп и меховую шапку. Хотя он то и дело взмахивал хворостиной, понукая
лошадь на извозчичьем арго, в голосе слышалась мягкость. Нафталия
Терегаполер слыл человеком ученым, милосердным и добродетельным. Он, не
скупясь,
жертвовал деньги на книги для иешивы и на помощь билгорайским беднякам.
Часть своей пшеницы отдавал на изготовление пасхальной мацы. Каждый Пурим
Нафталия посылал щедрые подарки моему деду -- раввину Якову Мордехаю, а
после смерти дедушки, дяде Иосифу.
Через час мы подъехали к Кошице, большому селению, раскинутому на
несколько километров. Почва тут была черная и плодородная, как на Украине. С
окрестных холмов даже в засуху сбегали ручьи -- с урожаем проблем не было. В
этих местах выращивали пшеницу, рожь, ячмень, гречиху и хмель. Работали
пивоварня и водяная мельница. Дом Нафталии, самый большой в местечке, был
крыт дранкой. Жена Нафталин и пятеро его детей ждали нас у ворот. По дороге
Нафталия рассказал мне о своем семействе. Старшая дочь Двойра должна была
скоро выйти замуж за владельца мельницы, однако, до сих пор не умела писать.
Мальчики Лейбл и Бенце нe хотели учиться. Я увидел черные шевелюры, черный
парик, черные глаза. По настоянию Нафталии мальчики пожали мне руку. Мать и
девочки улыбнулись. Мы прошли в кухню, просторную, пропахшую непросеянной
мукой, борщом, грибами, дровами и дымом. Два окна выходили на запад, одно --
на юг. На полу и на беленых стенах дрожали солнечные блики. На столе лежала
огромная буханка ржаного хлеба.Вскоре я по узкой лесенке поднялся на чердак
в свою комнату. В маленькой железной печурке горел огонь. На кровати лежала
подушка в свежей наволочке.
Я лег и сразу же уснул. Когда открыл глаза, солнце садилось за голыми
деревьями. Я вытащил "Этику" и учебник алгебры. Я постарался вооружиться
тем, что Спиноза называл "адекватными идеями", высшим -- как он полагал --
состоянием наслаждения, совершенным выражением деятельного разума.
В доме Нафталин было четыре или даже пять комнат, но семья, похоже,
предпочитала кухню. Именно там горела керосиновая лампа. Мы с Нафталией и
мальчиками прочли вечерние молитвы у восточной стены, затем был подан ужин:
клецки из ржаной муки, молоко и кофе из цикория, без сахара. Жена Нафталии
-- Бейле-Цивья -- выросла в Большой Польше и говорила на соответствующем
диалекте. У нее было широкое лицо, мощные плечи, огромная грудь и неимоверно
толстые руки. Она произвела на свет одиннадцать детей, шестеро из них
умерли. Помимо собственно дома Бейле-Цивья заправляла делами в трактире,
держала лавку и доила коров.
Двойра была старше меня на три недели. Ей недавно исполнилось
восемнадцать. Она была небольшого роста, хорошо сложена, с нежным личиком.
Правда, руки у нее были крупноватые и всегда красные от работы. Волосы она
собирала в пучок. На плечах Двойры лежала немалая часть домашней работы, и
вдобавок она еще обшивала всю семью. Ее сестре -- Этке -- было четырнадцать.
Несколько лет она посещала польскую школу в соседнем городке. Этке была выше
Двойры, и волосы заплетала в две длинные косы. Самая младшая, Рахиль, была
еще совсем ребенком. Она даже не знала алфавит. Мальчики, двенадцатилетний
Лейбл и одиннадцатилетний Бенце, были низкорослыми, смуглыми, скуластыми,
низколобыми, с толстыми губами и широкими носами. Их можно было принять за
близнецов. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы понять, что учиться
они не намерены. В них чувствовалось крестьянское упрямство. Нафталия
признался, что они росли без присмотра и большую часть дня проводили с
крестьянскими детьми. У них была своя голубятня. Они уже начали
подрабатывать, перепродавая бродячим торговцам купленные у крестьян телячьи
шкуры и свиную щетину.
Нафталия сказал:
-- Не нужны мне их заработки, хочу, чтобы они были евреями.
Ужин еще не кончился, как в дом Нафталии потянулись крестьяне. Один
пришел договориться о покупке теленка, другой -- попросить сани, чтобы в
четыре утра съездить за дровами. Зеленоглазая девушка с редкими зубами
вернула чашку муки, взятую накануне. По словам Двойры, дело было не в муке,
просто ей хотелось взглянуть на нового учителя. Между визитами Нафталия
рассуждал о том, как непросто жить среди крестьян. Неделями он не может
собрать миньян для молитвы. Агитаторы движения Розвой подстрекают местных
жителей не ходить в его лавку. Они открыли в местечке польский магазин и
повесили табличку "Покупайте у своих". Во время польско-большевистской войны
в его доме побили окна, а лавку подожгли. Но он все равно отсюда не уедет --
да и что ему делать в Люблине или Билгорае?
-- Евреи всюду в изгнании, -- вздохнул Нафталия.
-- Но здесь и убить могут, -- отозвалась Бейле-Цивья.
-- А где не могут?
Мне предстояло приступить к работе на следующее утро, а долгий зимний
вечер только начинался. На моих карманных часах было без двадцати шесть.
Казалось, ночь здесь наступает медленнее, чем в Билгорае. Я вышел на крыльцо
подышать свежим воздухом и взглянуть на вечернюю деревню. В некоторых окнах
можно было разглядеть дрожащее мерцание фитиля в керосиновой лампе, но в
большинстве изб света не было. Либо крестьяне уже спали, либо сидели в
темноте. Керосин был роскошью в деревнях и зажигался только по праздникам.
На небе сияла великолепная полная луна. Звезды казались ближе и крупнее, чем
в городе. Только теперь я по-настоящему почувствовал, что я уже нe в
Билгорае и еще дальше от Варшавы, где вырос и по которой постоянно скучал. Я
напомнил себе, что для Субстанции с бесконечным числом атрибутов, о которой
я читал у Спинозы, Кошице -- не заброшенное местечко, а необходимая
составляющая бытия. Оставалось искать утешения в вечности, в "amor Dei
intellec-tualis" {Познавательная любовь к Богу (лат.)} Спинозы, ибо в мире
modi {Модусы (лат.)}, в котле причин и следствий, целей и попыток их
достижения, все оборачивалось против меня. Ничего у меня не получалось.
Попробовал писать на иврите -- вышло искусственно, перешел на идиш и все
равно не мог избавиться от скованности, словно бесенята оседлали мое перо. В
любви я впал в какую-то мелкотравчатость и ничтожность чувств и переживаний,
что -- согласно Спинозе -- тоже не предвещало ничего хорошего. Мой приезд в
Кошице был попыткой отрешиться от будничных никуда не ведущих дел и забот,
никчемных радостей и тревог и взглянуть на все sub specie aeternitatis {С
точки зрения вечности (лат.)}.
Открылась дверь, на пороге показалась Двойра.
-- Что вы тут делаете? -- спросила она. -- Неужели не холодно?
-- Нет, не беспокойтесь.
-- Хотите посмотреть нашу лавку и трактир?
"Какие новые знания о мире могут принести мне лавка и трактир?" --
подумал во мне последователь Спинозы.
Вслух я сказал:
-- Конечно, с удовольствием.
Мы вышли на улицу, снег заскрипел под ногами. Двойра набросила на
голову платок. Она уже не была для меня незнакомкой. Я был ее учителем, она
-- ученицей. Я решил учить ее читать и писать на идише и польском и, может
быть, еще немного -- философии. Ведь оставляли же молодые русские идеалисты
свои особняки ради того, чтобы обучать простой народ. Мы подошли к
одноэтажному строению -- в нем помещались и лавка, и трактир. Лавку освещала
висячая керосиновая лампа c жестяным абажуром, украшенном бумажной бахромой.
Полки заставлены всевозможными "товарами": тут были и крупы, и чугунные
горшки, и пробковые стельки для обуви, и банки с цикорием, и связки баранок,
и мышеловки. За прилавком сидела Бейле-Цивья. Она вязала чулок на четырех
спицах, время от времени почесывая спицей под париком. Какой-то крестьянин в
овчинном тулупе и самодельной обуви из лоскутьев и коры стоял у бочки с
селедкой, запустив руку в рассол.
Бейле-Цивья улыбнулась:
-- Покупателя мне привела?
-- Если можно, -- сказал я, -- я бы купил чернил и бумаги.
-- Чернил? Кому тут нужны чернила? Но несколько пузырьков найдется. И
тетради есть. Держу на всякий случай.
Я купил чернил и шесть тетрадок. Теперь у меня будет масса времени,
чтобы писать. Бейле-Цивья заговорила о моем деде -- да предстательствует он
за всех нас перед Господом, -- о моей бабушке, о кузинах, умерших в войну от
холеры. Она даже помнила свадьбу моей мамы; ей было тогда пять лет.
Потом Двойра отвела меня в трактир. Через всю комнату тянулись два
стола и две лавки. У стены стоял пивной бочонок с медным краном. За стойкой
перед полками с водочными бутылками, сидела Этке. Перед ней лежал раскрытый
учебник польского языка. Она не то улыбнулась, не то просто подмигнула нам и
снова погрузилась в чтение. В трактире было холодно и полутемно. За одним
столом храпел крестьянин. За другим -- сидели двое. Перед ними два пустых
стакана
из-под водки. Злобно взглянув на нас, они заговорили о том, как евреи
заполоняют польские деревни. То и дело доносилось слово "жиды".
Двойра шепнула:
-- Не бойтесь. Это все пустая болтовня.
Затем обратилась к мужчинам:
-- А ну, заткнитесь сейчас же, не то вылетите отсюда!
-- Ты смотри, -- отозвался один из собутыльников, -- ну прямо настоящая
панночка!
Он захохотал и громко рыгнул.
Двойра сказала мне:
-- Скоты, вот они кто! Летом они хотя бы работают, а зимой -- только
лежат на печи, чешутся или вот приходят сюда напиваться. Немудрено, что
завидуют евреям.
-- Прошло уже восемьсот лет, -- сказал я Двойре и себе, -- а мы все еще
чужаки.
-- А разве мы в этом виноваты? Это они хотят сжить нас со свету. У тех,
кто воевал, осталось оружие. Они тут каждую ночь палят, просто так, чтобы
попугать стариков.
"Что скажешь на это, Жан-Жак Руссо? -- подумал я. -- А ты, Спиноза?
Неужели и это часть Божественного промысла?"
Когда мы вышли из трактира, Двойра сказала:
-- В городе люди еще как-то сохраняют человеческий облик. А здесь все
так грубо и уныло. Папа говорит, что нужно каждый день благодарить Бога, что
мы еще живы. А правда, что вы писатель?
-- Я хотел бы писать.
-- Книги?
-- Да.
-- Вы, наверное, много учились. Я нет. Этке отдали в польскую школу, а
мне нужно было приглядывать за детьми. Один раз мне наняли учителя, так он
оказался прохвостом. В ящиках наших рылся. Папа отослал его обратно в город
посередине учебного года.
-- Я слышал, вы уже обручены.
Двойра остановилась.
-- Да, с Зеликом, владельцем мельницы.
-- Что он за человек?
-- Хороший парень. Он унаследовал дело отца. Мы с детства знаем друг
друга -- вместе играли на плотине. Он завтра к нам зайдет. Он знает
польский, но еще хочет брать у вас уроки иврита. Папа считает, что мы не
должны заниматься вместе.А что тут такого? Папа такой старомодный!
Мы вновь подошли к дому реба Нафталии. У крыльца я, помявшись немного,
спросил:
-- Простите, а где здесь уборная?
Двойра ответила не сразу.
-- У нас нет уборной. Просто зайдите за кусты. На все местечко одна
уборная -- во дворе у ксендза.
-- Понятно.
Двойра быстро вошла в дом. Я остался на улице. "Завтра же уеду отсюда",
-- решил я. Утопая в снегу, я потащился за дом. Мне едва исполнилось
восемнадцать, а я уже был лишним в этом мире. Мой отец уехал из Варшавы и
стал раввином в маленьком местечке в Галиции. Все тамошние евреи были
хасидами, последователями белзского рабби. Мне нельзя было вернуться к
родителям с моими бритыми висками, светскими книгами и рукописями, одетым по
современной моде -- из-за меня отец мог лишиться работы. В Варшаве у меня