---------------------------------------------------------------
Перевод с английского
Д.Ю. Веденяпина
МОСКВА "ТЕКСТ", 2001 г.
OCR - Евсей Зельдин
---------------------------------------------------------------
Исаак Башевис Зингер (1904 -- 1991) родился в польском местечке, писал
на идише и, прожив более полувека в Америке, стал гордостью американской
литературы. За свою жизнь Исаак Башевис Зингер написал десятки романов и
рассказов.
В 1978 году был удостоен Нобелевской премии.
Сборник рассказов "Страсти" вышел в Англии в 1976 году. На русском
языке издается полностью впервые. Писатель создает яркие, живые образы своих
соплеменников, разбросанных судьбой по всему миру, переживших Холокост и
сумевших сохранить веру в добро, в человеческое благородство. Его герои
любят и ненавидят, изучают Талмуд и грешат, философствуют и посмеиваются над
собой.
Осмысленность этой поездки была крайне сомнительной с самого начала.
Бросать Нью-Йорк и свою работу на два с половиной месяца ради лекционного
турне по Аргентине было, во-первых, неоправданно с финансовой точки зрения,
а во-вторых, тогда уж надо было лететь самолетом, а не болтаться
восемнадцать суток на корабле. Однако вышло так, что я подписал договор и
позволил своему импресарио Хацкелю Поливе забронировать мне билет туда и
обратно на пароход "Ла Плата". Летняя жара в том году затянулась до октября.
В день моего отъезда термометры показывали 90 градусов {по Фаренгейту = 32
Цельсия. (Здесь и далее примеч. переводчика.)}.
Меня, как всегда, перед поездкой терзали всякие страхи и дурные
предчувствия: я буду страдать от морской болезни, пароход затонет, еще
что-нибудь ужасное случится. "Не надо никуда ехать!" -- заклинал меня
внутренний голос. Но если бы я взял за правило всерьез прислушиваться к
подобным предостережениям, то никогда бы не попал в Америку, а давно бы
погиб в оккупированной нацистами Польше.
Большего комфорта и лучшего обслуживания, чем на "Ла Плата", нельзя
было и пожелать. Моя каюта первого класса с двумя квадратными окнами,
диваном, письменным столом и картинами на стенах скорее напоминала
фешенебельную гостиную. В ванной комнате были и ванна, и душ. Создавалось
впечатление, что обслуживающего персонала больше, чем пассажиров.
Среди последних явно преобладали латиноамериканцы. В столовой за моим
стулом стоял специальный стюард, проворно подливавший в бокал вино, стоило
мне сделать хотя бы один глоток. За обедом и ужином играл джаз-банд из пяти
человек. Через день капитан приглашал всех на "коктейл парти". Однако
сблизиться с кем-либо мне так и не удалось. Те несколько человек, которые
говорили по-английски, держались особняком. Мужчины, все молодые гиганты под
метр девяносто, играли в шафл-борд и плескались в бассейне. Женщины, на мой
вкус, были слишком высокими и спортивными. Вечерами они либо танцевали, либо
курили и потягивали вино, сидя
в баре.
Я решил не навязывать никому своего общества, и, похоже, мое решение
было встречено с пониманием. Никто не обращался ко мне ни с единым словом. Я
даже начал подумывать, что каким-то таинственным образом я превратился к
невидимку. Постепенно я вообще перестал посещать капитанские "фуршеты" и
попросил, чтобы еду приносили в мою каюту. На Тринидаде и в Бразилии, где
корабль стоял по целому дню, я прогуливался в гордом одиночестве. Книг с
собой почти не взял в необъяснимой уверенности, что на корабле будет
библиотека. Но вся библиотека свелась к единственному шкафу со стеклянными
дверцами, в котором стояло около полусотни томов на испанском и дюжина на
английском -- в основном, потрепанные путеводители столетней давности. К
тому же, шкаф был постоянно заперт и, всякий раз, когда я хотел поменять
книгу, начинались долгие поиски ключа. Меня посылали от одного члена команды
к другому. В конце концов кто-то из офицеров с эполетами записывал в тетрадь
мое имя и номер каюты, а также название книги и имя автора. На это уходило
минимум четверть часа.
Когда корабль приблизился к экватору, я перестал выходить на палубу в
дневные часы. Солнце пекло невыносимо. Дни стали заметно короче, а ночь
наступала мгновенно. Только что было светло, а в следующую секунду -- полная
темнота. Солнце не опускалось, а словно бы падало в воду, как метеор. Поздно
вечером, когда я на несколько минут все же выбирался из каюты, в лицо бил
горячий ветер. Волны страстно ревели и бушевали: "Мы должны плодиться и
размножаться! Мы должны истощить все силы сладострастия!" Океан пылал, как
лава, и казалось, я вижу, как мириады живых существ -- водоросли, киты,
какие-то морские монстры -- предаются чудовищной оргии у самой поверхности и
в недоступной пучине. Здесь бессмертие было законом. Все мироздание
неистовствовало. Временами чудилось, что я слышу свое имя: дух бездны звал
присоединиться к их ночным танцам.
В Буэнос-Айресе меня встречали мой импресарио, низенький, кругленький
Шацкель Полива, и какая-то молодая женщина, отрекомендовавшаяся моей
родственницей Ханкой, правнучкой моей тети Ентл по первому мужу. На
самом деле мы с Ханкой не могли быть родственниками, потому что мой дядя
Аарон был
третьим мужем Ентл.
На Ханке, маленькой, худенькой брюнетке с полными губами и черными, как
оникс, глазами, было черное платье и черная широкополая шляпа. Она выглядела
лет на тридцать -- тридцать пять. Ханка сразу же сообщила, что в Варшаве она
спаслась от нацистов только потому, что ее спрятали в арийском квартале. На
мой вопрос о профессии она ответила: "Я танцовщица". Надо сказать, что мне и
самому это пришло в голову, едва я взглянул на мускулистые икры. Я спросил,
где она танцует, и она ответила: "На всяких еврейских праздниках и когда
собственные проблемы пятки жгут".
Шацкель Полива на своей машине отвез нас в гостиницу "Космополитан" на
улице Хупин. Когда-то то была центральная улица квартала красных фонарей,
но теперь, по словам Поливы, район преобразился до неузнаваемости, и
все писатели останавливаются именно в этом отеле. Мы втроем пообедали в
ресторане на бульваре Корриентес, и Шацкель Полива вручил программу моего
четырехнедельного аргентинского турне.
Мне предстояло выступить с лекциями в Буэнос-Айресе ("Театр Солей" и
еврейский культурный центр), в Розарио, Мар-дель-Плата и в еврейских
колониях в Мойзес-Вилле и Энтре-Риосе. Варшавское общество, еврейское
отделение ПЕНа, сотрудники газеты, печатавшей мои статьи, несколько
еврейских школ -- все готовили приемы в мою честь.
Когда мы с Поливой на минутку остались одни, он спросил:
-- Кто эта женщина? Она говорит, что танцует на еврейских праздниках,
но я никогда ее раньше не видел. Пока мы вас ждали, я попросил у нее адрес и
телефон на случай, если понадобится связаться, но она сказала, что сама нас
найдет. Кто она такая?
-- Понятия не имею.
У Шацкеля Поливы была назначена еще одна встреча на тот вечер, и после
обеда он уехал. Я вытащил кошелек -- с какой стати ему платить за мою
предполагаемую родственницу? -- но он не позволил. Я обратил внимание, что
Ханка почти ничего не ела -- лишь пригубила вина. Она вызвалась проводить
меня до гостиницы.
Только-только закончилась эра Перона; Аргентина переживала политический
и, по-видимому, экономический кризис. В Буэнос-Айресе были явные проблемы с
электроснабжением. Город тонул во мгле. Улицы патрулировали жандармы с
автоматами. Ханка взяла меня под руку, и мы двинулись по бульвару
Корриентес. Внешне Ханка ничем не напоминала тетю Ентл, но в манере
говорить, действительно, проглядывало что-то общее: она тоже перескакивала с
предмета на предмет, путала имена, даты, названия городов.
-- Вы первый раз в Аргентине? -- спросила она. -- Здесь, и климат, и
люди --какие-то ненормальные. Я помню, что весной в Варшаве можно было
подхватить сенную лихорадку, но только весной, а здесь тебя лихорадит
круглый год. Сначала плавишься от жары, потом -- в сезон дождей -- трясешься
от холода. На самом деле, все это одни большие джунгли. Города -- оазисы в
пампасах! Много лет еврейскими иммигрантами верховодили шлюхи и сутенеры.
Потом их выгнали из общииы, и они построили свою синагогу и сделали
собственное кладбище. Евреи, приехавшие сюда после Катастрофы, - пропащие
души. Как же так вышло, что вас до сих пор не перевели на испанский? Когда
вы в последний раз встречались с моей прабабушкой Ентл? Я лично ее никогда
не видела, но мне досталась от нее в наследство цепочка с медальоном,
которым было, наверное, лет двести, не меньше. Я их потом обменяла на хлеб.
Вот мы и пришли. Если вы нe устали, я поднимусь к вам ненадолго.
На лифте мы поднялись на шестой этаж. Я с детства питаю слабость к
балконам, и, войдя в номер, мы прошли прямо туда. В Буэнос-Айресе высотных
зданий немного -- нам открылась панорама города. Я вынес на балкон два
стула, мы сели.
-- Вам, наверное, странно, что я пришла вас встретить, -- сказала
Ханка. -- Пока были живы родители и брат с сестрой, я, честно говоря, не
слишком их ценила. Но, после того как все они стали пеплом, мне стало ужасно
не хватать родственников, пусть даже дальних. Я читаю еврейскую прессу. Вы
часто упоминаете тетю Ентл в своих рассказах. Неужели она действительно
знала столько историй? Или вы сами все выдумали? То, что случилось со мной,
вообще не поддается пересказу. Я одна, совершенно одна.
-- Нехорошо, когда молодая женщина одна.
-- Это слова. Бывает, что ты кружишься, как сорванный лист, и нет такой
силы, которая могла бы вернуть тебя на ветку. Ветер уносит тебя все дальше и
дальше от корней. На иврите есть даже специальное слово для этого, но я
забыла.
-- На-в'над -- беглец и странник.
-- Вот-вот.
Я подумал, что у нас с Ханкой будет короткий роман. Но когда я
попробовал ее обнять, она сжалась, а губы остались холодными.
-- Я вас понимаю, -- сказала она. -- Вы мужчина. Если поищете, здесь к
вашим услугам будет множество женщин. Даже искать не обязательно. Но вы же
нормальный человек, не некрофил. А я принадлежу к истребленному племени, мы
для секса не годимся.
Лекцию в "Театр Солей" перенесли на несколько дней. Ханка обещала
заглянуть ко мне снова на следующий день. Я хотел записать номер ее
телефона, но она сказала, что телефон сломан. А когда в Буэнос-Айресе что-то
выходит из строя, ждать ремонта можно несколько месяцев. Перед уходом Ханка
как бы между прочим заметила, что, разыскивая родню, отыскала в
Буэнос-Айресе еще одного моего родственника -- Ехиеля, взявшего здесь имя
Хулио. Ехиель был сыном Авигдора, брата моего деда. Мы с Ехиелем виделись
дважды. Один раз в местечке Тишевиц, другой -- в Варшаве, куда он приехал
лечиться. Ехиель был на десять лет меня старше, я помнил его темноволосым,
высоким и очень худым. Он болел туберкулезом, и дядя Авигдор привез его в
Варшаву показать специалисту. Я был уверен, что Ехиель не пережил
Катастрофу, но вот выяснилось, что он жив и осел в Аргентине. Ханка поведала
некоторые подробности. Он приехал сюда с женой и дочерью, но потом развелся
и женился на женщине из Фрамполя, с которой познакомился в концлагере. Он
стал торговцем вразнос, "незваным гостем", как их называют в Буэнос-Айресе,
то есть тем, кто ходит из дома в дом и пытается всучить вам какой-нибудь
товар. Жена его неграмотная, боится одна выходить на улицу. Она так и не
выучила ни одного слова по-испански. Когда нужно купить батон хлеба или пару
килограммов картошки, Ехиелю приходится сопровождать ее в магазин. В
последнее время у Ехиеля развилась астма, и он оставил работу. Получает
пенсию, какую именно - Ханка
не знала, может быть, муниципальную, а может быть, от какой-нибудь
благотворительной организации.
Я устал после долгого дня и, как только Ханка ушла, не раздеваясь, упал
на кровать и сразу же заснул. Несколько часов спустя - проснулся и вышел на
балкон. Странно было находиться за несколько тысяч километров от моего
нынешнего дома.
В Америке начиналась осень, здесь, в Аргентине, была весна. Пока я
спал, прошел дождь, и улица Хунин сверкала серебристым светом. Окна старых
домов были забраны железными решетками. Я видел крыши и отдельные фрагменты
кирпичных зданий на прилегающих улицах. В некоторых окнах горел красноватый
свет. Может быть, там кто-то болеет? Или умер?
Мальчиком в Варшаве я часто слышал душераздирающие истории про
Буэнос-Айрес: какой-нибудь сутенер увозил в этот город разврата бедную
сиротку и сперва заваливал ее посулами и дешевыми подарками, а потом, если
это не действовало, пускал в ход кулаки, таскал несчастную за волосы,
загонял под ногти булавки. Наша соседка Бася любила обсуждать эти страсти с
моей сестрой Гиндой. Как-то раз Бася пришла к нам и завела свою песню: "А
куда деться девушке в таком положении? Ее связанную сажают на корабль.
Невинность она уже потеряла. Дальше, ее продают в бордель, и она там делает
все, что прикажут. Рано или поздно в крови у нее заводится червячок, с
которым долго не живут. Через семь лет такого позора волосы и зубы выпадают,
нос сгнивает и спектакль окончен. А так как она вела скверную жизнь, ее даже
хоронят не там, где всех остальных, а отдельно, за оградой". Я помню, сестра
спросила: "Живьем?"
И вот Варшава погибла, а я нахожусь в Буэнос-Айресе, в том самом
квартале, где предположительно и происходили все эти ужасы. Ни Баси, ни моей
сестры Хинды уже нет на свете, а сам я из мальчишки превратился в маститого
писателя, прибывшего в Аргентину с культуртрегерской миссией.
Весь следующий день лил дождь. Телефон работал плохо, возможно по той
же причине, что и освещение. Я разговаривал с кем-нибудь на идише, как вдруг
в нашу беседу вклинивался чей-то смех и женский голос выкрикивал что-то
по-испански. Вечером пришла Ханка. Выходить на улицу не хотелось, и я решил
заказать ужин в номер. На мой вопрос, что она будет есть, Ханка ответила:
"Ничего".
-- Что значит "ничего"?
-- Стакан чаю.
Я не поверил и заказал мясное блюдо для нее и что-то вегетарианское
себе.
Я съел все. Ханка ни к чему не притронулась. Зато, подобно тете Ентл,
сыпала бесконечными историями:
-- Весь дом знал, что он прячет еврейскую девушку. По крайней мере, все
жильцы точно знали. В арийском квартале было полным полно так называемых
"шмальцовников", тех, кто обещал спрятать, брал за это последние гроши, а
потом выдавал людей нацистам. У моего поляка, Анджея, денег вообще не было.
В любой момент кто-нибудь мог донести на него в гестапо, и нас бы всех
расстреляли: и меня,
и Анджея, и его сына Стасика, и его жену Марию. Да что говорить!
Расстрел еще считался легким наказанием. Нас бы, скорее всего, пытали. Это
преступление могло стоить жизни жильцам всего дома.
Я ему часто говорила: "Анджей, родной, ты и так уже много сделал. Не
хочу, чтобы из-за меня вы все погибли". Но он говорил: "Не уходи. Останься.
Я не могу послать тебя на верную смерть. Вдруг Бог все-таки есть". Меня
посадили в темный закуток без окна, замаскировав вход платяным шкафом. Из
задней стенки шкафа вынули доску и в эту щель просовывали мне еду и,
извините за такие подробности, забирали ночной горшок. Когда я гасила
маленькую лампочку, в моем закутке становилось темно, как в могиле. Он
приходил ко мне, и об этом знали и его жена, и сын. Мария болела какой-то
женской болезнью. И с сыном тоже было что-то не так. В детстве он перенес не
то золотуху, не то какое-то заболевание желез, и ему были не нужны женщины.
По-моему, у него даже борода не росла. У него была одна страсть - газеты. Он
читал все варшавские газеты, от первой до последней страницы, включая
объявления. Удовлетворял ли меня Анджей? Я не искала удовлетворения. Он
получал облегчение, и меня это радовало. Из-за того что я слишком много
читала, у меня испортилось зрение. А еще у меня начались такие запоры,
что без касторки я уже вообще не могла обходиться. Да, фактически я лежала в
могиле.
Но если долго находишься в могиле, привыкаешь к ней и уже нe хочется
никуда
из нее выходить. Он дал мне пилюлю с цианидом. У них у всех, и у его
жены, и у его сына, тоже были такие пилюли. Мы все были на волосок от
смерти, и
я знаю теперь, что можно полюбить смерть. А тот, кто полюбит смерть,
уже не способен любить что-либо другое. Когда освободили Варшаву и мне
сказали, что можно выйти, я отказалась. Я цеплялась за стены и чувствовала
себя, как бык, которого тащут на бойню.
Ну, а потом я переехала в Аргентину. Мои отношения с Хосе - отдельная
история. Я его не обманывала. Прямо сказала ему: "Хосе, если тебе не хватает
огня в твоей жене, зачем тебе ходячий труп?" Но мужчины думают, что я
так кокетничаю. Не верят, что молодая, неуродливая женщина, к тому же
умеющая танцевать, может быть трупом. Ну и, наверное, дело еще в том, что я
не могла заставить себя работать на какой-нибудь фабрике с испанцами.
Он
купил мне дом, и этот дом стал моей второй могилой, роскошной могилой с
комнатными растениями, безделушками и роялем. Он просил меня танцевать, и я
танцевала. Разве это хуже вязания свитеров или пришивания пуговиц? Днем я
сидела в полном одиночестве и ждала его. Вечером он приходил, злой и пьяный.
Иногда что-нибудь рассказывал, чаще молчал. Я знала, что рано или поздно он
вообще перестанет со мной разговаривать. Когда так и случилось, я не
удивилась и не пыталась его разговорить. Я чувствовала, что это судьба. Он
молчал целый год. В конце концов я сказала ему: "Хосе, ты можешь идти". Он
поцеловал меня в лоб и исчез. Больше мы не виделись.
Мое турне срывалось. Выступлепие в Розарио пришлось отменить из-за
инфаркта президента тамошней еврейской общины. Руководители культурного
центра в Буэнос-Айресе рассорились из-за каких-то политических вопросов и
задержали субсидии, которые должны были выделить на проведение моих лекций в
колониях. В Map-дель-Плата внезапно возникли неразрешимые сложности с
арендой зала. А в довершение ко всему, с погодой творилось что-то жуткое. В
Буэнос-Айресе то и дело грохотал гром и сверкали молнии, из провинций
доходили сообщения о наводнениях и ураганах. Почта, похоже, совсем перестала
работать. Из Нью-Йорка я ждал сигнальный экземпляр моей последней книги, но
его все не было, и я уже стал опасаться, что книга выйдет без моей
контрольной сверки. Однажды я застрял в лифте между четвертым и пятым
этажами и пробыл там почти два часа, прежде чем меня наконец вызволили. В
Америке все говорили, что никакой сенной лихорадки в Буэнос-Айресе у меня не
будет, поскольку там весна. Однако глаза мои начали слезиться, постоянно
текло из носа и время от времени случались горловые
спазмы - а никаких антигистаминов я с собой не привез. Шацкель Полива
пропал, и у меня возникли весьма сильные подозрения, что он подумывает об
отмене
всего турне. Я и сам уже готов был вернуться в Нью-Йорк, но не знал,
когда отходит мой пароход, а выяснить это не мог, во-первых, потому, что не
работал телефон, а
во-вторых, потому, что не понимал по-испански.
Ханка приходила каждый вечер, всегда в одно время с точностью до
минуты, если не до секунды. Она возникала совершенно бесшумно. Я поднимал
глаза и в сумерках различал призрачный силуэт. Обычно я заказывал ужин, и
Ханка ровным, монотонным голосом, напоминавшим мне голос тети Ентл, заводила
монолог. Однажды она рассказала о своих детских годах в Варшаве. Они жили на
Козьей улице в нееврейском квартале. Ее отец, фабрикант, был постоянно в
долгах -- на грани банкротства. Мать Ханки заказывала ей платья из Парижа.
Лето семья проводила в Сопоте, зиму -- в Закопане. Брат Ханки - Здислав,
учился в частной гимназии. Старшая сестра -Ядзя обожала танцы, но мать
решила, что второй Павловой или Айседорой Дункан должна стать именно Ханка.
Учительница танцев была садисткой. Сама увечная уродина, она добивалась от
своих учениц недостижимого совершенства. Она округляла глаза, как орлица, и
шипела, как змея. Издевалась над Ханкой из-за ее еврейства.
-- Мои родители, -- рассказала Ханка, -- полагали, что есть только одно
средство от всех наших бед -- ассимиляция. Мы должны были превратиться в
стопроцентных поляков. Но какие же из нас могли получиться поляки, когда мой
дед Ошер, сын вашей тети Ентл, даже польского языка не знал. Когда он
приходил к нам
в гости, мы просто сгорали со стыда. Мой дед по материнской линии, Юдл,
тоже едва говорил по-польски. Как-то раз он рассказал нам, что мы происходим
от испанских евреев, тех, которых выгнали из Испании в пятнадцатом веке.
Наши предки сначала пришли в Германию, а потом, во время Столетней войны, в
Польшу. Я всегда ощущала свое еврейство. Ядзя и Здислав оба были
светловолосые и голубоглазые, а я -- темная.
Меня рано начали мучить вечные вопросы: для чего человек рождается?
почему умирает? чего хочет Бог? почему в мире так много страданий? Мама
заставляла меня читать польские и французские романы, а я тайком читала
Библию. Когда в Книге Притч я наткнулась на слова: "Миловидность обманчива,
и красота суетна", я влюбилась в эту книгу. Может быть, именно потому, что
моя семья боготворила телесную красоту, я развила в себе стойкую ненависть к
плоти. И мать, и сестра восторгались привлекательностью киноактрис. В
танцевальной школе главными темами разговоров были бедра, ляжки, щиколотки,
груди. Стоило кому-нибудь из воспитанниц прибавить четверть фунта, наша
преподавательница устраивала дикий скандал. Мне все это казалось мелким и
пошлым. От бесконечных тренировок у нас были неестественно развитые мышцы и
мозоли на ногах. Меня часто хвалили за мои танцевальные успехи, но на самом
деле я была одержима дибуком старого талмудиста, одного из тех седобородых
стариков, которых прогоняла наша служанка, когда они приходили к нашему дому
просить милостыню. Мой дибук спрашивал меня: "Перед кем ты собираешься
танцевать? Перед нацистами?"
Незадолго до войны, когда польские студенты устроили охоту на евреев в
Саксонском саду, а Здиславу пришлось стоять на лекциях в университете,
потому что он отказывался сидеть на специальных "еврейских" скамьях, мой
брат стал сионистом. Но мне было ясно, что все эти неверующие евреи в
Палестине больше всего хотят походить на гоев. Брат играл в футбол. Он был
членом спортивного клуба "Маккаби". Он поднимал гири, чтобы нарастить
мускулы. Как жутко, что все мои жизнелюбивые родственники погибли в лагерях,
а меня судьба забросила в Аргентину.
Испанский я выучила легко, слова словно сами меня находили. Я пробовала
танцевать на еврейских праздниках, но здесь это мало кому нужно. Здесь
полагают, что конец всем нашим несчастьям положит еврейское государство.
Странная идея! Там нас окружают орды врагов, у которых та же цель, что у
Гитлера, -- всех нас уничтожить! Десять раз у них не получится, но на
одиннадцатый - случится непоправимое. Я так и вижу, как евреев загоняют в
море. Слышу рыдания женщин и детей. Почему самоубийство считается грехом?
По-моему, оставить жизнь со всеми
ее беззакониями -- это величайшая добродетель.
В тот вечер я не спросил Ханку, когда она придет в следующий раз.
Назавтра была назначена моя лекция в "Театр Солей", и я был уверен, что она
пожелает меня послушать. Я не выспался прошлой ночью, поэтому лег и сразу же
уснул. Проснулся от того, что, как мне показалось, кто-то шепчет мне в ухо.
Попробовал включить прикроватное бра, но лампочка не загоралась, стал ощупью
искать стенной выключатель, но не мог найти. Перед тем как лечь, я повесил
на стул пиджак, в котором лежали паспорт и дорожные чеки -- стул исчез.
Неужели грабеж? Я, как слепой, кружил по комнате, периодически ударяясь обо
что-нибудь то локтем, то коленкой. В конце концов я наткнулся на стул. И
паспорт, и дорожные чеки были на месте. Но бодрости от этого у меня не
прибавилось. Мне приснился какой-то кошмар, и теперь, стоя в темноте, я
старался его припомнить. Я закрыл глаза, и меня сразу же окружили мертвецы.
Они творили что-то невообразимое; выкрикивали какие-то безумства. "Все,
хватит, -- пробормотал я. -- Скажу, чтобы она больше не приходила. Эта Ханка
-- мой ангел смерти".
Я сел на край кровати, завернулся в одеяло и попытался разобраться
в своих ощущениях. Эта поездка пробудила все мои страхи. Я не сделал
никаких заметок для своей лекции "Литература и сверхъестественное", и, кто
знает, может быть, я все забуду и буду стоять, как столб, не зная, что
сказать; в Аргентине случится кровавый переворот; Россия и Соединенные Штаты
развяжут ядерную войну; я заболею какой-нибудь неизлечимой болезнью. Дикий
вздор лез в голову: что, если я лягу в постель, а там -- крокодил; что, если
земля расколется надвое, и та половинка, на которой я останусь, улетит за
пределы нашей Солнечной системы; что, если мне только кажется, что это
Аргентина, а на самом деле я уже на том свете? Появилось жуткое чувство, что
Ханка где-то тут, в комнате. В левом углу я заметил нечто, смутно
напоминающее человеческую фигуру, некое пятно, не сливающееся с окружающей
темнотой. Казалось, что я различаю плечи, голову, волосы. Лица я не видел,
но чувствовал, что призрак издевательски ухмыляется, презирая мое малодушие.
Господи, эта поездка отбросила меня к тем временам, когда я, юный
ученик хедера, боялся спать один: все казалось, что вокруг кровати ползают
чудовища, и они дергают меня за пейсы и вопят дикими голосами. Я стал
молиться, чтобы Всемогущий оградил меня от наваждения. Похоже, молитва была
услышана, потому что лампочка вдруг вспыхнула. Я увидел в зеркале свое лицо,
бледное, как после обморока. Подошел к двери и проверил, заперта ли она.
Перевод с английского
Д.Ю. Веденяпина
МОСКВА "ТЕКСТ", 2001 г.
OCR - Евсей Зельдин
---------------------------------------------------------------
Исаак Башевис Зингер (1904 -- 1991) родился в польском местечке, писал
на идише и, прожив более полувека в Америке, стал гордостью американской
литературы. За свою жизнь Исаак Башевис Зингер написал десятки романов и
рассказов.
В 1978 году был удостоен Нобелевской премии.
Сборник рассказов "Страсти" вышел в Англии в 1976 году. На русском
языке издается полностью впервые. Писатель создает яркие, живые образы своих
соплеменников, разбросанных судьбой по всему миру, переживших Холокост и
сумевших сохранить веру в добро, в человеческое благородство. Его герои
любят и ненавидят, изучают Талмуд и грешат, философствуют и посмеиваются над
собой.
Осмысленность этой поездки была крайне сомнительной с самого начала.
Бросать Нью-Йорк и свою работу на два с половиной месяца ради лекционного
турне по Аргентине было, во-первых, неоправданно с финансовой точки зрения,
а во-вторых, тогда уж надо было лететь самолетом, а не болтаться
восемнадцать суток на корабле. Однако вышло так, что я подписал договор и
позволил своему импресарио Хацкелю Поливе забронировать мне билет туда и
обратно на пароход "Ла Плата". Летняя жара в том году затянулась до октября.
В день моего отъезда термометры показывали 90 градусов {по Фаренгейту = 32
Цельсия. (Здесь и далее примеч. переводчика.)}.
Меня, как всегда, перед поездкой терзали всякие страхи и дурные
предчувствия: я буду страдать от морской болезни, пароход затонет, еще
что-нибудь ужасное случится. "Не надо никуда ехать!" -- заклинал меня
внутренний голос. Но если бы я взял за правило всерьез прислушиваться к
подобным предостережениям, то никогда бы не попал в Америку, а давно бы
погиб в оккупированной нацистами Польше.
Большего комфорта и лучшего обслуживания, чем на "Ла Плата", нельзя
было и пожелать. Моя каюта первого класса с двумя квадратными окнами,
диваном, письменным столом и картинами на стенах скорее напоминала
фешенебельную гостиную. В ванной комнате были и ванна, и душ. Создавалось
впечатление, что обслуживающего персонала больше, чем пассажиров.
Среди последних явно преобладали латиноамериканцы. В столовой за моим
стулом стоял специальный стюард, проворно подливавший в бокал вино, стоило
мне сделать хотя бы один глоток. За обедом и ужином играл джаз-банд из пяти
человек. Через день капитан приглашал всех на "коктейл парти". Однако
сблизиться с кем-либо мне так и не удалось. Те несколько человек, которые
говорили по-английски, держались особняком. Мужчины, все молодые гиганты под
метр девяносто, играли в шафл-борд и плескались в бассейне. Женщины, на мой
вкус, были слишком высокими и спортивными. Вечерами они либо танцевали, либо
курили и потягивали вино, сидя
в баре.
Я решил не навязывать никому своего общества, и, похоже, мое решение
было встречено с пониманием. Никто не обращался ко мне ни с единым словом. Я
даже начал подумывать, что каким-то таинственным образом я превратился к
невидимку. Постепенно я вообще перестал посещать капитанские "фуршеты" и
попросил, чтобы еду приносили в мою каюту. На Тринидаде и в Бразилии, где
корабль стоял по целому дню, я прогуливался в гордом одиночестве. Книг с
собой почти не взял в необъяснимой уверенности, что на корабле будет
библиотека. Но вся библиотека свелась к единственному шкафу со стеклянными
дверцами, в котором стояло около полусотни томов на испанском и дюжина на
английском -- в основном, потрепанные путеводители столетней давности. К
тому же, шкаф был постоянно заперт и, всякий раз, когда я хотел поменять
книгу, начинались долгие поиски ключа. Меня посылали от одного члена команды
к другому. В конце концов кто-то из офицеров с эполетами записывал в тетрадь
мое имя и номер каюты, а также название книги и имя автора. На это уходило
минимум четверть часа.
Когда корабль приблизился к экватору, я перестал выходить на палубу в
дневные часы. Солнце пекло невыносимо. Дни стали заметно короче, а ночь
наступала мгновенно. Только что было светло, а в следующую секунду -- полная
темнота. Солнце не опускалось, а словно бы падало в воду, как метеор. Поздно
вечером, когда я на несколько минут все же выбирался из каюты, в лицо бил
горячий ветер. Волны страстно ревели и бушевали: "Мы должны плодиться и
размножаться! Мы должны истощить все силы сладострастия!" Океан пылал, как
лава, и казалось, я вижу, как мириады живых существ -- водоросли, киты,
какие-то морские монстры -- предаются чудовищной оргии у самой поверхности и
в недоступной пучине. Здесь бессмертие было законом. Все мироздание
неистовствовало. Временами чудилось, что я слышу свое имя: дух бездны звал
присоединиться к их ночным танцам.
В Буэнос-Айресе меня встречали мой импресарио, низенький, кругленький
Шацкель Полива, и какая-то молодая женщина, отрекомендовавшаяся моей
родственницей Ханкой, правнучкой моей тети Ентл по первому мужу. На
самом деле мы с Ханкой не могли быть родственниками, потому что мой дядя
Аарон был
третьим мужем Ентл.
На Ханке, маленькой, худенькой брюнетке с полными губами и черными, как
оникс, глазами, было черное платье и черная широкополая шляпа. Она выглядела
лет на тридцать -- тридцать пять. Ханка сразу же сообщила, что в Варшаве она
спаслась от нацистов только потому, что ее спрятали в арийском квартале. На
мой вопрос о профессии она ответила: "Я танцовщица". Надо сказать, что мне и
самому это пришло в голову, едва я взглянул на мускулистые икры. Я спросил,
где она танцует, и она ответила: "На всяких еврейских праздниках и когда
собственные проблемы пятки жгут".
Шацкель Полива на своей машине отвез нас в гостиницу "Космополитан" на
улице Хупин. Когда-то то была центральная улица квартала красных фонарей,
но теперь, по словам Поливы, район преобразился до неузнаваемости, и
все писатели останавливаются именно в этом отеле. Мы втроем пообедали в
ресторане на бульваре Корриентес, и Шацкель Полива вручил программу моего
четырехнедельного аргентинского турне.
Мне предстояло выступить с лекциями в Буэнос-Айресе ("Театр Солей" и
еврейский культурный центр), в Розарио, Мар-дель-Плата и в еврейских
колониях в Мойзес-Вилле и Энтре-Риосе. Варшавское общество, еврейское
отделение ПЕНа, сотрудники газеты, печатавшей мои статьи, несколько
еврейских школ -- все готовили приемы в мою честь.
Когда мы с Поливой на минутку остались одни, он спросил:
-- Кто эта женщина? Она говорит, что танцует на еврейских праздниках,
но я никогда ее раньше не видел. Пока мы вас ждали, я попросил у нее адрес и
телефон на случай, если понадобится связаться, но она сказала, что сама нас
найдет. Кто она такая?
-- Понятия не имею.
У Шацкеля Поливы была назначена еще одна встреча на тот вечер, и после
обеда он уехал. Я вытащил кошелек -- с какой стати ему платить за мою
предполагаемую родственницу? -- но он не позволил. Я обратил внимание, что
Ханка почти ничего не ела -- лишь пригубила вина. Она вызвалась проводить
меня до гостиницы.
Только-только закончилась эра Перона; Аргентина переживала политический
и, по-видимому, экономический кризис. В Буэнос-Айресе были явные проблемы с
электроснабжением. Город тонул во мгле. Улицы патрулировали жандармы с
автоматами. Ханка взяла меня под руку, и мы двинулись по бульвару
Корриентес. Внешне Ханка ничем не напоминала тетю Ентл, но в манере
говорить, действительно, проглядывало что-то общее: она тоже перескакивала с
предмета на предмет, путала имена, даты, названия городов.
-- Вы первый раз в Аргентине? -- спросила она. -- Здесь, и климат, и
люди --какие-то ненормальные. Я помню, что весной в Варшаве можно было
подхватить сенную лихорадку, но только весной, а здесь тебя лихорадит
круглый год. Сначала плавишься от жары, потом -- в сезон дождей -- трясешься
от холода. На самом деле, все это одни большие джунгли. Города -- оазисы в
пампасах! Много лет еврейскими иммигрантами верховодили шлюхи и сутенеры.
Потом их выгнали из общииы, и они построили свою синагогу и сделали
собственное кладбище. Евреи, приехавшие сюда после Катастрофы, - пропащие
души. Как же так вышло, что вас до сих пор не перевели на испанский? Когда
вы в последний раз встречались с моей прабабушкой Ентл? Я лично ее никогда
не видела, но мне досталась от нее в наследство цепочка с медальоном,
которым было, наверное, лет двести, не меньше. Я их потом обменяла на хлеб.
Вот мы и пришли. Если вы нe устали, я поднимусь к вам ненадолго.
На лифте мы поднялись на шестой этаж. Я с детства питаю слабость к
балконам, и, войдя в номер, мы прошли прямо туда. В Буэнос-Айресе высотных
зданий немного -- нам открылась панорама города. Я вынес на балкон два
стула, мы сели.
-- Вам, наверное, странно, что я пришла вас встретить, -- сказала
Ханка. -- Пока были живы родители и брат с сестрой, я, честно говоря, не
слишком их ценила. Но, после того как все они стали пеплом, мне стало ужасно
не хватать родственников, пусть даже дальних. Я читаю еврейскую прессу. Вы
часто упоминаете тетю Ентл в своих рассказах. Неужели она действительно
знала столько историй? Или вы сами все выдумали? То, что случилось со мной,
вообще не поддается пересказу. Я одна, совершенно одна.
-- Нехорошо, когда молодая женщина одна.
-- Это слова. Бывает, что ты кружишься, как сорванный лист, и нет такой
силы, которая могла бы вернуть тебя на ветку. Ветер уносит тебя все дальше и
дальше от корней. На иврите есть даже специальное слово для этого, но я
забыла.
-- На-в'над -- беглец и странник.
-- Вот-вот.
Я подумал, что у нас с Ханкой будет короткий роман. Но когда я
попробовал ее обнять, она сжалась, а губы остались холодными.
-- Я вас понимаю, -- сказала она. -- Вы мужчина. Если поищете, здесь к
вашим услугам будет множество женщин. Даже искать не обязательно. Но вы же
нормальный человек, не некрофил. А я принадлежу к истребленному племени, мы
для секса не годимся.
Лекцию в "Театр Солей" перенесли на несколько дней. Ханка обещала
заглянуть ко мне снова на следующий день. Я хотел записать номер ее
телефона, но она сказала, что телефон сломан. А когда в Буэнос-Айресе что-то
выходит из строя, ждать ремонта можно несколько месяцев. Перед уходом Ханка
как бы между прочим заметила, что, разыскивая родню, отыскала в
Буэнос-Айресе еще одного моего родственника -- Ехиеля, взявшего здесь имя
Хулио. Ехиель был сыном Авигдора, брата моего деда. Мы с Ехиелем виделись
дважды. Один раз в местечке Тишевиц, другой -- в Варшаве, куда он приехал
лечиться. Ехиель был на десять лет меня старше, я помнил его темноволосым,
высоким и очень худым. Он болел туберкулезом, и дядя Авигдор привез его в
Варшаву показать специалисту. Я был уверен, что Ехиель не пережил
Катастрофу, но вот выяснилось, что он жив и осел в Аргентине. Ханка поведала
некоторые подробности. Он приехал сюда с женой и дочерью, но потом развелся
и женился на женщине из Фрамполя, с которой познакомился в концлагере. Он
стал торговцем вразнос, "незваным гостем", как их называют в Буэнос-Айресе,
то есть тем, кто ходит из дома в дом и пытается всучить вам какой-нибудь
товар. Жена его неграмотная, боится одна выходить на улицу. Она так и не
выучила ни одного слова по-испански. Когда нужно купить батон хлеба или пару
килограммов картошки, Ехиелю приходится сопровождать ее в магазин. В
последнее время у Ехиеля развилась астма, и он оставил работу. Получает
пенсию, какую именно - Ханка
не знала, может быть, муниципальную, а может быть, от какой-нибудь
благотворительной организации.
Я устал после долгого дня и, как только Ханка ушла, не раздеваясь, упал
на кровать и сразу же заснул. Несколько часов спустя - проснулся и вышел на
балкон. Странно было находиться за несколько тысяч километров от моего
нынешнего дома.
В Америке начиналась осень, здесь, в Аргентине, была весна. Пока я
спал, прошел дождь, и улица Хунин сверкала серебристым светом. Окна старых
домов были забраны железными решетками. Я видел крыши и отдельные фрагменты
кирпичных зданий на прилегающих улицах. В некоторых окнах горел красноватый
свет. Может быть, там кто-то болеет? Или умер?
Мальчиком в Варшаве я часто слышал душераздирающие истории про
Буэнос-Айрес: какой-нибудь сутенер увозил в этот город разврата бедную
сиротку и сперва заваливал ее посулами и дешевыми подарками, а потом, если
это не действовало, пускал в ход кулаки, таскал несчастную за волосы,
загонял под ногти булавки. Наша соседка Бася любила обсуждать эти страсти с
моей сестрой Гиндой. Как-то раз Бася пришла к нам и завела свою песню: "А
куда деться девушке в таком положении? Ее связанную сажают на корабль.
Невинность она уже потеряла. Дальше, ее продают в бордель, и она там делает
все, что прикажут. Рано или поздно в крови у нее заводится червячок, с
которым долго не живут. Через семь лет такого позора волосы и зубы выпадают,
нос сгнивает и спектакль окончен. А так как она вела скверную жизнь, ее даже
хоронят не там, где всех остальных, а отдельно, за оградой". Я помню, сестра
спросила: "Живьем?"
И вот Варшава погибла, а я нахожусь в Буэнос-Айресе, в том самом
квартале, где предположительно и происходили все эти ужасы. Ни Баси, ни моей
сестры Хинды уже нет на свете, а сам я из мальчишки превратился в маститого
писателя, прибывшего в Аргентину с культуртрегерской миссией.
Весь следующий день лил дождь. Телефон работал плохо, возможно по той
же причине, что и освещение. Я разговаривал с кем-нибудь на идише, как вдруг
в нашу беседу вклинивался чей-то смех и женский голос выкрикивал что-то
по-испански. Вечером пришла Ханка. Выходить на улицу не хотелось, и я решил
заказать ужин в номер. На мой вопрос, что она будет есть, Ханка ответила:
"Ничего".
-- Что значит "ничего"?
-- Стакан чаю.
Я не поверил и заказал мясное блюдо для нее и что-то вегетарианское
себе.
Я съел все. Ханка ни к чему не притронулась. Зато, подобно тете Ентл,
сыпала бесконечными историями:
-- Весь дом знал, что он прячет еврейскую девушку. По крайней мере, все
жильцы точно знали. В арийском квартале было полным полно так называемых
"шмальцовников", тех, кто обещал спрятать, брал за это последние гроши, а
потом выдавал людей нацистам. У моего поляка, Анджея, денег вообще не было.
В любой момент кто-нибудь мог донести на него в гестапо, и нас бы всех
расстреляли: и меня,
и Анджея, и его сына Стасика, и его жену Марию. Да что говорить!
Расстрел еще считался легким наказанием. Нас бы, скорее всего, пытали. Это
преступление могло стоить жизни жильцам всего дома.
Я ему часто говорила: "Анджей, родной, ты и так уже много сделал. Не
хочу, чтобы из-за меня вы все погибли". Но он говорил: "Не уходи. Останься.
Я не могу послать тебя на верную смерть. Вдруг Бог все-таки есть". Меня
посадили в темный закуток без окна, замаскировав вход платяным шкафом. Из
задней стенки шкафа вынули доску и в эту щель просовывали мне еду и,
извините за такие подробности, забирали ночной горшок. Когда я гасила
маленькую лампочку, в моем закутке становилось темно, как в могиле. Он
приходил ко мне, и об этом знали и его жена, и сын. Мария болела какой-то
женской болезнью. И с сыном тоже было что-то не так. В детстве он перенес не
то золотуху, не то какое-то заболевание желез, и ему были не нужны женщины.
По-моему, у него даже борода не росла. У него была одна страсть - газеты. Он
читал все варшавские газеты, от первой до последней страницы, включая
объявления. Удовлетворял ли меня Анджей? Я не искала удовлетворения. Он
получал облегчение, и меня это радовало. Из-за того что я слишком много
читала, у меня испортилось зрение. А еще у меня начались такие запоры,
что без касторки я уже вообще не могла обходиться. Да, фактически я лежала в
могиле.
Но если долго находишься в могиле, привыкаешь к ней и уже нe хочется
никуда
из нее выходить. Он дал мне пилюлю с цианидом. У них у всех, и у его
жены, и у его сына, тоже были такие пилюли. Мы все были на волосок от
смерти, и
я знаю теперь, что можно полюбить смерть. А тот, кто полюбит смерть,
уже не способен любить что-либо другое. Когда освободили Варшаву и мне
сказали, что можно выйти, я отказалась. Я цеплялась за стены и чувствовала
себя, как бык, которого тащут на бойню.
Ну, а потом я переехала в Аргентину. Мои отношения с Хосе - отдельная
история. Я его не обманывала. Прямо сказала ему: "Хосе, если тебе не хватает
огня в твоей жене, зачем тебе ходячий труп?" Но мужчины думают, что я
так кокетничаю. Не верят, что молодая, неуродливая женщина, к тому же
умеющая танцевать, может быть трупом. Ну и, наверное, дело еще в том, что я
не могла заставить себя работать на какой-нибудь фабрике с испанцами.
Он
купил мне дом, и этот дом стал моей второй могилой, роскошной могилой с
комнатными растениями, безделушками и роялем. Он просил меня танцевать, и я
танцевала. Разве это хуже вязания свитеров или пришивания пуговиц? Днем я
сидела в полном одиночестве и ждала его. Вечером он приходил, злой и пьяный.
Иногда что-нибудь рассказывал, чаще молчал. Я знала, что рано или поздно он
вообще перестанет со мной разговаривать. Когда так и случилось, я не
удивилась и не пыталась его разговорить. Я чувствовала, что это судьба. Он
молчал целый год. В конце концов я сказала ему: "Хосе, ты можешь идти". Он
поцеловал меня в лоб и исчез. Больше мы не виделись.
Мое турне срывалось. Выступлепие в Розарио пришлось отменить из-за
инфаркта президента тамошней еврейской общины. Руководители культурного
центра в Буэнос-Айресе рассорились из-за каких-то политических вопросов и
задержали субсидии, которые должны были выделить на проведение моих лекций в
колониях. В Map-дель-Плата внезапно возникли неразрешимые сложности с
арендой зала. А в довершение ко всему, с погодой творилось что-то жуткое. В
Буэнос-Айресе то и дело грохотал гром и сверкали молнии, из провинций
доходили сообщения о наводнениях и ураганах. Почта, похоже, совсем перестала
работать. Из Нью-Йорка я ждал сигнальный экземпляр моей последней книги, но
его все не было, и я уже стал опасаться, что книга выйдет без моей
контрольной сверки. Однажды я застрял в лифте между четвертым и пятым
этажами и пробыл там почти два часа, прежде чем меня наконец вызволили. В
Америке все говорили, что никакой сенной лихорадки в Буэнос-Айресе у меня не
будет, поскольку там весна. Однако глаза мои начали слезиться, постоянно
текло из носа и время от времени случались горловые
спазмы - а никаких антигистаминов я с собой не привез. Шацкель Полива
пропал, и у меня возникли весьма сильные подозрения, что он подумывает об
отмене
всего турне. Я и сам уже готов был вернуться в Нью-Йорк, но не знал,
когда отходит мой пароход, а выяснить это не мог, во-первых, потому, что не
работал телефон, а
во-вторых, потому, что не понимал по-испански.
Ханка приходила каждый вечер, всегда в одно время с точностью до
минуты, если не до секунды. Она возникала совершенно бесшумно. Я поднимал
глаза и в сумерках различал призрачный силуэт. Обычно я заказывал ужин, и
Ханка ровным, монотонным голосом, напоминавшим мне голос тети Ентл, заводила
монолог. Однажды она рассказала о своих детских годах в Варшаве. Они жили на
Козьей улице в нееврейском квартале. Ее отец, фабрикант, был постоянно в
долгах -- на грани банкротства. Мать Ханки заказывала ей платья из Парижа.
Лето семья проводила в Сопоте, зиму -- в Закопане. Брат Ханки - Здислав,
учился в частной гимназии. Старшая сестра -Ядзя обожала танцы, но мать
решила, что второй Павловой или Айседорой Дункан должна стать именно Ханка.
Учительница танцев была садисткой. Сама увечная уродина, она добивалась от
своих учениц недостижимого совершенства. Она округляла глаза, как орлица, и
шипела, как змея. Издевалась над Ханкой из-за ее еврейства.
-- Мои родители, -- рассказала Ханка, -- полагали, что есть только одно
средство от всех наших бед -- ассимиляция. Мы должны были превратиться в
стопроцентных поляков. Но какие же из нас могли получиться поляки, когда мой
дед Ошер, сын вашей тети Ентл, даже польского языка не знал. Когда он
приходил к нам
в гости, мы просто сгорали со стыда. Мой дед по материнской линии, Юдл,
тоже едва говорил по-польски. Как-то раз он рассказал нам, что мы происходим
от испанских евреев, тех, которых выгнали из Испании в пятнадцатом веке.
Наши предки сначала пришли в Германию, а потом, во время Столетней войны, в
Польшу. Я всегда ощущала свое еврейство. Ядзя и Здислав оба были
светловолосые и голубоглазые, а я -- темная.
Меня рано начали мучить вечные вопросы: для чего человек рождается?
почему умирает? чего хочет Бог? почему в мире так много страданий? Мама
заставляла меня читать польские и французские романы, а я тайком читала
Библию. Когда в Книге Притч я наткнулась на слова: "Миловидность обманчива,
и красота суетна", я влюбилась в эту книгу. Может быть, именно потому, что
моя семья боготворила телесную красоту, я развила в себе стойкую ненависть к
плоти. И мать, и сестра восторгались привлекательностью киноактрис. В
танцевальной школе главными темами разговоров были бедра, ляжки, щиколотки,
груди. Стоило кому-нибудь из воспитанниц прибавить четверть фунта, наша
преподавательница устраивала дикий скандал. Мне все это казалось мелким и
пошлым. От бесконечных тренировок у нас были неестественно развитые мышцы и
мозоли на ногах. Меня часто хвалили за мои танцевальные успехи, но на самом
деле я была одержима дибуком старого талмудиста, одного из тех седобородых
стариков, которых прогоняла наша служанка, когда они приходили к нашему дому
просить милостыню. Мой дибук спрашивал меня: "Перед кем ты собираешься
танцевать? Перед нацистами?"
Незадолго до войны, когда польские студенты устроили охоту на евреев в
Саксонском саду, а Здиславу пришлось стоять на лекциях в университете,
потому что он отказывался сидеть на специальных "еврейских" скамьях, мой
брат стал сионистом. Но мне было ясно, что все эти неверующие евреи в
Палестине больше всего хотят походить на гоев. Брат играл в футбол. Он был
членом спортивного клуба "Маккаби". Он поднимал гири, чтобы нарастить
мускулы. Как жутко, что все мои жизнелюбивые родственники погибли в лагерях,
а меня судьба забросила в Аргентину.
Испанский я выучила легко, слова словно сами меня находили. Я пробовала
танцевать на еврейских праздниках, но здесь это мало кому нужно. Здесь
полагают, что конец всем нашим несчастьям положит еврейское государство.
Странная идея! Там нас окружают орды врагов, у которых та же цель, что у
Гитлера, -- всех нас уничтожить! Десять раз у них не получится, но на
одиннадцатый - случится непоправимое. Я так и вижу, как евреев загоняют в
море. Слышу рыдания женщин и детей. Почему самоубийство считается грехом?
По-моему, оставить жизнь со всеми
ее беззакониями -- это величайшая добродетель.
В тот вечер я не спросил Ханку, когда она придет в следующий раз.
Назавтра была назначена моя лекция в "Театр Солей", и я был уверен, что она
пожелает меня послушать. Я не выспался прошлой ночью, поэтому лег и сразу же
уснул. Проснулся от того, что, как мне показалось, кто-то шепчет мне в ухо.
Попробовал включить прикроватное бра, но лампочка не загоралась, стал ощупью
искать стенной выключатель, но не мог найти. Перед тем как лечь, я повесил
на стул пиджак, в котором лежали паспорт и дорожные чеки -- стул исчез.
Неужели грабеж? Я, как слепой, кружил по комнате, периодически ударяясь обо
что-нибудь то локтем, то коленкой. В конце концов я наткнулся на стул. И
паспорт, и дорожные чеки были на месте. Но бодрости от этого у меня не
прибавилось. Мне приснился какой-то кошмар, и теперь, стоя в темноте, я
старался его припомнить. Я закрыл глаза, и меня сразу же окружили мертвецы.
Они творили что-то невообразимое; выкрикивали какие-то безумства. "Все,
хватит, -- пробормотал я. -- Скажу, чтобы она больше не приходила. Эта Ханка
-- мой ангел смерти".
Я сел на край кровати, завернулся в одеяло и попытался разобраться
в своих ощущениях. Эта поездка пробудила все мои страхи. Я не сделал
никаких заметок для своей лекции "Литература и сверхъестественное", и, кто
знает, может быть, я все забуду и буду стоять, как столб, не зная, что
сказать; в Аргентине случится кровавый переворот; Россия и Соединенные Штаты
развяжут ядерную войну; я заболею какой-нибудь неизлечимой болезнью. Дикий
вздор лез в голову: что, если я лягу в постель, а там -- крокодил; что, если
земля расколется надвое, и та половинка, на которой я останусь, улетит за
пределы нашей Солнечной системы; что, если мне только кажется, что это
Аргентина, а на самом деле я уже на том свете? Появилось жуткое чувство, что
Ханка где-то тут, в комнате. В левом углу я заметил нечто, смутно
напоминающее человеческую фигуру, некое пятно, не сливающееся с окружающей
темнотой. Казалось, что я различаю плечи, голову, волосы. Лица я не видел,
но чувствовал, что призрак издевательски ухмыляется, презирая мое малодушие.
Господи, эта поездка отбросила меня к тем временам, когда я, юный
ученик хедера, боялся спать один: все казалось, что вокруг кровати ползают
чудовища, и они дергают меня за пейсы и вопят дикими голосами. Я стал
молиться, чтобы Всемогущий оградил меня от наваждения. Похоже, молитва была
услышана, потому что лампочка вдруг вспыхнула. Я увидел в зеркале свое лицо,
бледное, как после обморока. Подошел к двери и проверил, заперта ли она.