часов в сутки. И до сих пор работаю по десять часов. Этот неуч Гарри
полагает, что я без него не обойдусь. Он мне нужен, как дырка в голове. Он
свое имя написать не может. Он даже не смог получить гражданство. Даже
водительских прав нет. Когда он ведет машину, мне приходится сидеть рядом и
следить за дорожными знаками -- он их не знает. С меня хватит! Уезжаю в
Европу или Палестину! Где пальто?
Борис бросился к двери, но Перл преградила дорогу. Она растопырила руки
с ярко накрашенными ногтями и завопила:
-- Борис, тебе нельзя садиться за руль в таком виде! Ты убьешь себя и
еще десяток людей! По радио говорили, что...
-- Убью себя, не тебя. Где мое пальто?
-- Гарри, остановите его, Гарри! -- голосила Перл.
Гарри неспеша приблизился.
-- Борис, ты выставляешь себя полным идиотом.
-- Заткнись! Это перед ними ты можешь корчить джентльмена, но я-то тебя
знаю. Твой отец был помощником кучера, а твоя мамаша... Ты сбежал в Америку,
потому что лошадь украл. Что, не так?
-- Так это или не так, но я работаю на тебя сорок лет. За это время не
получил ни цента, а мог бы нажить целое состояние. Я могу сказать тебе то
же, что Иаков -- Лавану: "Я не взял у тебя ни вола твоего, ни осла
твоего..."
-- Это Моисей сказал евреям, а не Иаков -- Лавану.
-- Пусть Моисей. Если ты решил покончить с собой, то открой окно и
прыгай, как те сопляки во время Депрессии. "Кадиллак"-то зачем ломать?
-- Кретин, это мой "кадиллак", не твой, -- промычал Борис и вдруг дико
захохотал, что все в испуге кинулись к нему. Он согнулся пополам и,
казалось,
вот-вот упадет от собственного смеха. Одной рукой Гарри схватил его за
плечо,
а другой принялся колотить по загривку. Мира Ройскес бросилась на кухню
и принесла стакан воды. Борис выпрямился:
-- Что, воду мне принесли? Водку несите, а не воду.
Он обнял и поцеловал Гарри.
-- Не покидай меня, друг, брат, наследник. Я все тебе завещаю -- все
мое состояние. Кроме тебя, у меня никого нет, все остальные -- враги: жена,
дети, женщины. Что мне надо от жизни? Немного дружбы и кусочек жареной утки.
Лицо Бориса исказилось. Глаза наполнились слезами. Он закашлялся,
засопел и вдруг разрыдался так же неистово, как минуту назад хохотал.
-- Гарри, спаси меня!
-- Пьян, как Лот, -- прокомментировала Перл Лейпцигер.
-- Иди ляг, -- сказал Гарри. Он взял Бориса под руку и повел, вернее,
поволок в спальню. Борис повалился на кровать Перл Лейпцигер, что-то
пробормотал и стразу захрапел.
Лицо Перл, в начале вечера казавшееся таким молодым и оживленным,
теперь было бледным, морщинистым и увядшим. Взгляд выражал смесь горечи и
злобы.
-- Что вы будете делать с такими деньгами? -- спросила она у Гарри. --
Станете таким же дураком, как он?
Гарри улыбнулся:
-- Не беспокойтесь, он всех нас переживет.

Четыре писательницы жили в Восточном Бронксе. Гарри вызвался развезти
их по домам. Я сел на переднее сиденье рядом с Гарри. Выпало столько снега,
что машина с трудом продвигалась по небольшим улочкам, где они жили. Гарри,
как извозчик из прошлого, провожал каждую до подъезда. Он молчал все это
время, но, когда мы выехали на Симен-авеню, вдруг произнес:
-- Ну, вот и Новый год!
-- Я слышал, что вы прекрасно готовите кнедлики, - сказал я, просто
чтобы что-то сказать.
Гарри мгновенно оживился:
-- Но ведь это очень просто. Если есть хорошее мясо и точно знаешь,
сколько чего брать, все получится, как надо. В вашей стране, имею в виду
Польшу, евреи ходили к своим рабби. В Литве -- учились в иешивах, а мы в
Бессарабии ели мамалыгу, кнедлики и пили вино. У нас там Пурим был круглый
год. Борис назвал меня неучем. Я не неуч. Я ходил в хедер и к пятнице знал
главу из Пятикнижия лучше, чем он. Но здесь, в Америке, он немного занимался
английским, а у меня терпенья не хватило, зато идиш я знаю лучше. А зачем
мне гражданство? Паспорта здесь никто не требует. Он занялся бизнесом, а я
работал в магазинах. Несколько лет мы не виделись. Когда я как-то зашел к
нему, он уже был женат на этой стерве Генриете. "Где ты откопал эту
Ксантиппу?" -- спросил я. "Гершель, -- ответил он, -- я был слеп. Помоги
мне. Если ты не поможешь, она сведет меня в могилу". Они тогда еще жили
вместе. А на работе у него был отдельный кабинет, и я переехал туда. Из-за
Генриеты он нажил язву -- она все пересаливала и переперчивала. Вполне
возможно, что хотела его отравить. У него на работе стояла газовая плита, и
я начал для него готовить... Да, права у него есть, но водить не умеет.
Когда он садится за руль, то обязательно попадает в аварию. Я стал его
шофером. Я умею читать дорожные знаки; его помощь мне никогда не
требовалась. Если я один раз проеду по какой-нибудь улице, я ее потом и
ночью узнаю. Мы стали как братья, даже ближе. Он еще пару лет позволял
Генриете себя мучить. Пока они жили вместе, она родила двух дочерей и сына.
Ничего путного из них не вышло. Старшая дочь пять раз разводилась, вторая --
злобная старая дева. Сын -- адвокат у гангстеров. Перед тем как идти на
дело, головорезы приходят к нему за уроком, как обойти закон. Борис сказал,
что я украл лошадь. Я ее не крал. То была лошадь моего отца. Да, так о чем я
говорил? А, что Генриета так и не дала ему развода. А зачем ей разводиться,
когда она имеет все, что пожелает. Сейчас стало легче развестись с плохой
женой. А в те времена любая потаскушка здесь считалась леди, суд был на ее
стороне. Борис помешан на женщинах, а меня они не привлекают. Почти все
женщины -- золотоискательницы. Им нужны не вы, а ваши деньги. Мне не по душе
их лживость, но Борис любит, когда его обманывают. Особенно падок на
писательниц, художниц, актрис и прочих в том же роде. Когда они начинают
увиваться со своими гладкими книжными речами, он теряет голову. Когда Борис
разъехался с Генриетой, он поселился в квартире на Парк-авеню, и я -- с ним.
Сколько раз он возвращался домой и рыдал: "Гарри, я больше не могу, они все
фальшивы, как языческие боги!" -- "Гони их", -- советовал я. Он падал на
колени и клялся душой своего отца, что пошлет их всех к черту, но на другой
же день опять с кем-то встречался.
Он назвал меня евнухом. Я не евнух. Я нормальный мужчина. Женщины
любили меня просто так, а не за чеки. А где мне было взять чеки? Борис
ужасно любит деньги. А для меня дружба дороже миллионов. Я работаю на него
бесплатно, как тот раб в Библии; он разве что не ставил меня к двери и не
прокалывал ухо. Кусок хлеба и ночлег -- вот все, что я от него имею. Я
как-то познакомился с одной девушкой, она мне понравилась, и, кажется, у нас
все могло сладиться, но, когда Борис об этом узнал, он поднял такой шум, как
будто его хотят убить. "Как ты можешь так со мной поступать?!" --кричал он.
Он пообещал сделать меня партнером в своем бизнесе. Приставал до тех пор,
пока я не дал задний ход. До чтения я небольшой охотник, но театр всегда
любил. Я водил ее
в еврейский театр. Я всех их видел: Адлера, Томашевского, Кесслера. Мы,
как говорится, одинаково чувствовали многие вещи, но я позволил Борису нас
развести. У меня нет воли. Насколько я слабый, настолько он сильный. Он
может вас заставить делать все, что захочет. Он устраивал так, что жены
оставляли мужей, женщины из хороших семей вступали с ним в связь. Эта Перл
Лейпцигер -- пятое колесо в телеге. Некоторые из его подруг уже умерли от
старости, другие больны. Одну он запихал в психушку. Он хвастается своим
животом, а язву так и не вылечил. К тому же у него гипертония. Другой на его
месте давно бы помер, но он решил дожить до ста лет, значит, так и будет.
Здесь была одна актриса, ее звали Розалия Карп, красивая женщина, настоящая
примадонна. Голос, ее на другом конце Второй авеню было слышно. Когда она
играла Клеопатру, все в нее влюблялись. В те времена у Бориса еще не было от
меня секретов. Он все мне рассказывал. Как-то вечером он пришел домой и
говорит: "Гарри, я влюбился в Розалию Карп". -- "Поздравляю, -- сказал я. --
Только этого и не хватало". -- "А что? -- сказал он. -- Она создана для
мужчин, не для архангела Гавриила". В те годы, когда Борис влюблялся, он
начинал посылать женщинам подарки: огромные букеты цветов, коробки шоколада,
даже меха. Разумеется, я был посредником и просто не могу вам сказать,
сколько раз Розалия Карп меня оскорбляла. Как-то даже погрозила вызвать
управляющего. А однажды заявила: "Что ему от меня нужно? Он нe в моем
вкусе". Потом улыбнулась и добавила: "Если бы я оказалась на острове с вами
обоими, угадайте, кого бы выбрала". В тот вечер она говорила со мной очень
нежно и применяла всякие женские уловки. Любой другой на моем месте знал бы,
как поступить. Но предательство -- не по мне.
-- Так что же было дальше? -- спросил я. -- Борис ее заполучил?
-- Спрашиваете! А через пару лет бросил. Это же Борис Лемкин.
Машина остановилась возле моего дома рядом с Центральным парком. Я
хотел выйти, но Гарри сказал:
-- Одну минуточку.
Нью-Йорк тонул в предрассветной тишине. Светофор поменял цвета, но ни
одна машина не проехала. Гарри сидел в глубокой задумчивости. Казалось, он
осознал, в чем состоит загадка его существования, и теперь мучительно
старается разгадать. Наконец поднял голову и произнес:
-- Ну где сейчас достанешь утку? Нигде.

Прошло почти три года. Как-то днем, когда я читал верстку, ко мне в
кабинет вошел Гарри. Он стал совершенно седым, но все равно сохранил
моложавость.
-- Вы, конечно, меня не помните, -- начал он.
-- Очень хорошо вас помню, Гарри.
-- Вы, наверное, знаете, что Бориса уже год, как нет в живых.
-- Знаю. Садитесь. Как ваши дела?
-- Все в порядке. У меня все хорошо.
-- Я даже знаю, что Борис не оставил вам ни цента, -- сказал я и
пожалел о своих словах.
Гарри смущенно улыбнулся:
-- Он никому ничего не оставил -- ни Перл, ни прочим... Все эти годы он
говорил о завещании, но так его и не написал. Добрая половина его состояния
досталась Дяде Сэму, а остальное этой стерве -- жене, и детям. Его сын,
деляга, на другое же утро после смерти отца прибежал и выставил меня из
квартиры. Даже пытался присвоить часть моих вещей. Но, знаете, меня это не
убило. На кусок хлеба я зарабатываю.
-- Где вы работаете?
-- Стал официантом. Не в Нью-Йорке. Здесь меня не брали. Я работаю в
гостинице в Катскилс. А зимой езжу в Майами и подрабатываю поваром в
кошерном отеле. Мои кнедлики пользуются успехом. Зачем мне его деньги?!
Мы помолчали. Потом Гарри сказал:
-- Вас, наверное, удивляет мое появление.
-- Нет, нет. Я очень рад вас видеть.
-- Дело в том, что на могиле Бориса до сих пор нет памятника. Я
несколько раз говорил об этом его сыну, но тот все обещает заказать --
завтра, на следующей неделе.
Но это только бы от меня отделаться. В общем, я накопил немного денег и
решил сам заказать памятник. В конце концов, мы были как братья. Помню,
как-то в наш город приехал ребе. Он говорил, что даже Бог не может сделать
бывшее небывшим. Как вы думаете, это правда?
-- Наверное.
-- Ведь если Гитлер уже был, Бог не может повернуть время вспять и
сделать как будто его не было. Мы с Борисом росли вместе. Он был неплохим
человеком, только немного суеверным и эгоистичным. Он не составил завещания,
потому что боялся, что это приблизит его смерть. Мы провели вместе более
сорока лет, и я не хочу, чтобы его имя было забыто. Ради этого я и приехал в
Нью-Йорк. Утром был у гравера и попросил его выбить надпись на идише. Иврит
я не очень-то знаю, и Борис не знал. Я хотел, чтобы было написано: "Дорогой
Борис, будь здоров и счастлив, где бы ты сейчас ни был", а гравер сказал,
что нельзя писать "будь здоров" на могильной плите. Мы заспорили, и я
упомянул, что знаю вас и мы однажды вместе встречали Новый год. Он
посоветовал сходить к вам, и, если вы одобрите, он сделает текст, как я
хочу. Вот поэтому я и пришел.
-- Гарри, -- сказал я, -- по-моему, гравер прав. Может быть, умершему
можно пожелать счастья, если веришь в загробную жизнь, но здоровье -- это
все-таки свойственно только телу. Как можно желать здоровья телу,
которое уже разрушилось?
-- Так вы хотите сказать, что нельзя написать то, что я придумал?
-- Гарри, это звучит нелепо.
-- Но "здоровый" ведь значит не только "здоровый". Знаете, говорят: "В
здоровом теле -- здоровый дух". .
Странно -- Гарри начал спорить со мной о словоупотреблении. Из его
примеров я впервые увидел, что на идише одно и то же слово "gesunt" значит и
"крепкий", и "нормальный", и "здоровый". Я посоветовал Гарри, чтобы вместо
"здоровый" стояло "умиротворенный", но Гарри сказал:
-- Я несколько ночей не спал. Эти слова словно сами пришли ко мне
откуда-то, и я хочу, чтобы написано было именно так. Разве Тора
запрещает употреблять такие слова?
-- Нет, Тора ничего об этом не говорит, но, Гарри, тот, кто увидит эту
надпись, может улыбнуться.
-- Пусть улыбается. Мне все равно. И Борису было все равно, когда над
ним смеялись.
-- Значит, вы хотите, чтобы я позвонил граверу и сказал, что согласен?
-- Если вам не трудно.
Гарри назвал номер телефона гравера. Хотя аппарат стоял у меня на
столе, я пошел звонить в другую комнату. Гравер пытался убедить меня, что
пожелание здоровья покойнику --вроде святотатства, но я привел цитату из
Талмуда. Я был в положении адвоката, которому приходится защищать
подследственного вопреки собственным убеждениям. В конце концов гравер
сказал:
-- Раз вы настаиваете, пусть будет по-вашему.
-- Да, беру всю ответственность на себя.
Я вернулся в кабинет и сквозь приоткрытую дверь увидел Гарри. Он сидел,
задумчиво глядя на Уильмсбургский мост и Ист-Сайд, ставший в последнее время
огромной строительной площадкой. Я с трудом узнавал эти места. Золотистая
пыль висела над обломками зданий, рвами, бульдозерами, кранами, кучами песка
и цемента. Я стоял и смотрел на Гарри. Как он стал таким? Как этот
малограмотный человек достиг духовной высоты, которой нечасто достигают даже
мыслители, философы, поэты? В то новогоднее утро, когда я вернулся домой с
вечеринки у Перл Лейпцигер, казалось, что время, проведенное там, потрачено
впустую. И вот теперь, почти через три года, я получил урок, который никогда
не забуду. Когда я сказал Гарри, что надпись будет именно такой, как он
хочет, его лицо просияло.
-- Огромное спасибо. Огромное спасибо.
-- Вы один из самых благородных людей, которых я встречал в жизни, --
сказал я.
-- А что я такого сделал? Мы были друзьями.
-- Я не знал, что такая дружба еще встречается. Гарри вопросительно
посмотрел на меня. Потом встал, протянул мне руку и пробормотал:
-- Один Бог знает всю правду.


    СЕСТРЫ



Леон, он же Хаим-Лейб, Барделес добавил в кофе сливок. Затем положил
много сахару, попробовал, поморщился, подлил еще сливок и откусил кусочек
миндального печенья.
-- Люблю, чтобы кофе был сладким, -- сказал он. -- В Рио-де-Жанейро
кофе пьют из крохотных чашечек. Он у них горький, как желчь. Здесь тоже
делают такой -- эспрессо, -- но я люблю кофе, как тот, что когда-то подавали
в Варшаве. Знаете, когда сидишь здесь с вами, забываешь, что ты в
Буэнос-Айресе. Мне кажется, что мы снова в "Люрсе" в Варшаве. Как вам
погодка, а? Я долго не мог привыкнуть, что Сукот попадает на весну, а Песах
-- на осень. Вы не можете себе представить, какая тут неразбериха из-за
этого сумасшедшего календаря. Ханука, а жара -- ну, просто расплавиться
можно! На Шавуот -- холод. Хорошо, хоть цветы весной пахнут так же; сирень
здесь точно такая же, как в Пражском лесу и Саксонских садах. Знаете, я
узнаю запахи, но не могу назвать цветка. На других языках у каждого растения
-- свое имя, а сколько слов для цветов на идише? Я знаю только два: роза и
лилия. Когда нужно купить букет, я всегда полагаюсь на продавца. Пейте кофе!
-- Расскажите вашу историю, -- попросил я.
-- А? Вы думаете, ее можно рассказать. Даже не знаю, с чего начать...
Ведь я обещал рассказать вам все, всю правду, а разве можно рассказать
правду? Погодите, я возьму сигаретку. Кстати, ваши, американские.
Леон Барделес вытащил пачку сигарет -- одну из тех, что я привез ему из
Нью-Йорка. Мы знакомы более тридцати лет. Ему пятьдесят три или пятьдесят
четыре года, пережил гитлеровский ад и сталинский кошмар, но выглядит
попрежнему молодо. У него курчавые волосы, толстая нижняя губа, широкие
плечи и крепкая шея. На нем рубашка с воротником апаш, совсем как в Варшаве.
Я когда-то писал предисловие к сборнику его стихов.Леон выпускает дым
кольцами и поглядывает на меня, прищурившись, словно художник -- на модель.
Он говорит:
-- Начну с середины. Только, ради Бога, не спрашивайте о датах. Это
лишь сбивает меня с толку, больше ничего. Наверное, это произошло в сорок
шестом, а может быть, и в конце сорок пятого. Из сталинской России я
вернулся в Польшу. В России меня чуть не забрали в польскую армию, но я
сбежал. А в Варшаве сразу же пошел на развалины гетто. Вы не поверите, но
захотелось отыскать дом, в котором я жил в тридцать девятом, -- подумал, а
вдруг найду свои рукописи среди кирпичей. Вероятность узнать дом на
Новолипской и что-нибудь найти после всех этих бомбежек и пожаров была
нулевой, даже еще меньше, но я узнал развалины нашего дома и нашел свою
книгу, между прочим, ту самую, к которой вы писали предисловие. Не хватало
только последней страницы. Это было, конечно, удивительно, но не очень.
Знаете, за свою жизнь я перевидал столько невероятного, что меня уже,
кажется, ничем не проймешь. Если сегодня вечером я вернусь к себе и дверь
откроет покойница мать, я и глазом не моргну. Спрошу: "Как дела, мама?" --
больше ничего. "
Ну вот, из Варшавы я кое-как доковылял до Люблина, оттуда -- до
Штеттина. Польша лежала в руинах, так что ночевать приходилось в конюшнях, в
бараках, а то и просто на улице. Здесь, в Буэнос-Айресе, меня ругают, --
мол, почему не пишу воспоминаний. Во-первых, я не прозаик, а во-вторых, все
смешалось в голове, особенно даты и названия городов, так что наверняка
получился бы такой компот всяких неточностей, что меня объявили бы
фальсификатором и лгуном. Некоторые беженцы были не в себе. Например, у
одной женщины пропал ребенок, так она искала его в канавах, стогах, в самых
невообразимых местах. А в Варшаве один дезертир из Красной Армии с чего-то
решил, что под щебнем спрятаны сокровища. В жуткий мороз он стоял посреди
развалин и рылся в груде кирпичей. Диктатуры, войны и прочие зверства свели
с ума целые страны. Впрочем, по моей теории, человек был безумен с самого
начала, цивилизация и культура только отнимают у него последние остатки
разума. Н-да, но вам, конечно, нужны факты.
Пожалуйста, вот вам факты. В Штеттине я познакомился с девушкой,
которая буквально околдовала меня. Вы знаете, что в моей жизни было немало
женщин. В России многого не хватало, но уж в чем, в чем, а в так называемой
любви недостатка не было. А так уж я устроен, что никакие передряги не
способны лишить меня того, что теперь называется "либидо", или какие там еще
слова напридумывали для этого ученые профессора. Скажу сразу, что мои
отношения с этой девушкой были так же далеки от романтической любви нашей
юности, как вот мы с вами сейчас -- от Юпитера. Просто вдруг она возникла
передо мной, и, знаете, я просто рот открыл, как будто в первый раз женщину
увидел. Вы спросите, как она выглядела. Я не силен в описаниях. У нее были
жгуче-черные волосы, а кожа -- белая, как мрамор. Извините меня за
банальности. Глаза у нее были темные и какие-то странно испуганные.
Вообще-то страх не был чем-то необычным в те годы. Вас действительно могли
пристукнуть в любую минуту. Россия нас не выпускала, англичане не впускали в
Палестину, вот и получалось, что пробраться туда можно только нелегально.
Нам изготовили фальшивые паспорта, но сразу было видно, что с ними что-то не
так. Да, но страх в этих глазах был иного рода. Словно эта девушка упала на
Землю с другой планеты и не может понять, где находится. Наверное, так
выглядели падшие ангелы. Только они были мужского пола. На ней были
потрескавшиеся туфли и великолепная ночная рубашка, которую она по ошибке
считала платьем. "Джойнт" прислал в Европу белье и одежду -- дар беженцам от
богатых американок, и вот ей досталась эта роскошная ночная сорочка. Кроме
страха, ее лицо излучало удивительную нежность, короче, она совершенно не
вписывалась в происходящее. Такие хрупкие создания обычно не выживают в
войнах. Гибнут, как мотыльки. Выживают сильные, решительные и те, кто умеет
шагать по трупам. Должен вам сказать, что, несмотря на то, что я порядочный
бабник, в общем-то я довольно застенчив. Первый шаг должен сделать не я. Но
тут просто невозможно было устоять. Я собрал все свое мужество и спросил, не
могу ли чем-нибудь быть полезен. Обратился по-польски. Она сначала ничего не
ответила, и я подумал, может, она немая. Только взглянула на меня как-то
по-детски беспомощно. Потом ответила тоже по-польски: "Спасибо, вы не
сможете мне помочь".
Обычно, если мне так отвечают, я ухожу, но тут что-то заставило меня
остаться. Оказалось, что она из хасидской семьи, дочь крупного варшавского
домовладельца, последователя александровского рабби. Дебора, или Дора, была
одной из тех хасидских девушек, которые воспитывались в атмосфере почти
полной ассимиляции. Посещала частную женскую гимназию и посещала уроки
музыки и танцев. В то же время к ней приходила жена рабби обучать еврейским
молитвам и Закону. До войны у нее было два старших брата --старший был женат
и жил в Бедзине, а младший учился в иешиве. Еще была старшая сестра. Война
все разрушила. Отец погиб в бомбежку, старшего брата застрелили нацисты,
младшего призвали в польскую армию, он тоже погиб где-то, мать умерла от
голода и почечной болезни в Варшавском гетто, а сестра Итта пропала без
вести. У Доры была учительница французского языка, старая дева арийского
происхождения, некая Эльжбета Доланская, она ее и спасла. Как это удалось --
слишком долгая история. Дора два года просидела в подполе, и учительница
кормила ее из своих последних запасов. Святая женщина, но и она погибла во
время варшавского восстания. Вот так Всемогущий Господь награждает добрых
гоев.
Все это я узнал не сразу, приходилось прямо-таки вытягивать из нее
каждое слово. Однажды я сказал ей:
-- В Палестине ты встанешь на ноги. Там ты будешь среди друзей.
-- Я не могу ехать в Палестину, -- ответила она.
-- Почему? Куда же тогда?
-- Я должна ехать в Куйбышев.
Я своим ушам не поверил. Вообразите себе, каково в те дни из Штеттина
было пробираться назад к большевикам в Куйбышев. Сказать, что дорога была
опасной, -- все равно что ничего не сказать.
-- Зачем тебе Куйбышев? -- спросил я, и она рассказала историю,
которая, если бы потом я не увидел все своими глазами, вполне могла бы сойти
за бред сумасшедшего. Ее сестра Итта на ходу выпрыгнула из поезда, который
вез ее в концентрационный лагерь, и по полям и лесам пришла в Россию. Там
она познакомилась с одним евреем, инженером, крупным военным чином. Во время
войны этот офицер погиб, и у Итты с горя помутился рассудок. Ее поместили в
местную психлечебницу. Благодаря невообразимому стечению обстоятельств Дора
чудом узнала, что сестра жива.
Я спросил ее:
-- Чем ты сможешь помочь сестре, если она не в себе? Там она получает
хоть какую-то медицинскую помощь. Что ты сможешь сделать для душевнобольной
женщины, у которой ни денег, ни жилья? Вы обе погибнете.
Она ответила:
-- Ты, конечно, прав, но она единственная, кто еще остался в живых из
нашей семьи, и я не могу бросить ее в советской психбольнице. Может
быть, она поправится, когда увидит меня.
Вообще-то я предпочитаю не вмешиваться в чужие дела. Война научила
меня, что помочь никому нельзя. В сущности, все мы ходили тогда по чужим
могилам. В тюрьмах и лагерях, когда смотришь смерти в лицо десять раз на
дню, постепенно теряешь сострадание. Но когда я услышал, что собирается
предпринять эта девушка, я почувствовал жалость, какой не испытывал еще ни
разу в жизни. И так и сяк я пытался ее отговорить. Приводил тысячу доводов.
Она сказала:
-- Я понимаю твою правоту, но должна ехать.
-- Как ты туда доберешься? -- спросил я.
Она ответила:
-- Будет нужно, пойду пешком.
Я сказал:
-- По-моему, ты такая же ненормальная, как и сестра.
Она ответила:
-- Наверно, так и есть.
И вот, после всех передряг, ваш покорный слуга пожертвовал возможностью
уехать в Израиль, что в то время было самой заветной мечтой, и отправился с
едва знакомой девушкой в Куйбышев. Это было вроде самоубийства. Я понял
тогда, что жалость -- это проявление любви, и, может быть, высшее.
Не буду описывать нашу поездку -- то была не поездка, а одиссея. Нас
дважды задерживали, и только чудо спасло нас от тюрьмы или лагеря. Дора
держалась геройски, но я чувствовал, что в этом было больше покорности
судьбе, чем храбрости. Да, забыл вам сказать, что она была девственницей и
за всей этой подавленностью скрывалась страстная женщина. Я привык к успеху
у женщин, но ничего подобного еще не видел. Она прямо-таки вцепилась в меня.
Это была такая смесь любви и отчаянья, я даже испугался. Дора была
образованна. В погребе, где пряталась два года, она прочла уйму книг на
польском, французском и немецком, но жизненного опыта у нее не было
никакого. В своем убежище она познакомилась с христианскими книгами,
сочинениями госпожи Блаватской и даже с трудами по философии и оккультизму,
доставшимися Доланской от тетки. Временами она начинала лепетать что-то об
Иисусе и привидениях, но такие разговоры не для меня, хотя после Катастрофы
я и сам сделался мистиком или, по крайней мере, фаталистом. Непонятно как,
но все это сочеталось в ней с еврейством, привитым в семье.