-- Приходите к нам. Она обрадуется, так удивится. Это вернет ее к
жизни. Зачем ссориться, тем более из-за пустяка? Даже муж с женой, бывает,
ругаются,
но разве они немедленно бегут разводиться? Мы же современные люди!
-- Хорошо, как-нибудь зайду.
-- А почему не сейчас? Она весь день не ела, с самого утра. Если вы
придете, все пойдет по-другому. Понимаете... Мне тяжело это говорить, но,
когда она в таком состоянии, с ней просто невыносимо. Она только с виду
гордая, а внутри ужасно ранимая. Чувствительная, сверхчувствительная. Она
искренне обо всем сожалеет, но из гордости скрывает, и только сильнее
мучается. Уже поздно. На сегодня вы достаточно поработали. Вам нужно немного
отдохнуть, отвлечься. Так и вашему творчеству будет лучше.
-- Вы и камень уговорите, -- сказал Кува, словно обращаясь к кому-то
через голову Мойшеле. Затем ушел в заднюю комнату. Мойшеле, сгорая со стыда,
остался ждать среди скульптур. Ему даже почудилось, что эти глиняные фигуры
все понимают и видят его позор. Только бы она не прогнала его, молился
Мойшеле. С женщинами никогда ничего не поймешь.
Кува вернулся. Вместо рабочей блузы на нем была теперь куртка с меховым
воротником, широкополая шляпа и сапоги. Он был похож одновременно на
аристократа и на уличного хулигана.
-- Пошли, -- прорычал он, выключив свет. Выходя, Мойшеле споткнулся о
порог и чуть не упал.
Кува вышел следом и повесил на дверь замок. По лестнице спускались
молча. А когда вышли на улицу, Куна, на своих длинных ногах, зашагал так
быстро, что Мойшеле пришлось догонять его чуть ли не бегом. Вдруг Кува
остановился.
-- Учитывая сложившуюся ситуацию, -- сказал он, -- я думаю, нам лучше
будет говорить без свидетелей.
Мойшеле покраснел.
-- Зачем? Поверьте, я вам не пометаю.
-- Нам правильнее было бы остаться наедине, -- повторил Кува. Он
говорил с Мойшеле, как строгий взрослый с ребенком. Такого Мойшеле не
ожидал.
-- Но куда же я сейчас пойду? На улице мороз.
-- Сходите в оперу. Еще не поздно.
-- В оперу? Одному?
-- А что такого? Или почитайте газеты в кафе.
-- Уверяю вас, я не помешаю.
-- Приходите попозже. Дайте нам побыть вдвоем по крайней мере часа два.
Есть проблемы, которые следует решать без свидетелей, -- продолжал
настаивать Кува, обращаясь к Мойшеле и пустынным улицам.
-- Ну, если иначе нельзя...
-- Нельзя. Не обижайтесь на меня, но иначе ничего не получится. -- Кува
старался не смотреть в глаза Мойшеле, а губы сложил в трубочку, как будто
собирался свиснуть. Его лицо приобрело желтоватый оттенок и стало похоже на
лица глиняных истуканов в мастерской. Он издал звук, похожий на рычание.
-- Передайте Эсфири, что я приду в одиннадцать, -- пробормотал Мойшеле.
-- Адье!
Они расстались. Мойшеле шел мелкими шажками, прислушиваясь к скрипу
снега под галошами. "Кто знает, что из этого выйдет, -- думал он, -- может,
я и окажусь виноватым. Пойти в оперу? Невозможно! В кафе? Но там можно
встретить знакомых, начнутся расспросы, выяснения... Нет, придется побыть в
одиночестве". Дойдя до Маршалковской, он повернул к Венскому вокзалу. "Давно
не был на вокзале", -- подумал Мойшеле, как бы оправдываясь перед собой. На
душе вдруг стало спокойно, как у ребенка, смирившегося со своим поражением.
"Кува, наверное, считает меня дураком, -- подумал он. -- Посмешищем меня
хочет сделать. Расскажет об этом всем и каждому. Художники не умеют хранить
секреты. Зачем ему оставаться с ней наедине? Ясно зачем, яснее не бывает.
Как
это называется? Наставить рога?"
Мойшеле увидел привокзальные часы. Циферблат весело блестел сквозь
снеговую завесу. Словно мотылек, привлеченный пламенем, двинулся он ко входу
в вокзал. Вдруг перестал чувствовать вес собственного тела -- он не шел, а
летел. Улица нырнула под горку. Мойшеле побежал. На мгновение перехватило
дыхание. "Разве это кому-нибудь можно объяснить, -- подумал он, -- нет,
здесь и психологу не разобраться".


    ТРИ ВСТРЕЧИ



    1


Я ушел из дома в семнадцать лет, честно признавшись родителям, что не
верю в Гемару и в то, что все установления, записанные в Шулхан Арух, были
даны Моисею на горе Синай; что не хочу быть раввином; не хочу, чтобы меня
женили с помощью шадхена, не желаю больше носить лапсердак и отращивать
пейсы. Я уехал в Варшаву, где когда-то жила наша семья, чтобы получить
университетское образование и специальность. Мой старший брат Йошуа к тому
времени уже стал писателем и находился в Варшаве, но, к сожалению, ничем
помочь мне не мог.
В двадцать лет я вернулся к родителям с больными легкими, хроническим
кашлем, без формального образования, без специальности и не видя для себя
никакой реальной возможности прожить в городе. Пока я отсутствовал, отца
назначили раввином Старого Стыкова, крохотного местечка в Восточной Галиции.
Несколько десятков покосившихся изб, крытых соломой, стояли на краю болота.
Во всяком случае, таким Старый Стыков представился мне осенью 1924 года.
Весь октябрь шли дожди -- избы отражались в болотной воде, как в озере.
Крестьяне-русины, сутулые евреи в лапсердаках, женщины и девушки в платках и
мужских сапогах месили грязь. Стелился туман. Над головами, каркая,
кружились вороны. Небо было низким, свинцовым, вечно затянутым тучами. Дым
из труб шел не вверх, а вниз -- к топкой земле.
Отец получил от общины развалюху, как и остальные дома местечка. За три
года, что меня не было, его борода из рыжей превратилась в пегую, наполовину
седую. Вместо парика мать теперь носила платок. У нее выпали зубы. С
ввалившимися щеками и запавшей нижней челюстью она казалась еще более
крючконосой, чем прежде. Только глаза оставались молодыми и пронзительными.
-- Это очень строгая община, -- предупредил меня отец. -- Если ты не
будешь вести себя как следует, нас погонят отсюда палками.
-- Папа, я сдаюсь. У меня теперь только одно желание: не попасть в
армию.
-- Когда тебя должны призвать?
-- Через год.
-- Мы тебя женим. Глядишь, тесть даст за тебя откупную. Выбрось из
головы свои глупости и изучай Шулхан Арух.
Я пошел в дом учения, но там никого не было. Члены общины, в основном
ремесленники и молочники, приходили молиться рано утром и еще раз --
вечером. Днем помещение пустовало. Я нашел старую книгу о каббале. Из
Варшавы я привез учебник алгебры и стихи Бодлера в польском переводе.
К нам пришел шадхен Абрам Гетцль, маленький человечек с огромной белой
бородой почти до пояса. Еще он был сторожем, кантором и учителем Талмуда.
Бросив на меня оценивающий взгляд, он тяжело вздохтгул.
-- Сейчас другие времена, -- сокрушенно сказал он. -- Девушки хотят,
чтобы мужья их содержали.
-- Их можно понять.
-- Сейчас Тора уже не значит того, что значила раньше. Но не
волнуйтесь, подышу вам невесту.
Он предложил вдову на шесть или семь лет старше меня, с двумя детьми.
Ее отец Бериш Бельцер был управляющим пивоварней, принадлежавшей какому-то
австрийскому баротгу. (До войны Галиция подчинялась императору
Францу-Иосифу). Когда не было сильного тумана, можно было разглядеть трубу
пивоварни в шапке черного дыма.
Бериш Бельцер пришел поговорить со мной в дом учения. У него была
небольшая бородка цвета пива. Одет он был в лисью шубу и котелок. Из кармана
шелковой жилетки свисала серебряная цепочка от часов. Побеседовав со мной
несколько минут, он сказал:
-- Я смотрю, вы не предприниматель.
-- Боюсь, что вы правы.
-- Так кто же вы в таком случае?
И вопрос о женитьбе был закрыт.
Неожиданно по почте пришли новости из Варшавы. Брат затеял выпуск
литературного еженедельника -- мне предлагалась должность корректора. Он
писал, что я мог бы публиковать в его журнале свои рассказы, если, конечно,
они будут не ниже определенного уровня. Сразу же после письма мое здоровье
резко улучшилось. Кашель практически прошел. Вернулся аппетит. Я стал таким
прожорливым, что мама даже забеспокоилась. В конверт с письмом брат вложил
первый номер журнала, содержащий обсуждение нового произведения Томаса Манна
"Волшебная гора" и стихи, написанные верлибром, с кубистскими иллюстрациями,
а также рецензию на поэтический сборник под названием "Башмак за обшлагом".
В публикуемых статьях говорилось о крушении старого мира и рождении нового
духа и нового человека, подвергающего переоценке все ценности. Была
напечатана глава из книги Освальда Шпенглера "Закат Европы"; переводы стихов
Александра Блока, Маяковского и Есенина. За годы войны выросло новое
поколение американских писателей, и их работы, наконец, начали выходить в
Польше. Нет, я не мог позволить себе прозябать в Старом Стыкове!
Единственное, что удерживало меня от немедленного отъезда, было отсутствие
денег на железнодорожный билет. Их должны были вскоре прислать из Варшавы.
Теперь, собираясь в ближайшее время вновь вернуться в лоно современной
культуры, я стал с большим интересом приглядываться к тому, что происходит в
Старом Стыкове, внимательней прислушиваться к женщинам, приходившим
покалякать с матерью и посоветоваться с отцом по ритуальным вопросам. Жена
соседа, сапожника Лазаря, принесла хорошую новость: их единственная дочь
Ривкеле выходит замуж за подмастерья своего отца. Вскоре сама Ривкеле пришла
пригласить нас на праздник в честь помолвки. Увидев ее, я удивился. Она была
похожа на варшавских девушек: высокая, стройная, белолицая, черноволосая,
синеглазая, с изящной длинной шеей и ослепительно белыми чудесными зубами.
На запястье у поблескивали часики, а в мочках аккуратных маленьких ушей --
сережки. На ней была модная шаль с бахромой и сапоги на высоких каблуках.
Она смущенно взглянула на меня и сказала: "Вы тоже приходите".
Мы оба покраснели.
На следующий день вместе с родителями я отправился на праздник. Дом
сапожника Лазаря состоял из спальни и большой комнаты, где члены семьи
готовили, ели и работали. Возле рабочего стола валялись башмаки, сапоги,
набойки. Жених Ривкеле, -- Янче, был коренастым, темноволосым парнем с
золотыми коронками на передних зубах и деформированным ногтем на
указательном пальце правой руки. По случаю праздника он нацепил бумажный
воротничок и манишку. Гостям-мужчинам предлагал сигареты. Я слышал, как он
сказал: "Жениться и умереть -- вот два дела, которые ты обязан совершить".

Деньги на проезд в Варшаву все не присылали. Выпал снег, и Старый
Стыков сковал мороз. Как-то отец ушел в дом молитвы заниматься и греться у
печки. Мать отправилась навестить женщину, сломавшую ногу на льду у колодца.
Я сидел дома, пытаясь писать. Хотя был день, сверчок завел свою песенку,
древнюю, как сама Земля. Иногда он замолкал, прислушивался к тишине и
продолжал стрекотание. Верхняя половна окна была покрыта ледяными узорами,
но сквозь нижнюю я видел, как водонос с заиндевевшей бородой тащит два ведра
воды на деревянном коромысле. Тощая кляча тянула сани, груженные бревнами,
за которыми брел крестьянин в барашковой шапке и в обмотках. Я слышал
позвякивание колокольчика на шее лошади.
Вдруг открылась дверь, и вошла Ривкеле.
-- Ваша мама дома? -- спросила она.
-- Пошла кого-то навестить.
-- Я вчера одолжила стакан соли и вот хочу вернуть.
Она поставила стакан на стол и взглянула на меня со смущенной улыбкой.
-- Я не успел пожелать вам всех благ во время праздника, -- сказал я,
-- делаю это сейчас.
-- Большое спасибо. И вам того же. -- И, помолчав, добавила: -- Когда
придет ваш черед.
Мы разговорились, и я сказал, что возвращаюсь в Варшаву. Вообще-то это
был секрет, но я расхвастался, что я писатель и меня пригласили работать в
периодическое издание. Даже продемонстрировал журнал. Ривкеле поглядела на
меня с изумлением:
-- Вы, наверное, очень умный.
-- В писательском деле главное не ум, а наблюдательность.
-- О чем вы пишете? Записываете свои мысли?
-- Я рассказываю истории. А потом их называют литературой.
-- Да, в больших городах много чего происходит, -- сказала Ривкеле,
кивая. -- А у нас время как будто остановилось. Был тут один парень, который
читал романы, так хасиды ворвались к нему в дом и разорвали все в клочки. Он
убежал
в Броды.
Она сидела на самом краешке скамьи, посматривая на дверь, готовая в
любой момент вскочить, если бы кто-то вошел.
-- В других местах, -- сказала она, -- ставят пьесы, устраивают всякие
встречи, что только не делают, а здесь все живут по старинке. Едят, спят и
больше ничего.
Понимая, что не следует этого говорить, я все-таки спросил ее:
-- Почему вы не попытались выйти за городского?
Ривкеле задумалась.
-- А разве здесь кого-нибудь волнуют желания девушки? Тебя просто
выдают замуж, и дело с концом.
-- Значит, это не был брак по любви?
-- По любви? В Старом Стыкове? Да тут вообще не знают, что это такое.
По природе я не агитатор, и к тому же у меня не было особых оснований
расхваливать эмансипацию, в которой я сам сильно разочаровался, но
почему-то, почти против воли, начал говорить Ривкеле, что мы давно уже -- не
в средневековье; что мир стремительно меняется и что такие местечки, как
Старый Стыков, -- болото не только в физическом, но и в духовном смысле.
Рассказал ей
о Варшаве, сионизме, социализме, идишской литературе и Клубе писателей,
членом которого был мой брат и куда у меня был гостевой пропуск. Я открыл
журнал и показал ей фотографии Эйнштейна, Шагала, танцора Нижинского и
брата.
Ривкеле захлопала в ладоши: "Ой, вы похожи, как две капли воды".
Я сказал Ривкеле, что она самая красивая девушка из всех, кого я
встречал. Что ждет ее здесь, в Старом Стыкове? Скоро она начнет рожать.
Будет, как и прочие женщины, бродить по колено в грязи в сапогах и грязном
платке на бритой голове и стареть. Все здешние мужчины ходят к белзскому
рабби, говорят, что он чудотворец, но я слышал, что каждые несколько месяцев
в местечке вспыхивают эпидемии. Люди живут в антисанитарных условиях, не
имеют представления о гигиене, науке, искусстве. Это не местечко,
патетически заключил я, а кладбище.
Синие глаза Ривкеле, обрамленные длинными черными ресницами, смотрели
па меня с пониманием и каким-то родственным сочувствием.
-- Все, что вы говорите, чистая правда.
-- Бегите из этой зловонной дыры! -- воскликнул я, как соблазнитель из
бульварного романа. -- Вы молоды, хороши собой и, как вижу, умны. Вы не
должны прозябать в этом Богом забытом месте. В Варшаве вам не составит труда
устроиться на работу. Там вы сможете дружить, с кем захотите, а вечерами
изучать идиш, иврит, польский, все, что угодно. Я тоже буду в Варшаве, и,
если вы не против, мы могли бы там встретиться. Я бы пригласил вас в Клуб
писателей. Когда вас там увидят, все просто с ума сойдут. Может быть, вы
даже станете актрисой. Большинство исполнительниц романтических ролей в
идишском театре старые и уродливые. Режиссеры мечтают о молодых, красивых
девушках. Я сниму комнату, и мы будем вместе читать книги. А еще будем
ходить в кино, в оперу, в иблиотеку. Когда я стану знаменитым, мы поедем в
Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк. Там строят дома в шестьдесят этажей; поезда
ходят над улицами и под землей; кинозвезды зарабатывают по тысяче долларов в
неделю. Мы поедем в Калифорнию, где всегда лето, а апельсины стоят дешевле
картофеля...
Меня посетило странное чувство, что моими устами говорит дибук
какого-то древнего "просвещенного" пропагандиста.
Ривкеле то и дело бросала тревожные взгляды на дверь:
-- Как вы можете такое говорить?! А вдруг кто-нибудь услышит?..
-- Пусть слышат. Я никого не боюсь.
-- Мой отец...
-- Если бы ваш отец в самом деле вас любил, то не выдал бы за Янче. Тут
отцы продают своих дочерей, как дикие азиаты. Все они погрязли в фанатизме,
суевериях, невежестве.
Ривкеле встала.
-- А где бы я провела первую ночь? Тут такое бы началось, что мама бы
просто этого не вынесла. Если бы я крестилась, и то было бы меньше шума. --
Ривкеле осеклась, как будто слова застряли в горле; она стала делать
глотательные движения, словно чем-то подавилась. -- Мужчине легко говорить,
-- пробормотала она. -- А девушке... нами вообще не считаются...
-- Это раньше так было, а теперь рождается новая женщина. Даже здесь, в
Польше, женщины уже получили право голосовать. Девушки в Варшаве изучают
медицину, языки, философию. В Клуб писателей ходит женщина-адвокат. Она
написала книгу.
-- Женщина-адвокат? Разве такое возможно? Кто-то идет.
Ривкеле открыла дверь. На пороге стояла моя мама. Снегопада не было, но
ее темный платок побелел от мороза.
-- Реббицин, я принесла стакан соли.
-- Могла бы и не торопиться. Ну, спасибо.
-- Если берешь что-то в долг, нужно возвращать.
-- Что такое стакан соли?!
Ривкеле ушла. Мать посмотрела на меня подозрительно:
-- Ты с ней говорил?
-- Нет.
-- Пока ты здесь, веди себя прилично.

    2



Прошло два года. Журнал, где редакторствовал мой брат, а я работал
корректором, выходить перестал, но за это время я успел опубликовать
десяток-другой рассказов и не нуждался больше в гостевом пропуске
в Клуб писателей, потому что стал полноправным членом. На жизнь я
зарабатывал переводами с немецкого, польского и иврита на идиш. Военная
комиссия дала мне годовую отсрочку, истекавшую в ближайшие дни. Раньше я
осуждал хасидов, увечивших себя ради избавления от службы в армии, теперь
начал поститься, чтобы похудеть. До меня доходили жуткие слухи о жизни в
казармах: новобранцев заставляли падать в испражнения, прыгать через рвы; их
будили посреди ночи и приказывали маршировать по многу километров; капралы и
сержанты избивали солдат и подвергали всяческим унижениям. Нет, уж лучше
попасть за решетку, чем в руки к таким садистам. Я подумывал о том, чтобы
пуститься в бега или даже покончить с собой. Пилсудский приказал военным
врачам отбрать в армию только сильных юношей, и я, как мог, старался стать
слабее. Раньше я только морил себя голодом, теперь еще перестал спать;
постоянно курил, зажигая одну сигарету от другой; пил селедочный маринад. В
одном издательстве мне заказали перевод биографии Ромена Роллана, написаную
Стефаном Цвейгом, и я работал над ним по ночам. Я снимал комнату у старого
врача, когда-то дружившего с доктором Заменгофом, создателем эсперанто.
Улица была названа в его честь.
В ту ночь я работал до трех. Потом лег, не раздеваясь. На какие-то
секунды проваливался в сон, вздрагивал и снова просыпался. Сменяющие друг
друга видения были удивительно яркими. Я слышал голоса, звон колоколов,
пение, а открывая глаза, словно бы улавливал эхо. Сердце бешено колотилось,
волосы вставали дыбом. Ко мне вернулась ипохондрия. Опять появились проблемы
с дыханием. Наступивший день выдался дождливым. Выглядывая в окно, я
неизменно видел католический похоронный кортеж, следующий к кладбищу
Пованзки. А когда, наконец, сел за перевод, в дверь постучала горничная Ядзя
с сообщением, что меня спрашивает какая-то молодая дама.
Оказалось, -- это Ривкеле. Я не сразу ее узнал. На ней было элегантное
пальто с лисьим воротником и изящная шляпка. В руках -- зонтик и ридикюль.
Она была пострижена под мальчика, а платье едва доходило до колен, как
полагалось по последней моде. Я был так измучен, что даже забыл удивиться.
Ривкеле рассказала свою историю. В Старый Стыков приехал американец.
Когда-то он был портным, но затем, по его словам, стал директором
фабрики женской одежды в Нью-Йорке. Был он дальним родственником ее отца.
Заверив семью Ривкеле, что в Америке развелся с женой, он принялся ухаживать
за Ривкеле. Она порвала с Янче. Американец купил ей брильянтовое колье,
свозил ее в Лемберг { немецкое название Львова}, водил по идишским и
польским театрам, кормил в ресторанах, в общем, вел себя как перспективный
жених. Они вместе съездили в Краков и Закопане. Ее родители требовали,
женитьбы с Ривкеле не откладывая, но он находил все новые и новые отговорки.
Он развелся с женой по еврейскому закону, сказал он, но гражданской
процедуры еще не было. Во время путешествия Ривкеле начала с ним спать. Она
рассказывала и плакала. Он соблазнил ее и обманул. Оказалось, что он вовсе
не владелец фабрики, а просто служащий. С женой не разводился. У него было
пятеро детей. Все это открылось, когда в Старый Стыков нагрянула его жена и
закатила грандиозный скандал. В Ярославе и Пшемысле жили ее родственники:
мясники, ломовые извозчики, -- крепкие ребята. Они предупредили Мориса --
так его звали, -- что свернут ему шею. Они сообщили также в полицию,
угрожали связаться с американским консулом. Кончилось тем, что он вернулся к
жене и они уплыли в Америку.
Лицо Ривкеле было мокрым от слез. Она дрожала и часто всхлипывала.
Дальше -- больше: оказалось, она беременна на пятом месяце. Ривкеле
застонала:
-- Мне теперь остается только повеситься.
-- А ваши родители знают, что...
-- Нет. Они бы умерли со стыда.
Это была уже другая Ривкеле. Она наклонилась, чтобы затянуться от моей
сигареты. Через какое-то время ей понадобилось в ванную комнату, и я провел
ее через гостиную. Докторша, маленькая, худенькая женщина с острым лицом,
сплошь в бородавках, и с желтыми, как при гепатите, выпученными глазами,
смерила Ривкеле подозрительным взглядом. А та долго не выходила из ванной,
и я испугался, -- не отравилась ли она.
-- Кто эта особа? -- призвала меня к ответу докторша. -- Мне она не
нравится. У нас приличный дом.
-- Мадам, вам не о чем беспокоиться.
-- Я не вчера родилась. Потрудитесь подыскать себе другое жилье.
Наконец Ривкеле вернулась в мою комнату. Она умылась и напудрилась.
Подкрасила губы.
-- Все мои беды из-за вас.
-- Из-за меня???
-- Если бы не вы, я бы не сбежала с ним. Это ваши слова так на меня
подействовали! Вы так говорили, что мне захотелось немедленно уехать. Когда
он появился, я как говорится, уже созрела.
Я собрался было одернуть ее и потребовать, чтобы меня оставили в покое,
но она опять расплакалась. А потом завела песню, древнюю, как сами женщины:
-- Ну как мне теперь быть? Куда деваться? Он меня без ножа зарезал...
-- Но хотя бы какие-то деньги он вам оставил?
-- Я почти все истратила.
-- Может быть, можно еще что-нибудь сделать?
-- Слишком поздно.
Мы оба умолкли. Мне вспомнились детские уроки морали. Слова обладают
силой. Злые слова приводят к злым поступкам. Клевета, насмешки, осуждение
превращаются в демонов, черных гномов, чертенят. Они, как обвинители,
стоят перед Богом. Когда грешник умирает, они бегут за погребальными дрогами
до самой могилы.
Ривкеле как будто прочитала мои мысли.
-- После ваших слов я постоянно думала об Америке. Она даже снилась мне
по ночам. Я возненавидела наш дом и Янче. Вы обещали написать, но ни разу не
написали. Когда приехал Морис из Америки, я ухватилась за него, как
утопающий за соломинку.
-- Ривкеле, завтра меня могут забрать в армию.
-- Давайте уедем куда-нибудь вместе.
-- Куда? Америка закрыла двери. Все пути отрезаны.

    3



Прошло девять лет. Уже три года я жил в Нью-Йорке, подрабатывая
публикациями в идишской газете. Снимал темную меблированную комнату
неподалеку от Юнион-сквер. Чтобы попасть домой, надо было преодолеть четыре
лестничных марша, а само помещение воняло средством от мышей. Из-под
вспученного линолеума выползали тараканы. Когда включал голую лампочку, я
видел скособоченный журнальный столик, слишком туго набитое рваное кресло и
раковину. Из крана сочилась ржавая вода. Окно выходило на стену соседнего
дома. Когда -- нечасто -- меня посещало желание писать, то шел в публичную
библиотеку на пересечении Сорок второй улицы и Пятой авеню. В своей комнате
я главным образом валялся на продавленном матрасе, мечтая о славе, богатстве
и женщинах, бросающихся мне на шею. Был у меня роман, но мы расстались, и
уже много месяцев я жил в полном одиночестве. Постоянно прислушивался, не
мне ли звонят, -- внизу стоял платный телефон. Стены дома были такими
тонкими, что я различал каждый шорох не только на своем, но и на других
этажах. К нам въехала группа молодых ребят, именовавшая себя "бродячей
труппой". Они собирались где-то ставить пьесу. А пока носились вверх-вниз по
лестнице с оглушительными криками и визгами. Женщина, меняющая мне постель,
рассказала, что они практикуют свободную любовь и курят марихуану. Моей
соседкой напротив была девушка со Среднего Запада, приехавшая в Нью-Йорк
поступать в актрисы. День и ночь она распевала тоскливые мелодии, которые,
как объяснили, называются блюзами. Однажды вечером я услышал, как она
скорбно выводит снова и снова:

Он не придет,
Не придет,
Не придет,
Больше он
Никогда не придет.

Вдруг я различил шаги, и чей-то голос произнес мое имя. Я сел так
стремительно, что чуть не сломал кровать. Открылась дверь, и в коридорном
полумраке я различил женский силуэт. Я не стал включать свет, стесняясь
своего жилища: краска на стенах облупилась; повсюду вперемешку с грязным
бельем валялись старые газеты и книги, купленные по дешевке в лавочках на
Четвертой авеню.
-- Кто вам нужен, можно узнать?
-- Это вы. Я узнала ваш голос. Я Ривкеле, дочь сапожника Лазаря из
Старого Стыкова.
-- Ривкеле!
-- Почему вы не включаете свет?
-- Лампочка перегорела, -- сказал я, стыдясь собственной лжи.
Впервые у меня были гости. Исполнительница блюзов притихла. По
таинственной причине ее дверь всегда была полуоткрыта, словно в глубине души
она надеялась, что тот, кто "никогда не придет", в один прекрасный день все
же придет.
-- Но хоть спички у вас есть? Мне бы не хотелось упасть.
Меня поразило, что у нее появился акцент, который нельзя было назвать