– И тебе, мой Фридрих, тяжело оставаться возле меня? – спросила я, прочитав письмо.
   Он прижал меня к сердцу. Этого ответа без слов было совершенно достаточно.
   Но что за толк в отсрочке на неопределенное время? Все равно, я не знала ни минуты покоя. Каждый день мог прийти приказ о выступлении. Хотя бы уж эта злополучная война скорее кончалась! С величайшим вниманием прочитывала я газетные известия и горячо желала, чтобы союзные войска одерживали быстрые и решительные победы. Сознаюсь откровенно: это желание было подсказано вовсе не патриотизмом. Для меня, разумеется, было приятнее, чтобы победа клонилась на нашу сторону, но я имела тут в виду, прежде всего, скорейшее окончание войны. Если она не затянется, то мое бесценное сокровище, мой Фридрих, не будет потребован на эту резню. Триумф моих соотечественников стоял для меня уже на втором плане, а на самом последнем – интересы "опоясанного морем" клочка земли. Ну, что мне из того: будет ли принадлежать Шлезвиг-Гольштиния Дании, или нет? Да, наконец, для самих датчан и шлезвиг-гольштинцев какой был прок в решении этого вопроса? И, действительно, не казалось ли со стороны, что обе эти нации только пассивно подчинялись воле своих государей, оспаривавших друг у друга территорию и верховную власть; что здесь дело шло не о их благе или бедствии, но о притязаниях "протокольного принца" Аугустенбурга? Когда собаки грызутся за кость, то рвут только одна другую; в истории же народов, в большинства случаев, сами глупые кости – предмет раздора – дерутся между собою и наносят друг другу взаимный вред, отстаивая права тех, кто точит на них зубы. "Меня хочет сгрызть Азорка!" "А на меня имеет притязание Плутон". "Я протестую против нападений Каро". "А я считаю за честь, чтоб меня сожрала Минка", кричать кости. "Дания до Эйдера!" вопияли датские патриоты. "Хотим Фридриха Аугустенбурга своим герцогом!" твердили верноподданные гольштинцы. Наши газеты, как и разговоры наших политиканов, вертелись, разумеется, на том, что дело, за, которое иступились "мы", и есть единственное правое дело, единственное "исторически обоснованное", единственно необходимое для поддержания "европейского равновесия". Конечно, в передовых статьях и политических разговорах в Копенгагене противоположный принцип защищался с тою же настойчивостью. Но не лучше ли было бы хладнокровно взвесить права обеих сторон, чтобы прийти ко взаимному соглашению, а если это не удастся, пригласить третейским судьей постороннюю державу? К чему только без устали кричать: "я – я один прав?" Кричать даже против собственного убеждения до тех пор, пока охрипнешь и дойдешь до драки, предоставляя решение спора грубой силе? Ну, разве это не дикость? А когда третья держава вмешается в пререкания двух враждующих сторон, она тоже не взвешивает их прав, не судит их действия по справедливости, а прямо поднимает оружие. И это люди называют "внешней политикой?" Нет, это внешняя и внутренняя грубость, тупоумие под видом государственной мудрости, международное варварство.
 

III.

 
   Конечно, текущие события не представлялись мне еще в то время в их настоящем свете, а мои взгляды на политику не отличались теперешней определенностью. Только минутами на меня находили сомнения, которые я спешила отогнать. Я старалась убедить себя, что таинственное нечто, насыпаемое "государственными соображениями", недоступно пониманию непосвященных, а моему небольшому разуму и подавно; что этот принцип обусловливает гражданскую жизнь народов. Это заставило меня ревностно приняться за изучение истории Шлезвиг-Гольштинии, с целью составить себе ясное понятие об "историческом праве", которое германский союз принялся подтверждать в настоящее время огнем и мечом.
   Тут я, во-первых, вычитала, что спорная полоса земли отошла к Дании еще в 1027 году. Значит, датчане в сущности правы, и их король законно владеет соединенными герцогствами.
   Между тем, двести лет спустя, они отошли к младшей линии королевского дома и остались только в некоторой зависимости от Дании, как ленные владения, обязанный выставлять войско на ее защиту. В 1326 году Шлезвиг был уступлен графу Гергарду Гольштинскому, и "вольдемаровская конституция" постановила, чтобы с этих пор "герцогства никогда не соединялись под одним скипетром". Ах, вот что! Значит, германский союз прав: мы сражаемся за "вольдемаровскую конституцию". Это совершенно правильно, потому что зачем же издавать постановления, если они потом нарушаются?
   В 1448 году "вольдемаровская конституция" подтверждена еще раз королем Христианом I. Какое же тут еще сомнение: герцогства никогда больше не должны быть соединены под одним скипетром. Об чем же хлопочет "протокольный принц"? Двенадцать лет спустя, умирает владелец Шлезвига, не оставив наследников; тут в Рицене собирается сейм (как это, право, хорошо, что всегда в точности известно, где и когда собирался сейм: итак, дело происходило в 1460 году в Рицене); сейм провозглашает датского короля герцогом Шлезвига; король в свою очередь дает обязательство, что отныне оба государства "вечно будут составлять одно нераздельное целое". Вот тебе раз! Я снова становлюсь в тупик. Единственной точкой опоры остается теперь для меня это: "вечно останутся нераздельными". Но мое недоумение возрастает по мере того, как я подвигаюсь дальше. Несмотря на формулу: "вечно нераздельны" (слово "вечно" вообще играет в политических договорах премилую роль!) происходит постоянное дробление страны между сыновьями короля, затем она опять соединяется под одним королевским скипетром, возникают новые линии – Гольштейн-Готторп и Гольштейн-Зондербург, – которые, путем взаимных захватов и уступок отдельных провинций страны, подразделяются на линии: Зондербург-Аугустенбург, Бек-Глюксбург, Зондербург-Глюкштадт, Гольштейн-Глюкштадт, – одним словом, я окончательно запутываюсь в них и ничего больше не понимаю.
   Впрочем, подвигаюсь дальше. Может быть, историческое право, за которое сыны нашей родины проливают кровь, подтвердится позднейшими данными?
   Христиан IV вмешивается в тридцатилетнюю войну. Имперские войска и шведы нападают на герцогства. Тогда опять (в Копенгагене в 1658 году) подписывается договор, по которому владение Шлезвигом закрепляется за Готторп-Гольштинским домом, и герцогства становятся окончательно независимыми от Дании.
   Наконец-то! Слава Богу! У меня стало легче на душе.
   Но что же происходить вследствие патента, данного 22 августа 1721 года? А вот что, ни больше, ни меньше: готторпская часть в Шлезвиге снова сливается с датской монархией, а 1 июня 1737 г. и Гольштиния переходит к королевскому дому; с этого момента герцогства становятся простою датскою провинцией.
   Ну, это совсем иное дело: теперь я вижу – датчане правы.
   Правы, да не вполне, потому что на венском конгрессе 1815 года Гольштиния вошла в состав германского союза. Но это обстоятельство грызет датчан, оно им не по нутру. И вот они выдумывают пароль: "Дания до Эйдера" и стремятся присвоить себе весь Шлезвиг, прозванный ими Южной Ютландией". Шлезвиг же выбирает своим лозунгом: "наследственное право Аугустенбурга" и взывает к национальному чувству немцев. В 1846 году король Христиан обнародывает прокламацию, заявляя в ней, что он стремится к сохранению целости своего государства, против чего "германские земли" протестуют. Два года спустя, полное воссоединение объявляется с высоты трона уже не целью, а совершившимся фактом; в ответа на это, в "германских землях" вспыхивает восстание. Начинается война. Победа клонится попеременно то на сторону датчан, то на сторону шлезвиг-гольштинцев. Тут происходит вмешательство германского союза. Пруссаки "берут" дюппельские высоты, но это не решает дела. Пруссаки заключают мир с Данией; Шлезвиг-Гольштиния принуждена теперь драться с датчанами без союзников и терпит решительное поражение под Идштедтом.
   Союз требует от "восставших", чтобы они прекратили войну; они соглашаются. Австрийские войска занимают Гольштинию и вот герцогства разделены.Где же тут обеспеченное королевской грамотой "воссоединение на вечные времена?"
   Но дела Дании с герцогствами все еще не приходят в норму. Тут я нахожу лондонский протокол от 8 мая 1852 г. (хорошо, что всегда, по крайней мере, в точности известно, какого числа пишутся так легко нарушаемые политически договоры); трактат этот утверждает престолонаследие за принцем Христианом Глюксбургским. ("Утверждает" – отлично). Теперь я также знаю, откуда взялось название "протокольный принц".
   В 1854 году, после получения каждым герцогством своей особой конституции, оба они "данизируются". Однако, в 1858 году "данизирование" Голштинии приходится прекратить. Таким образом я дошла до событий, близких к настоящему, но все же не могу отдать себе ясного отчета, куда нужно причислить обе эти "страны" и что собственно послужило поводом к настоящей войне.
   18-го ноября 1858 года был принят государственным советом знаменитый коренной закон, регулировавший общие дела Дании и Шлезвига. Два дня спустя, умирает король. С его смертью опять-таки прекращается одна линия царствующего дома, именно: Гольштейн-Глюкштадтская, и когда преемник монарха утвердил закон, существовавший всего два дня, выступает на сцену Фридрих Аугустенбургский (об этой линии я почти совсем забыла), заявляет свои права на владение герцогствами и вместе с дворянством обращается к содействию германского союза. Германский союз тотчас посылает саксонцев и ганноверцев занять Гольштинию; Аугустенбурга провозглашают герцогом. Почему? Но пруссаки и австрийцы с этим несогласны. Почему? Этого мне и до сих пор не удалось понять. Оказывается, что лондонский протокол должен быть уважен. Почему? Неужели протоколы, относящееся к абсолютно безразличному для нас предмету, до того важны, что мы должны отстаивать их кровью своих братьев? Нет, вероятно, за этим скрывается опять какое-нибудь "государственное соображение". Нужно возвести в догмат следующее: что решат господа дипломаты у себя за письменным столом, то свято: их решения – образец высшей мудрости; что придумано ими, то непременно служит к упрочению могущества страны. Лондонский протокол от 8 мая 1852 года необходимо признать, а копенгагенский закон 13 января 1863 года нужно отменить и притом в двадцать четыре часа. От этого зависели честь и благо Австрии. Конечно, в приведенный догмат было немножко трудно уверовать, но в политических вопросах масса подчиняется принципу: "quia absurdum", пожалуй, еще охотнее, чем в религиозных; тут не вникают и не рассуждают. Если меч обнажен, не требуется ничего больше, кроме молодецкого "ура!" и кипучей отваги, ведущей к победам. Сверх того, испрашивается благословение неба на борьбу с неприятелем. Как же иначе? Ведь Господу Богу нужно, чтобы протокол 8 мая был уважен, а закон 13 января отменен; он должен устроить так, чтобы именно столько людей погибло и столько деревень было сожжено, сколько требуется для восстановления прав Глюкштадтской или Аугустенбургской линии, которой предстоит управлять известным клочком земли. О, неразумный, жестокий, бессмысленный мир, позволяющей водить себя на помочах! Таков был вывод из моего знакомства с историческим развитием шлезвиг-гольштинского вопроса.
 

IV.

 
   С театра войны между тем приходили благоприятные вести. Союзники выигрывали битву за битвой. Сейчас же после первых сражений датчане были принуждены очистить весь Даневерк; Шлезвиг и Ютландия до Лимфорда были заняты нашими войсками, и неприятель утвердился только на дюппельских высотах и на Альзене. Все это я знала в точности, потому что у нас опять были разложены на столах утыканные булавками географические карты, на которых отмечались движения и позиции войск, согласно газетным известиям.
   – Если мы возьмем теперь еще дюппельские высоты, да пожалуй захватим и весь Альзен, – толковали граждане Ольмюца (потому что никто не говорит так охотно о военных подвигах, прибегая к местоимению "мы", как люди никогда не принимавшие в них участия), тогда и конец делу. Наши австрийцы дали себя знать. Молодцы пруссаки тоже дерутся великолепно; двое таких союзников, конечно, непобедимы. Кончится тем, что Дания будет завоевана и присоединена к германскому союзу. Славная война, обещающая нам очень многое!
   Я со своей стороны тоже ничего не желала так пламенно, как взятия дюппельских высот – чем скорее, тем лучше – потому что это дело решило бы участь войны и положило конец резне. Вероятно, так и случится, прежде чем полк Фридриха получит приказ выступить в поход.
   О, этот дамоклов меч! Каждый день при пробуждении я боялась услышать: "мы выступаем в поход". Муж был готов на это. Не желая такой развязки, он тем не менее видел, что она приближается.
   – Приучи себя к мысли о разлуке, мое дитя, – говорил он мне. – Бесполезно восставать против неумолимой необходимости. Я не верю, чтобы, даже в случае падения Дюппеля, война пришла к концу. Выставленная против неприятеля союзная армия слишком мала, чтобы разбить датчан, и нам придется послать значительное подкрепление, а тогда нашему полку не миновать похода.
   Поход продолжался уже два месяца и все без толку. Хорошо, если б кампания могла решаться одною битвой, как дуэль, так ведь нет: проиграют одно сражение, дают другое; отдадут неприятелю одну позицию, сейчас укрепятся на другой, и так продолжается, пока не будет разбито на голову, почти уничтожено одно из войск, или обе воюющие стороны окажутся не в силах вести борьбу…
   Наконец, 14 апреля дюппельские высоты были взяты.
   Весть об этом вызвала такое ликованье, как будто за стенами дюппельских укреплений находился обетованный рай. От радости люди обнимались на улицах: "Слышали? Дюппель-то!… О, наше храброе войско. Неслыханное геройство!… Теперь надо благодарить Бога". И по церквам шли благодарственные молебствия, а полковые капельмейстеры прилежно сочиняли марши и галопы под названием: "Дюппельская твердыня", "Штурм Дюппеля" и т. д. Впрочем, товарищи Фридриха и их жены не особенно радовались: им было досадно, что такой триумф обошелся без них. "Этакая ведь неудача!" повторялось на все лады между этими людьми.
   Мне дюппельская победа доставила большую радость, потому что вслед затем в Лондоне собралась конференция для обсуждения условий мира и добилась перемирия. Ах, при одном этом слове: "перемирие" уже начинаешь дышать свободнее! А с каким облегчением вздохнула бы вселенная – впервые подумала я тогда – если б со всех сторон послышалось: "Долой оружие! долой навсегда!" Я занесла эту заметку в свой дневник, но тут же, охваченная унынием, прибавила в скобках: "утопия".
   Что лондонский конгресс положит конец шлезвиг-гольштинской войне, в том я нисколько не сомневалась. Союзники победили, дюппельские укрепления были взяты – в последнее время они играли такую важную роль, что их взятие казалось мне последней ступенью к решительному поражению – как же после этого будет Дания защищаться? Переговоры затянулись на очень долгое время; для меня такое промедление было бы сущей пыткой, если б я не была с самого начала убеждена, что они приведут к счастливым результатам. Если представители могущественных держав и к тому же люди благоразумные, благомыслящие собираются вместе ради достижения такой цели, как заключение мира, неужели это может им не удасться? тем ужаснее было мое разочарование, когда после двухмесячных дебатов пришло известие, что конгресс расстроился, не придя ни к какому соглашению.
   А два дня спустя, в полк Фридриха пришел приказ: выступить в поход!
   На сборы в дорогу и прощанье ему было дано всего двадцать четыре часа. Между тем, я со дня на день ждала родов. В мучительный тяжелый час, когда женщина стоит на краю гроба и находит единственную отраду для себя в присутствии горячо любимого мужа, мне приходилось остаться одной, а главное: мучиться еще сознанием, что дорогой человек ушел на войну, что ему так же больно быть в разлуке со мною в такое время, как и мне обходиться без него…
   Это происходило поутру 20 июня. Все подробности расставанья с Фридрихом твердо запечатлелись в моей памяти.
   На дворе стояла удушливая жара. Для защиты от нее в моей спальне были спущены шторы. Завернувшись в легкий широкий пеньюар, я лежала в изнеможении на кушетке. Ночью мне почти не спалось, и теперь мои отяжелевшие веки закрылись в дремоте. Возле меня на столике стояла ваза с букетом роз, распространявших сильный аромат в душной атмосфере комнаты. В открытое окно доносились звуки сигнального рожка. Все это действовало усыпляющим образом, однако я не спала. Сознание не вполне покинуло меня, но тяжкие заботы, лежавшие камнем на душе, как-то забылись на время. Я не думала больше ни о войне, ни о предстоящей мне опасности; я сознавала только, что живу, что свежие розы под музыку горниста, наигрывавшего сигнал утренней зари, струили одуряющий сладкий аромат, что мой дорогой муж может вернуться с минуты на минуту, и когда увидит, что я сплю, то войдет в комнату на цыпочках, из опасения меня потревожить. И в самом деле: вот претворилась дверь против моей кушетки. Не раскрывая глаз, из под приподнятых век я увидала вошедшего Фридриха, но не сделала ни малейшей попытки очнуться от своей дремоты, боясь, что видение исчезнет; мне казалось, что это был сон, и пожалуй, я только видела во сне, будто бы приподняла слегка ресницы. Я даже зажмурилась и старалась вообразить, что вот Фридрих подходит ближе, наклоняется и целует меня в лоб.
   Это так и было. Потом он опустился возле меня на колени и остался в этой позе. Розы по-прежнему благоухали, а вдали горнист продолжал монотонно наигрывать на рожки.
   – Марта, ты спишь! – услыхала я тихий голос мужа и открыла глаза.
   – Ради Бога, что случилось? – вырвался у меня в ту же минуту крик испуга. Лицо стоявшего возле меня на коленях Фридриха было до того печально, что я тотчас сообразила все. Несчастье, очевидно, подкралось к нам. Вместо ответа, он приник головой к моей груди.
   Да, это ясно: мужа потребовали на войну… Я охватила рукой его шею, и мы оба долго молчали.
   – Когда же? – спросила я наконец.
   – Завтра утром…
   – О, Боже мой, Боже!…
   – Не пугайся, моя бедняжка! Собери все присутствие духа.
   – Нет, нет, дай мне излить свое горе громкими жалобами… Я слишком несчастна, да и ты тоже: это видно по твоему лицу. Ты страдаешь. В жизнь мою я не видала человека, до такой степени убитого горем.
   – Да, моя ненаглядная, жена моя… я несчастлив. Покинуть тебя, да еще в такое время.
   – Фридрих, Фридрих, мы никогда больше не свидимся – я умру…
 

V.

 
   Что перенесли мы оба в эти двадцать четыре часа перед разлукой, трудно выразить. Второй раз в жизни приходилось мне отправлять в поход горячо любимого мужа. Однако, это второе расставанье было несравненно больнее первого. Тогда я смотрела на вещи совсем иными глазами, мои воззрения были гораздо примитивнее, а про моего отважного юного Арно и говорить нечего: мне его участие в походе представлялось роковой необходимостью, которой нет дела до моего личного горя; ему же эта война рисовалась в самых заманчивых красках, он рвался на театр военных действий, точно то была веселая экспедиция, обещавшая ему несомненные лавры. Он шел в поход с одушевлением; я не роптала, провожая его. Во мне еще оставался энтузиазм к военной славе, привитый воспитанием; я отчасти разделяла гордость мужа, которую внушала ему грандиозная затея смелых завоеваний. Но теперь я знала, что Фридрих идет с отвращением, а не с радостью, на кровавую работу; я знала, что ему мила собственная жизнь, которую приходится поставить на карту, что ему дороже всего на свете, не исключая и притязания Аугустенбурга, его жена, тем более, что она вдобавок не сегодня-завтра должна сделаться матерью. Арно покидал меня, движимый пылкой отвагой, веселый и беззаботный, так что ему стоило позавидовать, тогда как при втором расставаньи оба мы одинаково заслуживали жалости. Да, мы страдали одинаково и не таили этого друг от друга. Ни малейшего лицемерия, ни пустых утешений, ни громких фраз. Ведь мы составляли одно и не прибегали к взаимному притворству. Лучшим утешением служило нам то, что каждый из нас понимал, насколько безутешен другой. Разразившегося над нами несчастья мы ничуть не старались прикрыть условной маской патриотизма и геройства. Нет, перспектива стрелять по датчанам, колоть и рубить их не могла примирить моего мужа с необходимостью расстаться со мною; напротив, это лишь обостряло горе разлуки, потому что резня и разгром претят каждому "благородному человеку". А для меня было также нисколько не утешительно, что Фридриха повысят в чине. Если же наша теперешняя разлука будет навек, если ему не суждено вернуться домой, то все государственные соображения, вызвавшая эту войну, покажутся мне не стоющими подобной жертвы, какими бы возвышенными и священными не выставляли их наши патриоты. "Защитник отечества" – почетное звание, которым награждают солдата! И в самом деле: что может быть благороднее долга защищатьсвоею грудью родную землю, своих соотечественников? Но, опять-таки, зачем присяга налагает на военных другие обязанности, кроме защиты отечества от неприятеля? Зачем они должны вторгаться в чужие страны, когда родине не грозит ни малейшая опасность, просто ради споров чуждых государей за трон и могущество? Зачем приходится им рисковать жизнью, покидать свой семейный очаг, как будто бы дело шло о защите отечества – обстоятельство, обыкновенно приводимое в оправдание войны? Зачем, например, в данном случай австрийское войско послали драться только для того, чтоб посадить на микроскопически трон какого-то Аугустенбурга? Почему? Зачем? Однако задавать подобные вопросы не только императору или папе, но даже самому себе равносильно государственной измене, богохульству; по крайней мере, светская верховная власть сочтет это нарушением долга верноподданного, а его святейшество – кощунством безбожника, и никто из них не найдет нужным ответить.
   В девять часов утра полку было назначено выступить из Ольмюца. Мы не спали всю ночь, не желая терять ни минуты драгоценного времени, которое нам оставалось провести вместе. У нас обоих лежало столько невысказанного на сердце, а между тем слова не шли с языка. Поцелуи и слезы оказывались красноречивее их; они ясно говорили: "я так люблю тебя, и мы должны расстаться!" Но тут опять прорывалось замечание, звучавшее надеждой: "когда ты воротишься"… Ведь это было возможно… сколько других возвращается с войны к своим. Но странно: повторяя: "когда ты воротишься", я старалась представить себе восторг этой минуты и ни как не могла. Напротив, Фридрих живо представлялся мне трупом на поле сражения, а самоё себя я видела в гробу с мертвым ребенком в объятиях. Моего мужа точно так же мучили мрачные предчувствия. Его слова: "когда я возвращусь"… звучали неискренно, и чаще он принимался говорить о том, что будет, "если он останется"…
   – Не выходи в третий раз замуж, Марта! Зачем изглаживать новыми впечатлениями любви воспоминания этого блаженного года!? Не правда ли, ведь мы были счастливы?
   Мы перебирали малейшие подробности нашего сближения и нашей жизни вдвоем, с момента первой встречи до настоящего часа.
   – А мой малютка, мой бедный малютка, которого мне, вероятно, никогда не удастся прижать к груди, как ты его назовешь? – спохватился вдруг Фридрих.
   – Фридрихом или Фридерикой.
   – Нет, если родится девочка, назови лучше Мартой. Пускай моя дочь носит имя, которое повторял ее отец, расставаясь с жизнью.
   – Зачем ты все говоришь о смерти? Когда ты воротишься…
   – Да, если это когда-нибудь случится!
   Под утро мои заплаканные глаза сомкнулись от усталости. Легкая дремота одолевала нас обоих. Крепко обнявшись, лежали мы рядом, не утрачивая однако сознания, что час разлуки близок.
   Вдруг я вскочила с громким стоном.
   Фридрих быстро поднялся.
   – Ради Бога, Марта, что с тобою? Неужели? Говори же! Но нет… не может быть.
   Я утвердительно кивнула головой.
   С его губ сорвался мучительный крик. Выло ли то проклятие, или молитва, трудно сказать. Он позвонил, что было силы, и поднял на ноги весь дом.
   – Скорее за доктором, за акушеркой! – приказал Фридрих вбежавшей горничной. Потом он бросился на колени возле постели и припал губами к моей беспомощно свесившейся руке.
   – Жена моя, бесценное сокровище!… И теперь, в такую минуту я должен уехать!
   Я не могла говорить. Сильнейшая физическая боль, какую только можно себе представить, крутила и корчила мое тело, при чем душевная пытка обострялась еще сильнее. "Он должен уехать как раз теперь!" И я хорошо понимала, чего это стоило ему.
   Вскоре явились доктор и акушерка, и тотчас принялись ухаживать за мною. В то же время Фридриху пришлось доканчивать свои сборы в поход. Покончив с укладкой вещей, он вернулся в спальню и, схватив врача за руки, заговорил умоляющим тоном:
   – Доктор, доктор, обещайте мне спасти ее! А потом прошу вас, телеграфируйте мне туда-то и туда-то. – Он назвал станции, которые им приходилось проезжать. – Ведь вы обещаете, не так ли?… А если б положение больной сделалось опасным… Но, впрочем, что ж из этого? – с отчаянием прервал себя Фридрих. – Даже в случае крайней опасности я все-таки не могу вернуться.