Существовало только одно средство успокоить меня ненадолго – это привести ко мне, в комнату моего мальчика. "О, мое дорогое дитя, ты мое утешение, моя опора, мое будущее!…" мысленно обращалась я к нему, увидав малютку. Но бедняжке Рудольфу не нравилось в скучной, полутемной комнате больной. Вероятно, ребенку было дико видеть свою, прежде такую веселую, маму постоянно в постели, заплаканной и бледной… Он сам делался неестественно тих и невесел возле меня, так что я спешила отослать его из спальни.
   От моего отца часто получались письма, в которых он спрашивал обо мне и сообщал разные известия. Так он писал к начальству Фридриха и многим другим лицам, но пока "не получил никакого ответа". Когда появился список убитых, он телеграфировал мне:
   "Фридриха нет между ними".
   – Уж не обманываете ли вы меня? – спросила я однажды тетю Мари. – Пожалуй, вам давно известно, что моего мужа нет больше в живых, но вы скрываете истину?
   – Клянусь же тебе…
   – Клянешься своей верой?… Своей душою?
   – Клянусь моей душою.
   Такое уверение принесло мне невыразимую отраду, потому что я только и жила надеждой, цеплялась за нее изо всех сил… Каждый час ждала я письма или депеши. Мои глаза почти не отрывались от двери. Мне все казалось, что вот сейчас в комнату войдет кто-нибудь с ожидаемой радостной вестью. Когда я оглядываюсь назад на эти дни, они представляются мне целым годом бесконечного мученья. Писем от Фридриха все еще не было, но предо мной опять блеснул светлый луч во мраке, когда я узнала о новом перемирии; теперь уж, конечно, дело клонилось к миру. В тот день, когда было получено это известие, я в первый раз ненадолго встала с постели. Мир! Сколько желанной отрады в одном этом слове!… Но, пожалуй, для меня слишком поздно?… Все равно: я чувствовала, как мне в душу вливается спокойствие: по крайней мере, я не стану теперь ежедневно, ежечасно представлять себе Фридриха среди кровопролитного сражения, которое, пожалуй, происходит как раз в данный момент…
   – Слава Богу, теперь ты скоро поправишься, – сказала однажды тетя, усаживая меня на кушетку, придвинутую к отворенному окну, – и когда ты немного окрепнешь, то нам можно и в Грумиц…
   – Как только я окрепну, то сейчас же пойду… в Альзен!
   – В Альзен! Бог с тобою! Вот еще что придумала!
   – Я хочу отыскать там место, где Фридрих был ранен или пожалуй…
   Голос у меня прервался; я не могла договорить.
   – Не привести ли Рудольфа? – спросила старушка после некоторого молчания.
   Она знала, что это – верное средство разогнать хотя ненадолго мои мрачные мысли.
   – Нет, лучше после… Мне хочется посидеть одной… И ты сама, тетя, хорошо бы сделала, если бы пошла в другую комнату… Может быть, я усну… Я чувствую такую слабость…
   – Хорошо, дитя мое, я оставлю тебя в покой… Вот тут на столике рядом колокольчик; позвони, если тебе что-нибудь понадобится.
   – Почтальон уж был сегодня?
   – Нет; ведь еще рано.
   – Когда он придет, разбуди меня.
   Я откинулась на подушки и закрыла глаза. Тетка тихими шагами вышла из спальни. За время моей болезни, все домашние усвоили себе эту неслышную походку.
   Однако я не хотела спать, а только остаться наедине с моими мыслями… Я лежала в той же комнате, на той же кушетке, как и в то утро, когда Фридрих пришел домой с роковою вестью: "мы выступаем в поход". И погода стояла такая же удушливо-знойная, и опять благоухали розы на столики возле меня, а из казармы долетала в окно монотонная музыка сигнального рожка. Каждая мелочь переносила меня к тому недавнему прошлому… Мне хотелось забыться в дремоте и снова увидать тот же сон, будто бы мой дорогой муж осторожно отворяет двери и входит в спальню, а я смотрю на него сквозь узенькую щелку между веками… Запах роз становился все сильнее, в открытое окно доносилось отдаленное тра-ра… И сознание настоящего понемногу исчезало; мне казалось, что я совершенно перенеслась в прошлое. Все, происшедшее с тех пор, изгладилось из памяти, и только одна идея все настойчивее овладевала мозгом: вот сейчас отворится дверь, и я увижу его. Но для этого надо, чтоб мне приснилось, будто бы я полуоткрыла глаза. Хотя с большим усилием, но все-таки мне удалось вызвать это представление… Я раскрыла веки на одну линию…
   … И вот в самом деле передо мной желанная картина: Фридрих, мой возлюбленный Фридрих на пороге комнаты… С громким рыданием, закрыв лицо руками, вскочила я с изголовья. В одну минуту мне стало ясно, что это одна галлюцинация, и после момента райского блаженства, засиявшего передо мной ослепительным светом, безотрадный мрак отчаяния давил меня еще сильнее.
   – О, мой Фридрих, ты погиб для меня безвозвратно! – простонала я.
   – Марта, жена!…
   Боже, что это значит? Настоящий голос – его голос. Нет, я не брежу. Вот чьи-то руки обнимают меня порывисто, страстно… Это не был сон: я лежала на груди моего мужа.
 

IX.

 
   Как в последние дни перед разлукой, наше горе обнаруживалось больше немыми проявлениями – поцелуями и слезами, так и теперь счастье свидания. Крепко прижимая к себе любимого человека, которого не надеялась увидеть более, я поняла, что бывают моменты в человеческой жизни, когда легко сойти с ума от радости. Рыдая, смеясь и вся дрожа от волнения, я опять и опять охватила руками дорогую голову и горячо целовала Фридриха в лоб, в глаза, в губы, перемешивая ласки с бессвязными словами умиленной нежности. Услыхав мой первый радостный крик, тетя Мари прибежала из соседней комнаты. Она также не догадывалась о приезде мужа и при виде его упала на ближайший стул, громко восклицая: "Иисус, Мария и Иосиф!"
   Прошло довольно времени, пока улегся первый порыв радости, и мы были в состоянии задавать друг другу вопросы и отвечать на них. Тут мы с тетей узнали, что Фридрих был ранен и оставался больной в доме одного крестьянина, между тем как его полк ушел дальше. Рана оказалась не тяжелой, однако он пролежал несколько дней без памяти в сильной горячке. Писем в последнее время до него не доходило, и сам он не мог посылать их. Когда ему стаю легче, было объявлено перемирие, да и война, очевидно, пришла к концу. Все препятствия к возвращению домой были таким образом устранены. Но Фридрих не хотел уже ни писать, ни телеграфировать с дороги, а безостановочно ехал обратно день и ночь. Он даже не знал, жива ли я, или нет, да и не хотел осведомляться о том, чтобы не отнимать у себя надежды, которая поддерживала его на пути. Он спешил вперед, вперед, не теряя ни часу, лишь бы поскорее обнять ту, которая была для него дороже всего на свете… И надежда не обманула его: он нашел свое сокровище: любимая женщина была спасена и счастлива, счастлива выше меры…
   Вскоре мы все переселились в поместье моего отца. Фридриху дали продолжительный отпуск для поправления здоровья, а предписанные ему доктором условия жизни – спокойствие и чистый воздух – он легче всего мог найти в Грумице.
   Конец лета прошел восхитительно… Я не запомню другого, более прекрасного периода в моей жизни. Если свидание с любимым человеком после долгой разлуки приносит невыразимое счастье, то что же сказать о свидании с ним после того, как он считался погибшим? Когда я вспоминала на минуту мучительный страх, терзавший меня перед возвращением Фридриха, или картины бреда, осаждавшие по ночам мой болезненно-возбужденный мозг – мне постоянно мерещился Фридрих израненным, в борьбе со смертью – то взглядывала на него, чтоб отвести душу, и не помнила себя от восторга. Теперь он был для меня еще милее, во сто раз милее, мой дорогой, едва не отнятый судьбою муж, и обладание им представлялось мне как будто бы все нароставшим богатством. Я считала себя нищей, и вдруг оказалась миллионершей, в смысле сердечных радостей и счастливой любви!
   Вся наша семья собралась в Грумице. Брат мой Отто, пятнадцатилетий юноша, которому предстояло пробыть еще три года в Венско-Нейштадтском военном училище, также приехал туда на каникулы. Добрый, славный мальчик был любимцем и гордостью отца. Они вместе с Розой и Лили наполняли наш дом весельем. Смех, беготня, игры в мяч, в волан и всякие дурачества не прекращались у них с утра до ночи. Кузен Конрад, квартировавший с своим полком недалеко от Грумица, пользовался свободной минутой, чтобы приезжать к нам верхом; он также не уступал в резвости и шалостях нашей молодежи. Другую компанию составляли старики: тетя Мари, отец и приезжавшие к нему гостить товарищи. Солидные люди занимались карточной игрой, совершали не особенно утомительные прогулки по парку, аппетитно кушали за столом, но более всего занимались политикой. Недавние события во время войны, которая, однако, не привела к окончательному решению шлезвиг-гольштинского вопроса, служили им неистощимой темой. Мы с Фридрихом держались немного в стороне от гостей, появляясь только за столом, да и то не всегда. Нам охотно дозволяли это. Домашними было признано, что мы переживаем второе издание медового месяца, и нас оставляли в покое. Действительно, нам приятнее всего было оставаться наедине, не потому, чтоб мы искали случая любезничать без посторонних свидетелей, как новобрачные, но потому, что чувствовали себя вполне хорошо только вдвоем. После только что пережитых тяжелых забот, нас не тянуло к себе шумное веселье беспечной молодежи, а еще менее занимали интересы и разговоры пожилой компании сановных лиц, и мы широко пользовались предоставленной нам – в качестве влюбленных – привилегией искать уединения. Мы предпринимали отдаленные прогулки пешком, поездки по окрестностям, иногда на весь день; целыми часами просиживали в библиотеке отца, а по вечерам, когда у стариков затевалась картежная игра, удалялись в свои комнаты, где за чаем и папиросой у нас опять начинались нескончаемые задушевные разговоры. Мы всегда находили очень много материалов для этих бесед и охотнее всего возвращались к тяжелому времени разлуки, когда мы так дрожали один за другого и перенесли столько горя. Это заставляло нас еще более ценить настоящее. Между прочим, мы пришли к заключению, что так называемые предчувствия – чистейший вздор, одно суеверие. Ведь нам обоим при расставании казалось, что один из нас непременно умрет, и однако вот мы опять вместе! Фридрих должен был подробно рассказать мне обо всех своих страданиях и опасностях, которым подвергался в походе, обо всех ужасах, виденных им на поле сражениях и в военных лазаретах. Я любила, когда он говорил об этом с дрожью негодования и жалости в голосе. Когда муж принимался описывать жестокости, очевидцем которых ему приходилось быть на войне, тон его речи, негодующий и страстный, затрагивал самые чуткие струны моей души. Чувства Фридриха служили мне порукой, что человеческое благородство все более и более берет перевесь над тупостью и злобой, что ему предстоит – сперва у отдельных, личностей, потом у большинства, а, наконец, и у всех – победить первобытное варварство.
   Мой отец и Отто также нередко просили мужа рассказать им некоторые эпизоды последней войны; он охотно удовлетворял их любопытству, но уж, разумеется, говорил с ними, об этом предмете совсем в ином духе, чем со мною. Он ограничивался описанием приемов тактики своих и неприятельских войск, хода сражения, различных случайностей; перечислял названия взятых и не сдавшихся укреплений, рисовал отдельные сцены лагерной жизни, повторял замечательный изречения главнокомандующих и т. п. Слушатели были в восторге; отец сиял довольством, Отто восхищением; старые генералы поддакивали с важностью глубоких знатоков военного дела. Только мне не нравились эти сухие рассказы; я знала, что под ними скрывался целый мир невысказанных чувств и мыслей, волновавших рассказчика, но глубоко затаенных. Когда я однажды упрекнула его в лицемерии с глазу на глаз, Фридрих возразил:
   – Какое же тут лицемерие, какую неискренность видишь ты, Марта? И даже малодушное неуменье отстоять свои взгляды? Нет, милое дитя, ты ошибаешься: это просто соблюдение приличий. Вспомни-ка наше свадебное путешествие: отъезд из Вены и то, как мы в первый раз остались с тобою наедине в купэ вагона, а потом брачную ночь в пражском отеле. Разве ты передавала кому-нибудь подробности нашего сближения, разве говорила друзьям и знакомым о своих интимных чувствах и желаниях этого блаженного времени?
   – О, нет, конечно, никому… О подобных вещах умалчивает каждая женщина.
   – Ну, вот видишь! А есть также вещи, о которых не станет распространяться мужчина. Вы не должны ничего говорить о наслаждениях любви, а мы – о наших страданиях на войне. Первое может уронить вашу главную добродетель – целомудрие, последнее – наше мужество. Тайны медового месяца и ужасы поля битвы не станет описывать в благовоспитанном обществе ни одна "женственная" женщина, ни один "мужественный мужчина. Ты, может быть, заливалась сладкими слезами в упоении любви, а я, может быть, кричал от страха, увидав прямо перед собою смерть; но разве ты можешь признаться в таком экстазе чувственности, а я – в такой трусости?
   – А ты в самом деле кричал… тебя колотила лихорадка, Фридрих? Мне ты можешь это сказать. Если я открываю перед тобою тайны моего любовного экстаза, почему бы и тебе…
   – Не рассказать о смертельном страхе, который нападает на нас, солдата, на поле битвы. Да как же могло быть иначе? Фразы о геройской неустрашимости так и остаются фразами, а песни поэтов – сочинительством. Искусственно возбуждаемое фразерством и поэзией воодушевление способно заглушить естественное чувство самосохранения только на минуту, не более. У грубых натур, кроме того, просыпается зверская жажда убийства и разрушения, заглушающая страх за собственную жизнь. Люди высокой честности, горячо преданные своему долгу, из благородной гордости подавляют в себе наружные проявления этой боязни… Но какое множество солдат стонут и воют, особенно из молодых; какие взгляды, полные отчаяния, приводилось мне встречать, какие искаженные ужасом лица, какие раздирающие сердце жалобы и бешеные проклятая и мольбы доносились до моего слуха!
   – И это терзало тебя, мой добрый, кроткий?
   – Нередко я сам был готов стонать и вопить вместе с ними, Марта, И однако, в это время я делался менее жалостлив, чем обыкновенно. Казалось бы, уж если при виде мученья одного существа ты рад сделать Бог знает что для утоления его муки, то вид тысячекратного страдания должен вызвать в тысячу крат сильнейшее чувство жалости. Однако, выходить наоборот: слишком большая масса бедствий притупляет сострадательность. Нельзя так сильно сожалеть одного страдальца, если видишь вокруг него еще 999 таких же несчастных. Но если жалость может быть возбуждена в человеке только до известного предала, за которым она уже притупляется, все же каждый из нас в состоянии поразмыслить и приблизительно рассчитать необъятное количество человеческих бедствий во время войны.
   – Да, это доступно тебе, но ведь таких людей, как ты, раз-два и обчелся; большинство же не размышляет, не взвешивает и не рассчитывает.
   – Не размышляет, – повторил Фридрих. – Да, вот в том-то и горе. Причина всех зол именно та, что большинство не хочет размышлять!
 

X.

 
   Мне удалось убедить мужа в необходимости выйти в отставку. То обстоятельство, что после женитьбы он продолжал служить более года и отличился во время датской войны, избавляло его от нарекания, будто бы он женился по расчету с единственной целью обеспечить себя материальными средствами, чтобы махнуть рукой на служебную карьеру. Теперь, в виду предстоящего заключения мира, о котором уже шли прелиминарные переговоры, и продолжительного мирного времени, судя по всем данным, – выход в отставку не представлял ничего унизительного для чести барона Тиллинга. Хотя гордость Фридриха все еще возмущалась против такого шага и он отчасти колебался отказаться от своего положения и связанных с ним денежных выгод, для того чтоб, по его словам: "ничего не делать, быть ничем и не иметь ничего", но любовь ко мне пересилила в нем чувство гордости, и он не мог устоять против моих настойчивых просьб. Я объявила, что не в состоянии вторично пережить такого страха за него, как во время нашей разлуки, и мой муж сознавал, что сам не в силах подвергнуть нас обоих опять такому же невыносимому страданию. Его деликатность, не допускавшая перед нашей свадьбой даже мысли, чтобы он мог жить на деньги богатой жены, отступила теперь на задний план; мы оба до того слились в одно,что между нами не могло быть и речи о "твоем" и "моем"; мы научились слишком хорошо понимать друг друга, и Фридрих не имел больше повода опасаться, что я истолкую превратно его поступки. Кроме того, последний поход до того усилил в нем отвращение к человеческой бойне, к обязанности солдата проливать человеческую кровь и до того обострилось в его душе это чувство с тех пор, как он без утайки повторял его мне, что выход в отставку являлся для него не только уступкой нашему семейному счастью, но и подтверждением на деле своих человеколюбивых теорий, что обязательно для всякого честного человека. Таким образом Фридрих обещал мне наступающей осенью – к тому времени переговоры о мире должны были окончиться – подать просьбу об увольнении.
   Мы хотели купить именье на мой капитал, лежавший в банкирской конторе Шмита с сыновьями, а муж мой собирался в нем хозяйничать. При таких условиях, он не мог жаловаться, что ему нечем будет заниматься, что он сделается "ничем" и останется "ни с чем". На последние два пункта я отвечала следующим образом:
   – Будешь ты императорско-королевским полковником в отставке и счастливым человеком, – разве этого не довольно? А имущество твое будет заключаться во мне, в нашем Руди и… будущих детях, – разве этого мало?
   Он со смехом заключил меня в объятия.
   Моего отца и других мы не хотели до поры до времени посвящать в наши планы, зная заранее, что нас примутся отговаривать, порицать, пророчить всевозможные неудачи и неприятности. Потом, когда дело сделается, нам будет уже легко дать отпор неудовольствию родных; когда муж и жена составляют друг для друга все на свете, чужие мнения не могут нарушить гармонии их жизни. Эта спокойная уверенность за будущее усиливала еще более наслаждение настоящим, которое и без того казалось таким светлым после только что пережитого тяжелого прошлого… Я могу лишь повторить: это было чудное время.
   Мой сын Рудольф, теперь уже маленький мужчина семи лет от роду, начал понемногу учиться читать и писать, а его учительницей была я. Мне ни за что не хотелось предоставить бонне удовольствие – да в этом конечно, она и не нашла бы ничего приятного – следить за постепенным развитием его младенческой души, руководя им на первых ступенях знания. Часто мы брали мальчика с собою на прогулку и не уставали отвечать ему на вопросы, предлагаемые его пробуждающейся любознательностью.
   Просвещали мы ребенка настолько хорошо и толково, насколько хватало нашего уменья, но зато никогда с ним не лицемерили, не боялись открыто сознаться в случае собственного незнания. "Мы не умеем объяснить тебе этого, Руди", ведь есть вопросы, неразрешимые ни для кого. Прежде случалось, что, не удовлетворившись нашим ответом, он обращался за объяснениями к тете Мари, к дедушке и даже к своей няньке. Эти трое тотчас разрешали его сомнения самым авторитетным тоном, и тогда Рудольф с торжествующим видом спешил похвастаться перед нами: "Вот, вы не знали, сколько лет месяцу, а я узнал: шесть тысяч лет. Смотрите же, не забудьте!" Тут мы с Фридрихом молча переглядывались. И в этом взгляде, в этом молчании сказывалась масса жалоб и сомнений, которые могли бы наполнить целую книгу о педагогике.
   Особенно не нравилась мне игра в солдаты, которой занимались с мальчиком мой отец и брат. Я не успела оглянуться, как уж ребенку успели внушить понятие о "неприятеле", о необходимости его "поколотить". Однажды мы с Фридрихом наткнулись на такую сцену: Рудольф немилосердно бил хлыстом двоих пронзительно визжавших щенков.
   – Вот это тебе, лукавый итальянец! – приговаривал он, нападая на одного из них, – а это тебе, забияка-датчанин! – И удары посыпались на другую собачку.
   Фридрих сгоряча вырвал хлыст из рук усердного карателя враждебных наций.
   – А вот это тебе, злой австриец, – произнес он, хлестнув раза два по плечам ребенка.
   Итальянец с датчанином обрадовались возможности улепетнуть, и очередь визжать от боли наступила теперь для нашего малолетнего соотечественника.
   – Ты сердишься на меня, Марта, за то, что я ударил твоего ребенка? В принципе я против телесных наказаний, но жестокое обращение с животными выводит меня из терпения…
   – Ты хорошо сделал, – перебила я.
   – Так значит… только с людьми… можно обращаться жестоко? – спросил ребенок прерывающимся от рыданий голосом.
   – Тоже нет… еще меньше…
   – Но ведь ты сам же колотил итальянцев и датчан?
   – Они были враги…
   – Значит, их можно ненавидеть?
   – А вот не сегодня-завтра, – шепнул мне Фридрих, – пастор станет толковать ему о любви к врагам – о, логика! – И, обращаясь к мальчику, прибавил вслух:
   – Врагов нужно бить не из ненависти, а потому что они сами хотят поколотить нас.
   – Да за что же?
   – Потому что мы их… – начал было новичок в педагогике, но тотчас спохватился: – нет, из этого заколдованного круга решительно не сыщешь выхода! Ступай играть, Руди: мы с мамой простили тебя.
   Кузен Конрад, как мне казалось, понемногу приобретал благоволение Лили. Постоянство действительно преодолевает все препятствия. Я желала этой свадьбы и с удовольствием замечала, как глаза моей сестры сияли радостным блеском, едва она заслышит знакомый стук копыт лошади Конрада, и как она вздыхала, когда он уезжал. Кузен не ухаживал больше за нею, т. е. не говорил ей о своей любви, не возобновлял предложения, но вел правильную осаду против ее сердечка.
   – Как существуют различные способы брать крепость, – объяснил он мне в один прекрасный день: – штурмом, голодом, так же есть и различные средства принудить к капитуляции сердце женщины. Между ними одно из самых действительных: привычка, уменье тронуть… Ведь Лили наверно тронута тем, что я так упорно люблю, упорно молчу и упорно возвращаюсь к ней. Если я перестану бывать, она непременно почувствует громадный пробел в своем существовании, а если я стану еще некоторое время действовать в том же духе, Лили будет не в силах без меня обойтись.
   – А сколько лет намерен ты добиваться руки своей избранной?
   – Право, не рассчитывал… Просто до тех пор, пока она меня возьмет.
   – Я удивляюсь тебе. Да разве нет других девушек на свете, кроме нее?
   – Для меня нет. Я забрал себе в голову, что женюсь непременно на ней. У Лили есть что-то особенное в складе рта, в походке, в манере говорить, чего не заменят мне совершенства всех других женщин… Вот хоть бы взять к примеру тебя, Марта: ведь ты во сто раз умнее и красивее сестры…
   – Благодарю…
   – Но я не женился бы на тебе…
   – Благодарствую…
   – Именно потому, что ты слишком умна. Ты смотрела бы на меня сверху вниз. Моя звездочка на воротнике, сабля, шпоры не импонируют тебе, а Лили смотрит с уважением на человека, способного постоять за отечество. Я знаю, она обожает военных, между тем как ты…
   – Имела уже двоих мужей-офицеров, – возразила я, смеясь.
 

XI.

 
   Во время обедов, на верхнем конце стола, где мой отец со своими старыми приятелями давали тон общей беседы, и где сидели мы с Фридрихом (на другом конце болтала между собою молодежь), шел по большей части разговор о политике; то была излюбленная тема сановных старичков!… Переговоры о мире, колебавшиеся то в ту, то в другую сторону, доставляли им случай похвастаться своим глубокомыслием, так как рассуждения о государственных делах – самое подходящее и почтенное занятие для серьезных людей в часы досуга. По крайней мере, так думает большинство. Из любезности и дружеского снисхождения к моему слабому женскому рассудку, кто-нибудь из генералов обыкновенно оговаривался и замечал: "Эти вопросы едва ли могут интересовать нашу молодую баронессу Марту; в сущности, нам следовало бы поднимать их только в мужском обществе, не так ли, прелестная барынька?"
   Я спешила уверить в противном и серьезно настаивала, чтоб наши политики продолжали беседу. События в военном и дипломатическом мире в самом деле сильно интересовали меня. Смотря на предмет с иной точки зрения, чем гости моего отца, я тем не менее настойчиво желала проследить весь ход "датского вопроса", изученного мною с такою добросовестностью по поводу минувшей войны; мне ужасно хотелось знать, чем-то он кончится. Теперь, после стольких сражений и наших побед, предстояло решить, что будет с обеими герцогствами, служившими так долго предметом раздора; но дела все оставались пока в неопределенном положении. Утвержден ли, по крайней мере, в своих правах Аугустенбург, пресловутый Аугустенбург, из-за которого весь сыр-бор загорелся? Как бы не так! На сцену выступил даже новый претендент, точно им было мало разных Глюксбургов, Готторпов и других герцогских линий, прямых и побочных, имена которых постоянно перепутывались у меня в голове. Теперь Россия выставляла кандидатуру Ольденбурга вместо Аугустенбурга. В результате же войны до сих пор оказывалось, что помимо всяких Глюкс-, Аугустен-, Ольден- и других "бургов", герцогства должны отойти к союзникам-победителям. Привожу статьи мирного трактата, обсуждавшегося в то время: