"Попадет ли в твои руки это письмо? Где и когда? Получишь ли ты его после жаркой битвы в лагере или, пожалуй, в лазарете?… Но, во всяком случае, тебя обрадует весточка от твоей Марты. Хотя я не могу писать тебе ничего веселого – что же, кроме печали, в состоянии испытывать я в то время, когда солнце, в интересах отечества, завешано черным гробовым покровом, готовым опуститься на сынов родной земли? – но все же эти строчки принесут тебе отраду, Фридрих, потому что ты любишь меня, – я знаю, как сильно любишь, – и слово, написанное мною, радует и волнует тебя, как нежное прикосновение моей руки. Я вечно с тобою, помни это; каждая моя мысль, каждый вздох принадлежат тебе днем и ночью… Здесь, в кругу родных, я двигаюсь, действую и говорю механически: мое сокровеннейшее "я" принадлежит одному тебе, не покидает тебя ни на минуту… Только Рудольф напоминает мне, что в мире есть еще нечто, что не называется: "ты". Добрый мальчик! если б ты знал, как он о тебе расспрашивает и беспокоится! Наедине мы не говорим ни о чем, кроме как о нашем "папа". Чуткий ребенок понимает, что этот предмет ближе всего моему сердцу, и, как ни мал мой Руди, ты знаешь хорошо, что он заменяет друга своей матери. Я уже начинаю с ним толковать, как со взрослым, и он благодарен мне за это. С своей стороны, я благодарна ему за любовь к тебе. Это такая редкость, чтобы пасынки или падчерицы любили отчима или мачеху; но правда, что ты всегда относился к нему, как настоящей отец, и не мог бы нежнее и лучше обращаться с родным сыном, ты мой нежный и добрый! Да, всеобъемлющая, мягкая, кроткая доброта составляет основу твоего характера. По словам поэта – помнишь? – как небесный свод состоит из одного цельного гигантского сапфира, так и величие характера благородного человека составляется из одной добродетели – добросердечия. Другими словами, я люблю тебя, Фридрих! Это неизменный припев ко всему, что я думаю о тебе и твоих свойствах. Ах, моя любовь полна такого доверия, такой уверенности! Я покоюсьв тебе. Фридрих, и мне так хорошо, так отрадно… но разумеется, тогда, когда ты возле меня. Теперь, когда судьба снова разлучила нас, о моем покое не может быть и речи. Ах, если б гроза поскорее пролетела, если б вы были уже в Берлине, чтоб продиктовать королю Вильгельму условия мира! Мой отец твердо убежден, что таков будет конец кампании, и судя по всему, что слышишь и читаешь, этого надо ожидать. "Как только, с Божией помощью, мы одолеем супостата, – говорилось в воззвании Бенедека, – то пустимся преследовать его по пятам, и вы отдохнете во вражеской земле и насладитесь в ней всем, что…" и т. д. Но в чем же будут заключаться эти наслаждения? Ведь в наше время ни один полководец не решится заявить во всеуслышание и без всяких обиняков: "Вам будет позволено грабить, жечь, убивать, позорить женщин", как это говорилось в средние века с целью подстрекнуть воинственный пыл диких полчищ; теперь войскам можно пообещать в виде награды, в лучшем случае, разве бесплатное потребление гороховой колбасы в неприятельской стране, но это вышло бы немного слабо, и потому в воззвании прибегли к цветистым, но уклончивым выражениям: "вы насладитесь…" и т. д. Под этим каждый пусть подразумеваете, что ему угодно. Принцип награды, находимой во "вражеской земле", крепко засел в нашем мозгу и остается по-прежнему родственным солдатскому духу… А каково-то будет на душе у тебяв этой "вражеской земле", откуда вышли твои родители, где живут твои друзья и двоюродные братья? Доставит ли тебе "наслаждение" сравнять с землею прелестную виллу тети Корнелии? "Вражеская земля" – самое это понятие перешло к нам еще из отдаленных времен, когда война была ясно тем, что представляет ее raison d'etre: разбойничьим набегом ради грабежа, когда неприятельская страна манила воина соблазнами добычи…
   "Вот я беседую с тобой, как в те прекрасные часы, когда ты был возле меня, когда мы, после чтения какой-нибудь новой книги, философствовали насчет противореча современного строя жизни, и сама беседа была до того задушевна, мы так отлично понимали и дополняли один другого! Вблизи меня решительно нет никого, с кем я могла бы говорить о таких вещах. Доктор Брессер был еще единственным человеком, с которым можно осуждать войну, но он тоже уехал и как раз на театр этой проклятой войны, только с тем, чтобы исцелять раны, а не наносить их. Вот также анахронизм: "гуманность" на войне – внутреннее противоречие. Или одно, или другое: только человеколюбие и война – несовместимы между собою. Искренняя, пламенная ненависть к врагу, соединенная с совершенным презрением к человеческой жизни, – вот жизненный нерв войны. Но мы живем в переходное время. Старые установления и новые идеи действуют с одинаковой силой. И вот люди, не совсем отрешившиеся от старого и не умеющие вполне усвоить новое, стараются сплавить одно с другим, из чего и происходит эта лживая, непоследовательная толчее борьбы с противоречиями, где мы отдаемся всему только на половину. Такое состояние невыносимо для душ, жадно ищущих истины, прямоты и целостности…
   "Ах, зачем я пишу все это? Едва ли ты расположен теперь – как в часы наших мирных бесед – рассуждать об отвлеченных предметах; вокруг тебя бушует неумолимая действительность, с которой приходится считаться. Насколько было бы лучше, если бы ты сохранил наивные воззрения прежних времен, когда походная жизнь была солдату отрадой и наслаждением! А еще лучше было бы, если б я могла, как другие жены, писать тебе письма, наполненный пожеланиями успеха на твоем поприще, если б я с уверенностью предрекала победы нашему оружию и старалась воспламенить твое мужество… Ведь в девушках также воспитывают патриотизм для того, чтобы они, когда придет время, напоминали мужчинам: "ступайте на войну умирать за отечество – это прекраснейшая смерть". Или: "возвращайтесь домой победителями, тогда мы наградим вас своею любовью, а до тех пор станем за вас молиться. Господь битв, покровительствующий нашему воинству, услышит наши молитвы. Днем и ночью возносится наша мольба к небесам, и конечно мы вымолим их благоволение: вы возвратитесь, увенчанные славой! Мы даже не боимся за вас, стараясь быть равными вам по отваге… Нет, нет, матери ваших детей не должны быть малодушными, если желают воспитать новое поколение героев. И если нам придется потерять самое дорогое в жизни, никакая жертва для государя и отечества не покажется для нас слишком большою!"
   "Вот это было бы письмо, достойное жены солдата, не правда ли? Но не того ты ожидаешь от своей Марты, солидарной с тобой в воззрениях, в твоем негодовании против обветшалого, слепого человеческого безумия… О, как горько, как мучительно ненавижу я его! Я не в силах даже высказать всей глубины этой ненависти.
   "Когда я себе представляю два неприятельских войска, состоящих из единичных, разумных и большею частью добрых и кротких человеческих личностей, которые по команде бросаются друг на друга для взаимного истребления, опустошая притом и несчастную страну, где они швыряют, при своей убийственной игре, – точно игральными картами, – "взятыми" деревнями… как только я представлю себе это, мне хочется вскрикнуть: "остановитесь! перестаньте!!" Из ста тысяч, девяносто, взятые в отдельности, наверно остановились бы с охотою, но, взятые в массе, люди рвутся в бой и неистовствуют, как звери. Довольно, однако. Вероятно, тебе будет приятнее узнать что-нибудь о своих домашних. Так слушай же: мы всё здоровы. Отец постоянно волнуется ходом настоящих событий и жадно следит за всем происходящим на войне. Победа под Кустоццей привела его в неизъяснимый восторг. Он говорить о ней с такою гордостью, точно сам одержал ее. Во всяком случае, по его мнению, слава этого дня до того блистательна, что она осеняет и его, как австрийца и генерала, а потому он бесконечно счастлив. Лори, муж которой, как тебе известно, находится в южной армии, также прислала мне восторженное письмо по поводу Кустоццы. Помнишь, Фридрих, как я однажды приревновала тебя на четверть часа к добрейшей Лори? И как потом этот припадок ревности еще больше укрепил мою любовь и доверие? – О, если б ты обманул меня тогда или хоть раз обидел чем-нибудь… я легче переносила бы теперь твое отсутствие, но когда такоймуж находится под градом пуль!… Однако буду продолжать свои новости: Лори писала мне, что желала бы провести остаток своего соломенного вдовства у нас в Грумице, вместе со своей малюткой Беатрисой. Разумеется я не могла отвечать ей отказом, хотя, говоря по правде, всякое общество мне теперь в тягость. Я хочу оставаться совершенно одна с моей тоской по тебе, которой никто не может измерить… На будущей неделе у Отто начнутся каникулы. Он горько жалуется в каждом письме, что война началась до,а не после его производства в офицеры, и молить судьбу, чтобы мир не "разразился" раньше его выхода из военной академии. Пожалуй, он и не употреблял слова "разразился, но оно вполне соответствует его понятию о мире, который представляется нашему юноше, в данном случае, настоящей бедой. Ну, конечно, ведь их воспитывают в этом духе. Пока существует война, нужно воспитывать воинственное поколение; а пока существует воинственное поколение, должна быть война… Ах, неужели не найдется выхода из этого заколдованного круга? Нет, благодарение Господу! Любовь к войне, несмотря на всю школьную дрессировку, постепенно ослабевает, и помнишь, как доказывает в своей книге Генри Томас Бокль этот отрадный факт? Впрочем я не нуждаюсь ни в каких печатных доказательствах; стоить мне заглянуть в твое благородное сердце, Фридрих, чтобы убедиться в этом… Опять-таки возвращаюсь к своим новостям: от наших родственников и знакомых, имеющих поместья в Богемии, мы постоянно получаем письма, наполненные горькими жалобами; проходящие войска, хотя бы даже они шли к победе, опустошают страну, высасывают из нее соки; а что еще будет, если неприятель двинется вперед, и битвы станут разыгрываться в той местности, где стоят их замки, лежат усадьбы? Все тамошние помещики готовы к побегу: вещи у них запакованы, драгоценности зарыты в землю. Нечего и думать о веселых поездках на богемские воды, о мирной жизни в своих имениях, о блестящих охотах в осеннюю пору, а что еще хуже всего: нечего рассчитывать на получение обычных доходов с арендованных земель и промыслов. Засеянные поля будут вытоптаны; фабрики, если не сожжены, то во всяком случае остановлены за неимением рабочих рук. "Настоящее горе, – пишут они, – жить на пограничной земле, а другая беда, что Бенедек так долго медлил перейти к наступлению для начала войны с пруссаками. Пожалуй, можно было бы назвать несчастием и то, что вся политическая перебранка не была улажена третейским судом и что кровопролитная кутерьма завязалась на богемской или силезской почве (ведь и в Силезии, если верить словам путешественников, тоже живут люди, есть обработанный поля и жилища), но такой исход никому не приходит в голову.
   "Мой маленький Рудольф сидит у моих ног, пока я пишу тебе. Он посылает тебе поцелуй и поклон нашему четвероногому другу Пукслю. Мы оба скучаем без нашего веселого, доброго пинчера; но, с другой стороны, было бы жаль заставить его расстаться с тобою, а тебе он служить развлечением и составляет компанию. Поклонись ему от нас обоих; я пожимаю ему честную лапу; Руди целует его в милую черную мордочку. "А теперь пока прощай, мой ненаглядный, жизнь моя!"
 

IV.

 
   – Это не слыхано!… Одно поражение за другим! Сначала взята штурмом забаррикадированная Клам Галласом деревня Подол – неприятель напал на нее среди ночи, при свете месяца, сжег до тла, – а после Подола завоеван Гичин… Игольчатые ружья, проклятые игольчатые ружья, косили наших целыми рядами! Оба громадных неприятельских корпуса, – один под предводительством кронпринца, а другой – принца Фридриха-Карла, – соединились и двинулись на Мюнхенгрец.
   Таковы были ужасные известия с театра войны, которые мой отец сообщал нам с глубоким отчаянием, равносильным, по своей горячности, с его восторгом по поводу победы под Кустоццей. Однако его уверенность в успехе оставалась непоколебимой.
   – Пускай пожалуют они к нам, все, все, в нашу Богемию, и мы уложим их там до единого человека… Тут для них не будет ни выхода, ни отступления; мы окружим их, охватим кольцом… да, наконец, и озлобленное население страны начнет справляться с погаными пруссаками… Это вовсе не так легко, как думают, воевать в неприятельской земле, потому что тут имеешь против себя не только войско, но и мирных жителей… Из домов в Траутенау жители обливали пруссаков кипящей водою и маслом…
   У меня вырвался глухой стон отвращения.
   – Чего ты хочешь? – сказал мой отец, пожимая плечами, – это, разумеется, жестоко, но на то и война.
   – Так не утверждай, по крайней мере, будто бы она облагораживает людей! Сознайся, что она, напротив, делает их бесчеловечными, обращает в тигров, в дьяволов… Кипящее масло! Какой ужас!
   – Позволительная самозащита и справедливая месть, дорогая Марта. Неужели ты полагаешь, что игольчатые ружья пруссаков приносят нашим одно удовольствие?… Как беззащитному убойному скоту, приходится австрийским храбрецам погибать от этого ужасного оружия. Но мы слишком многочисленны, слишком дисциплинированы, слишком воинственны, чтобы не справиться с "портняжными подмастерьями". Сначала, правда, нами были сделаны две ошибки. С этим я согласен. Бенедеку следовало немедленно перейти прусскую границу… Меня берет сомните, удачен ли был выбор этого полководца?… Пожалуй, было бы лучше послать в Богемию эрцгерцога Альбрехта, а Бенедеку передать южную армию… Однако не надо отчаиваться раньше времени; ведь до сих пор собственно происходили только подготовительный битвы, которые раздуваются пруссаками в великие победы; решительные сражения предстоят только теперь. В настоящее время мы стягиваем войска под Кениггрецем; вот где, заручившись военными силами свыше ста тысяч человек, мы будем ожидать врага… вот где грянет наша северная Кустоцца!
   Там будет сражаться и Фридрих. В последнем его коротеньком письмеце, полученном в то утро, говорилось: "мы отправляемся в Кениггрец".
   До сих пор я аккуратно получала известия. Хотя в своем первом письме муж и подготовлял меня к тому, что будет писать редко, но он пользовался малейшей возможностью уведомлять меня о себе. Карандашом, в седле, в палатке исписывал Фридрих торопливым, мне одной понятным почерком целые страницы, вырванные из его записной книжки. Некоторые из них он находил случай переслать по назначению, другие дошли до меня только впоследствии, по окончанию похода.
   Вся эта переписка сберегается мною до настоящей минуты. Письма Фридриха не похожи ни на отчеты о военных действиях, изложенные тщательным слогом газетными корреспондентами для их редакций или военными писателями для своих издателей, ни на эскизы сражений, щеголяющие специальными стратегическими указаниями, или картины битв, описанные с риторическим жаром, где рассказчик старается выказать собственную неустрашимость, геройство и патриотический пыл. Я отлично сознаю, что описания моего мужа не подходят ни к одной из этих категорий военных известий и повествований, но что они такое, я сама затрудняюсь определить. Вот на выдержку некоторые из них:
 
    На бивак.
   "Без палаток… Теплая, великолепная летняя ночь… Над нашими головами небо, громадное, равнодушное, усыпанное сверкающими звездами… Солдаты спят прямо на земле, измученные долгими, утомительными переходами. Только для нас, штаб-офицеров, разбиты две палатки. В моей поставлено три походных кровати. Оба товарища уже заснули. Я сижу у стола, на котором стоят пустые стаканы из-под грога и горит свеча. При ее слабом мерцающем свете (вход в палатку открыт и туда врывается поток воздуха) я пишу тебе, моя дорогая жена. На свою постель я положил Пуксля… вот умаялся-то, бедный малый! Я почти раскаиваюсь, что взял его с собою. Об нем можно сказать то, что наши упорно повторяют о прусском ландвере: "что он непривычен к тягостям и лишениям походной жизни". В данную минуту мой четвероногий приятель с наслаждением храпит и наверное видит во сне своего друга и покровителя, графа Рудольфа Доцки, а я вижу тебя, Марта… Хотя и бодрствую, но передо мной, точно сновидение, встает твой милый образ в полутемном углу палатки; мне почти ясно представляется твоя фигура, сидящая на одном из наших складных походных стульев… И как мне хочется подойти туда и склонить голову к тебе на колени. Но я боюсь двинуться, зная, что тогда видение исчезает… Я вышел на минуту на свежий воздух. Звезды горят равнодушнее прежнего. В отдалении, там и сям мелькают человеческие тени: это отсталые. Много, много осталось их на дороге; к ночи они дотащились сюда, привлеченные сторожевыми огнями, но далеко не все; некоторые еще лежат где-нибудь по канавам и в высоких хлебах. Но и то сказать, ведь какая была сегодня страшная жара, когда мы шли форсированным маршем! Солнце пекло, точно собираясь вскипятить у нас мозг в голове; а солдату приходится вдобавок тащить на спине тяжелый ранец да ружье, которое натерло до крови усталые плечи… Между тем никто не роптал. Двое рядовых упали и не могли подняться. Еще двое или трое получили солнечный удар и умерли тут же на месте. Их трупы положили в лазаретный фургон. Эта лунная и звездная июньская ночь лишена однако здесь своего очарования. Не слышно ни пения соловья, ни треска кузнечиков; в воздухе нет благоухания роз и жасминов. Ласкающие звуки заглушены скрипом колес, ржанием коней, людскими голосами и гулом шагов ночного патруля, а нежные ароматы цветов – подавлены запахом прелой седельной кожи и другими казарменными испарениями. Но это все еще ничего, пока не слышно карканья пирующих воронов, запаха порохового дыма, крови и гниения. Это еще у нас впереди – ad majorem patriae gloriam. Замечательно, как слепы люди! По поводу костров, зажигавшихся когда-то к "вящей славе Господа Бога", они разражаются проклятиями слепому, жестокому, бессмысленному фанатизму, но усеянные трупами поля сражений в настоящее время приводят их в экстаз. Комнаты пыток – остатки мрачных средних веков – внушают им ужас, а между тем арсеналами своими они гордятся… Однако свеча догорела, фигура в полутемном углу рассеялась, как дым; я собираюсь лечь спать возле нашего милого Пуксля"
   …
 
   "На возвышенности, в группе генералов и старших офицеров, с подзорной трубою, приставленной к глазу: вот ситуация, наиболее располагающая к эстетическим впечатлениям на войне! Это хорошо известно господам батальным живописцами, и газетным иллюстраторам: полководцы, обозревающие вооруженным глазом окрестность с какого-нибудь возвышенного пункта, изображаются ими так же охотно и часто, как и предводители во главе своих войск на кони предпочтительно белой масти. Конь скачет во всю прыть или взвивается на дыбы, а герой, повернув голому к скачущим за ним всадникам, указывает величественным жестом руки на клубы порохового дыма на заднем плане, очевидно взывая: "за мной, ребята!"
   "С возвышенного холма, действительно, развертывается поэтическое зрелище. Картина величава и достаточно удалена от зрителя, чтобы действовать, как произведение кисти художника; все ужасное и отвратительное сглаживается в ней расстоянием. Ни текущая кровь, ни предсмертное хрипенье не оскорбляют вашего глаза и слуха: перед вами одни эффекты лиши и красок, стройные колонны войск, извивающиеся по дороге, необозримая лента марширующей пехоты, кавалерийских отрядов и батарей; за ними зарядный парк на телегах, захваченных у крестьян, и на вьючных лошадях, а еще дальше – обоз. Но картина будет еще живописнее, когда посреди ландшафта, расстилающегося перед вами с высоты, вы наблюдаете не одно спокойное движение войск, а жаркую битву с неприятелем. Как эффектно тогда сверкают в воздухе сабли и штыки, веют знамена; мундиры всех цветов мелькают перед вами, пешие и конные отряды кидаются друг на друга; они то отхлынут, то прихлынут, точно грозные морские валы во время бури; а надо всем этим клубы порохового дыма, сгущающиеся местами в непроницаемую туманную пелену; но вот она рассеялась, и вы снова ясно видите перед собою сражающаяся группы… Аккомпанементом к этому грандиозному зрелищу служит грохот пушек, повторяемый горным эхом, и при каждом залпе в воздухе как будто проносится глухим тяжким рокотом слово: смерть… смерть… смерть!… Да, как тут не вдохновиться для восторженных дифирамбов войне в сладкозвучных стихах? Но и для составления прозаических описаний, появляющихся в печати после похода, позиция на холме представляется весьма выгодной. Наблюдая оттуда за ходом битвы, можно, во всяком случае, с некоторой достоверностью рассказать впоследствии: "дивизия X. сталкивается при N. с неприятелем, оттесняет его назад, достигает ядра армии; сильные неприятельские отряды показываются на левом фланге корпуса и т. д. и т. д.". Но кто не смотрит с холма в зрительную трубу, а сам участвует в "деле", тот никогда, никогда не может сообщить достоверных сведений о ходе сражения. Он видит, переживает и чувствует лишь происходящее в непосредственной близости, а что передает потом, как очевидец, все это не более как фантазия, для наглядного изображения которой рассказчик пользуется старыми клише "Ну, что, Тиллинг, – заметил мне сегодня один из генералов, стоявший рядом со мною на возвышенности, господствовавшей над окрестностью, – не правда ли, какое внушительное величавое зрелище? Великолепное ведь у нас войско, а? Но о чем это вы так задумались?" О чем я думал? Этого я не мог бы откровенно высказать начальнику, и потому ответил ему самым почтительнейшим образом – неправду. Почтительность и правда вообще имеют мало общего между собою. Последняя чересчур горда: она презрительно отворачивается от всего рабского.
   …
   "Деревня взята нашими… нет, вот опять ею овладел неприятель… а вот она снова в наших руках… снова перешла к неприятелю; а впрочем, это уж больше не деревня, а груда дымящихся развалин.
   "Жители (ведь на самом-то деле она принадлежала им) покинули ее заблаговременно и бежали. Да и хорошо сделали, потому что битва в обитаемом месте нечто ужасное: пули врагов и своих попадают в дома, убивая женщин и детей. Одна семья поневоле осталась в местечке, которое мы взяли вчера, отдали неприятелю, отняли у него обратно и опять отдали: это были старики – муж с женою, и их замужняя дочь, мучившаяся родами. Муж ее служит у нас в полку. Он сказал мне, когда мы приближались к деревне: "вон там, г-н подполковник, в домике с красной крышей живет моя жена со стариками родителями… Они, бедные, не могли бежать… Жена с часу на час ожидает родов, а тесть с тещею от старости еле таскают ноги… Ради самого Бога, г-н подполковник, командируйте меня туда!" – Бедный малый! Он как раз поспел вовремя, чтобы принять последний вздох родильницы и новорожденного ребенка: у самой кровати разорвалась бомба… Что сталось со стариками, мне неизвестно. Вероятно, они были заживо погребены под развалинами; по крайней мере, их дом загорелся одним из первых. Битва на открытом поле уже достаточно ужасна, но посреди человеческих жилищ это бедствие в десять раз хуже. Обрушивающиеся балки, потоки пламени, удушливый дым, взбесившаяся от испуга домашняя скотина… Каждая стена обращается в крепость или баррикаду, каждое окно в бойницу… Я видеть там бруствер, наскоро набросанный из трупов. Защитники деревни подобрали всех убитых, лежавших по близости, и наложили их рядами, чтобы стрелять из-за этого прикрытая по нападающим. Этой стены я никогда не забуду: один из сложенных в кучу покойников оказался живым – он шевелил руками…
   "Остаться в живых" – хуже этого ничего не может быть на войне, если человек ранен и искалечен. Тогда несчастный подвергается невыразимым, бесконечным мучениям, которые вдобавок разнообразятся на тысячу ладов. Если бы Провидите посылало на поля битв ангела милосердия с тем, чтобы он гасил последнюю искру жизни в этих обреченных на смерть, но еще продолжающих мучиться жертвах – будь они люди или животные – ему было бы много работы".
   …
   "Сегодня у нас произошло небольшое кавалерийское дело на открытом поле. Прусский драгунский полк неожиданно выскочил из засады, выстроился в линию и, подтянув поводья, с саблями над головой, помчался коротким галопом прямо на нас. Мы не выждали нападения, но сами бросились навстречу неприятелю. Не было произведено ни единого выстрела. Когда между нами оставалось каких-нибудь несколько шагов расстояния, с обеих сторон грянуло оглушительное ура (кричанье опьяняет, это известно диким индейцам и зулусам еще лучше, чем нам). И вот мы кинулись друг на друга, лошади наши столкнулись грудь с грудью, колени всадников соприкасались, сабли взвились к верху и опустились на головы противников. Вскоре наступила такая свалка, что невозможно было употреблять оружия; люди схватились грудь с грудью, причем испуганные лошади, храпя, рвались, куда попало, взвиваясь на дыбы, били задом ногами. Я также один раз был сброшен с седла, и чья-то лошадь едва не размозжила мне копытом висок".
   …
   "Опять дневной переход, и снова одна или две стычки с неприятелем. Меня постигло горе, и я до сих пор не могу забыть одной печальной картины. Уж, кажется, мне следовало бы присмотреться ко всему и не быть таким впечатлительным, но я ничего не могу с собой поделать, и тяжелое воспоминание неотступно преследует меня… Пуксль, наш бедный, веселый, добрый пинчер – ах, зачем я не оставил дома эту милую собаку при ее маленьком господине Рудольфе! Она по обыкновению бежала за нами; вдруг я слышу жалобный визг. Осколком гранаты Пукслю оторвало передние лапки. Он не может больше следовать за мной и остается на месте, покинутый всеми, но "еще живой"; проходит двадцать четыре, двадцать восемь часов, он еще жив. "Барин, милый барин", жалобно визжит он во след, "не бросай своего бедняжку Пуксля!" И его маленькое сердце разрывается от горя… Что мне больнее всего, так это мысль, что верное животное, умирая, конечно обвиняло меня в жестокости. Пуксль видел, как я обернулся, услыхав его мольбу о помощи, но не подумал его поднять, а равнодушно ускакал дальше. Ведь он не понимал, что нельзя скомандовать: "стой!" полку, летящему в атаку. Если мы оставляли на дороге падающих товарищей, то тем более не могли остановиться из-за раненой собачки… Но Пукслю недоступно понятие о высшем долге, которому повинуется его господин, и он отнесся с горьким изумлением к моему поступку.