– Ах, Марта, – спохватилась вдруг та, – я и забыла: мой кузен Фридрих свидетельствует вам свое почтение – третьего дня он уехал отсюда.
   Я почувствовала, что вся кровь отхлынула от моих щек.
   – Уехал? Куда? Разве его полк переведен?
   – Нет… Ему дали отпуск ненадолго. Он поспешил в Берлин к умирающей матери, чтоб застать ее в живых. Мне ужасно жаль его; Фридрих обожает свою мать.
   Два дня спустя, я получила письмо с берлинским штемпелем. На адресе был незнакомый мне почерк. Но я тотчас догадалась, от кого оно, даже не успев прочитать подписи. Bow. что мне писал Тиллинг:
 

Берлин. Фридрихштрассе, 8.

 
    30-е марта 1863 г. Час ночи.
   "Дорогая графиня! Я должен перед кем-нибудь излить свое горе… Но почему именно перед вами? Имею ли я на это право? Конечно нет, но я чувствую неодолимую потребность к тому. Вы будете сочувствовать мне – я в том уверен. Если б вы знали мою бесценную мать, которая в настоящую минуту борется со смертью, вы полюбили бы ее. Чудное сердце, светлый ум, веселый нрав, и притом столько достоинства в характере, и все это должна поглотить могила – никакой надежды. – Я провел целый день у ее постели и проведу здесь целую ночь, ее последнююночь… Она ужасно страдала, бедняжка. Теперь ей немного лучше, но силы падают, пульс почти не бьется… Кроме меня, в ее комнате дежурят ее сестры и врач. Ах, эта страшная разлука навек! Хотя и знаешь, что смерть неизбежна, что никому из нас ее не миновать, но трудно примириться с мыслью, что она должна постичь и наших близких. Чем была для меня моя мать, я не могу даже и выразить.
   "Она умирает сознательно. Когда я приехал сегодня по утру, больная встретила меня радостным восклицанием:
   " – Ах, я еще раз вижу перед собой своего Фрица! А я все боялась, что ты приедешь слишком поздно.
   " – Ты опять выздоровеешь, милая матушка! – воскликнул я.
   " – Нет, нет; об этом не может быть и речи, мой старый мальчик! Не унижай священных минут нашего последнего свидания пошлыми утешениями, какие расточают всем умирающим. Простимся лучше как следует…
   "Я упал на колени у ее кровати и не мог удержать рыданий.
   " – Ты плачешь, Фриц? Вот видишь: я также не говорю тебе обычных слов: "не плачь". Мне приятно, что разлука с твоим лучшим старым другом огорчает тебя. Это служит мне порукой, что ты не скоро позабудешь свою мать…
   " – Никогда, пока я жив.
   " – Вспоминай при этом, что ты доставил мне много радости. Не считая забот во время твоих детских болезней и страха за тебя, когда ты бывал на войне, ты доставлял мне одно счастье и помогал переносить испытания, ниспосылаемые судьбою. Благословляю тебя за это, дитя мое.
   "Тут с ней опять сделался приступ сильных болей. Как она жалобно стонала и вскрикивала, как искажались страданием ее черты! У меня сердце разрывалось, глядя на нее. Да, смерть – это страшный, неумолимый враг… Вид агонии матери напомнил мне последние минуты всех, кто умирал в моем присутствии на поле битвы и в лазаретах… Когда я вспомню, что мы – люди – иногда подстрекаем ближних добровольно идти на смерть, внушаем цветущей юности пренебрежение к врагу, с которым даже изможденная, слабосильная старость борется так отчаянно, – мне становится стыдно за себя. Разве это не низость? Сегодняшняя ночь тянется невыносимо долго… Если б несчастная больная еще могла спать, а то она лежит с открытыми глазами. Я неподвижно просиживаю по получасу возле ее изголовья, а потом пробираюсь потихоньку в соседнюю комнату к письменному столу и прибавляю на этом листе несколько строк, чтобы опять вернуться на прежнее место. Так мы дотянули до четырех часов утра. Я только что слышал, как били часы на ближайших башнях города. Невольно содрогнешься при мысли, что время безостановочно, непрерывно подвигается вперед, неумолимо отсчитывая последние минуты горячо любимого существа, которое вскоре должно перейти в вечность. Но чем безучастнее все окружающее к нашим страданиям, тем сильнее жаждешь поделиться своим горем с другим человеческим существом, к которому тяготеет сердце. Вот. почему я соблазнился, увидев на столе чистый лист бумаги, оставшийся после докторского рецепта; я излил на нем все, что накипело на душе, и шлю его вам, уверенный в вашем сочувствии…
   "7 часов утра.Все кончено.
   " – Прощай, мой старый мальчик". – Это были ее последние слова. Потом она закрыла глаза и заснула напеки. Спи спокойно, бесценная старушка мать.
   "Со слезами целуя ваши милые руки, остаюсь ваш смертельно
 

огорченный Фридрих Тиллинг.

 
   Письмо это я храню до сих пор. Как истерся и побледнел листок, исписанный его рукою! И не только протекшие двадцать пять лет привели его в такой вид, но также слезы и поцелуи, которыми я покрывала тогда дорогие строки. "Смертельно огорченный" – да… А мне хотелось громко вскрикнуть от восторга, когда я прочитала это послание. Хотя в нем не говорилось ни слова о любви, но нельзя было яснее выразить, что писавший любит не кого иного, как ту, перед которой он излил свою душу. Не думал же он о принцессе в такой час, у смертного одра матери, не стремился же он выплакивать свое горе на ее груди; нет, его тянуло ко мне, и этого было достаточно, чтоб заглушить в моем сердце всякое ревнивое сомнение.
   В тот же день я отослала роскошный венок из белых камелий на гроб усопшей; посреди белых цветов красовалась одна алая полураспустившаяся роза. Поймет ли он, что бледные цветы без запаха предназначались покойнице в знак печали, а единственный цветок, пылавший багрянцем – ему?…
 

IX.

 
   Прошло три недели.
   Конрад Альтгауз посватался к моей сестре Лили и получил отказ. Однако он не принял этого в трагическую сторону и остался, как всегда, постоянным посетителем нашего дома, а в обществе – неизменным кавалером.
   Однажды я выразила ему свое удивление по поводу его непоколебимой преданности вассала.
   – Меня очень радует, – сказала я, – что ты не думаешь сердиться. Однако, вместе с тем, это служить доказательством непрочности твоего чувства к Лили, хотя ты утверждал противное. Отвергнутая любовь обыкновенно бывает мстительна и переходить в озлобление.
   – Ошибаешься, почтеннейшая кузина, я без ума влюблен в Лили. Сначала мне казалось, что мое сердце принадлежит тебе. Но ты держала себя так неприступно, что я успел своевременно подавить зарождавшуюся страсть. Потом, некоторое время я интересовался Розой и, наконец, остановился на Лили. Этому расположению я останусь верен до гроба.
   – Как это на тебя похоже!
   – Лили или никто!
   – Но если она не хочет быть твоею, мой бедный Конрад?
   – Неужели ты думаешь, что я единственный на свете, который, несмотря на неудачу первого сватовства, будет свататься к любимой девушке и во второй, и в третий раз, чтобы восторжествовать, наконец, в четвертый? Она уступит, хотя уж ради того, чтоб положить конец моим приставаньям; вот, увидишь, что уступит! Правда, Лили не влюблена в меня – странный, но тем не менее действительный факт. Однако мне ужасно нравится, что она при таких условиях не соблазнилась заманчивой для каждой девушки перспективой – сделаться замужней дамой, и не спешила ухватиться за партию, весьма приличную с точки зрения света. Теперь я еще больше влюбился в нее. Мало по малу моя привязанность тронет женское сердечко Лили, вызовет в нем взаимность, и вот ты сделаешься моей свояченицей, дорогая Марта. Надеюсь, ты не намерена мне противодействовать?
   – Я? уж конечно – нет. Напротив, мне нравится твоя система упорного ухаживанья. Всем женихам следовало бы взять тебя за образец и добиваться своего, выжидая время, действуя на женщин одною неясностью. Англичане называют это to woe and to win *). Но любить и достигать желаемого этим путем – наша молодежь не дает себе труда. Они хотят не завоевать счастье, а сорвать его, как цветок, на краю дороги!
 
   *) Вздыхать и добиваться.
 
   Тиллинг вернулся в Вену уже две недели назад – как мне передавали – а между тем не шел ко мне. Встретиться с ним в обществе, разумеется, нельзя было рассчитывать; по причине траура он не принимал участия ни в каких развлечениях. Но я думала, что барон навестит меня или, по крайней мере, мне напишет. Однако день проходил за днем, не принося с собою ни ожидаемого визита, ни письма.
   – Не понимаю, что с тобой творится, Марта, – говорила мне однажды утром тетя Мари, – с некоторых пор ты сама не своя: рассеянная, не в духе… Напрасно ты отвергаешь всех женихов, уверяю тебя – напрасно! Я давно говорю: одиночество для тебя не годится. Следствием его является твой сплин, который замечают. Скажи-ка: ты уж говела в посту? Это также принесло бы тебе большую пользу.
   – Полагаю, что и то и другое, т. е. выходить замуж и говеть, следует делать по сердечному влечению, а не ради того, чтоб избавиться от сплина. Между тем ,из претендентов на мою руку мне не нравится никто; что же касается говенья…
   – Ты должна им поторопиться; вспомни: ведь завтра великий четверг… Есть ли у тебя билеты на церемонно "омовения ног?"
   – Да, папа мне достал, только я право не знаю, идти ли…
   – О, непременно! Трудно себе представить что-нибудь красивее и умилительнее этого зрелища… торжества христианского смирения. Император с императрицей нагибаются до полу, чтобы умыть ноги старикам и старухам из богадельни. Не служит ли это наглядным примером ничтожества земного величия перед божественным?
   – Да, для того, чтобы олицетворить собою смирение, преклоняя колена перед ближним, нужно сознавать себя очень высокопоставленным лицом. Этим они хотят сказать: "как велико расстояние между сыном Божиим и апостолами, так велико оно между мною, императором, и богаделенскими стариками". Этот основной мотив церемонии кажется мне не особенно смиренным.
   – У тебя на все престранные взгляды, Марта. За три года, проведенных тобою в деревенском уединении за чтением дрянных книг, ты усвоила себе совсем превратные понятия.
   –  Дрянныхкниг?
   – Да, именно дрянных – я не беру назад своего выражения. Недавно, когда я в своем неведении упомянула перед архиепископом об одной книге, которую нашла у тебя на постели и по заглавию приняла за божественную – "Жизнь Иисуса", какого-то Штрауса, – преосвященный как всплеснет руками, да как крикнет на меня: "Господи, откуда вы достали такое безбожное, нечестивое сочинение?" Я, разумеется, сгорела со стыда и стала уверять, что не читала его, а только видела у своей родственницы. "В таком случай – сказал он – вы должны потребовать от вашей родственницы, чтобы она, ради спасения своей души, бросила эту книгу в огонь". Вот я и передаю тебе слова архиепископа, дорогая Марта. Согласна ты сжечь эту книгу?
   – Если б мы с вами родились за двести-триста лет назад, то могли бы видеть своими глазами сожжение не только нечестивой по нашему книги, но и самого еретического автора.
   И это средство было бы действительнее – на время, конечно, да и то ненадолго…
   – Ты уклоняешься от прямого ответа. Говори: сожжешь ты книгу?
   – Нет.
   – Так-таки и "нет", безо всяких околичностей?
   – К чему бесполезные рассуждения? Мы не поймем одна другую на этой почве, дорогая тетечка. Послушай лучше, что я расскажу тебе про своего Рудольфа…
   И мне удалось благополучно повернуть разговор на неистощимую тему, которая никогда не приводила нас к неприятным столкновениям. Насчет того, что Рудольф Доцки самый прелестный, необыкновенный и не по летам развитой ребенок, мы всегда были согласны между собою.
   Итак, на другой день я решила присутствовать на церемонии "омовения ног". В начале одиннадцатого мы с сестрою Розой, в черных туалетах, как подобает на страстной неделе, явились в большую церемониальную залу императорского Бурга. Здесь на эстраде были заготовлены места для аристократии и дипломатического корпуса. Следовательно, и тут мы очутились в своей сфере, обмениваясь поклонами направо и налево. Галерея также была битком набита счастливцами, получившими билеты, но вверху было уже смешанное общество, не принадлежащее к "сливкам", как мы, сидевшие внизу на эстраде. Короче, и на этом торжестве символизированного смирения господствовала обычная обособленность каст, и привилегированный круг пользовался несомненным преимуществом.
   Не знаю, были ли настроены на религиозный лад остальные присутствующее, но я чувствовала себя точно в театре перед началом интересного спектакля. Как в зрительной зале обмениваешься поклонами из ложи в ложу и нетерпеливо ждешь, скоро ли взовьется занавес, так же и здесь я с напряженным любопытством смотрела в ту сторону, откуда должны были появиться солисты и хор – участники предстоящего зрелища. Декорация была уже поставлена – длинный стол, за который должны были сесть старцы и старушки.
   Я была довольна, что вздумала приехать: ожидание чего-нибудь интересного всегда приятно возбуждает и имеет свойство на время разгонять тяжелые мысли. А меня постоянно удручала одна мысль: "Почему Тиллинг не хочет показываться?" Но в данную минуту я развлекалась и только ждала появления коронованных особ с их смиренными гостями. И что же? Как раз в тот момент, когда я не думала о Тиллинге, мои глаза различили его в толпе. Немедленно по окончании обедни, придворные сановники потянулись в залу в сопровождении генералитета и корпуса офицеров. Я безучастно скользила взглядом по рядам этих фигур в раззолоченных мундирах – ведь они не были главными актерами, а просто статистами для пополнения сцены – и вдруг узнала между ними Тиллинга, занявшего место как раз против нашей трибуны. По мне точно пробежала электрическая искра. Он не смотрел в нашу сторону. В его чертах отпечатлелись следы недавно пережитого горя: лицо было печально. Ах, как мне хотелось выразить ему свое сочувствие молчаливым пожатием руки! Я упорно не спускала с него взгляда в надежде, что магнетическая сила моих глаз заставить барона взглянуть на меня, но напрасно.
   – Идут, идут! – подтолкнула меня Роза. – Вон смотри туда, туда. Ах, как красиво! точно на картине.
   Старики и старухи в старинных немецких костюмах были введены в залу. Младшей из старух – по газетным сведениям – было восемьдесят восемь лет, младшему из стариков – восемьдесят пять. Морщинистые, беззубые, сгорбленные… Я решительно не могла понять, что нашла тут живописного сестра моя Роза. Вероятно, ей понравились только костюмы. В самом деле, они отлично гармонировали со всей церемонией, проникнутой средневековым духом. Анахронизмом являлись здесь мы в наших современных платьях, с нашими современными понятии – мы не подходили к картине .Когда двадцать четыре бедняка заняли места за столом, в залу вошло несколько сановников в расшитых золотом и украшенных орденами мундирах; большая часть их были люди пожилые: тайные советники, камергеры, в числе которых оказался и министр "Конечно". За ними следовало духовенство, принимавшее участие в торжестве. Таким образом статисты были размещены, и внимание публики, ожидавшей выхода высочайших особ, достигало крайнего напряжения. Однако мои глаза не так пристально смотрели в ту сторону, откуда должен был появиться двор; я все поглядывала на Тиллинга; он, наконец, меня заметил и поклонился.
   Роза снова коснулась рукой моего локтя: – Марта, тебе дурно? Ты вдруг страшно побледнела, а потом вспыхнула… Гляди же: вот! вот!!
   Действительно, капельмей… ах, то бишь обер-церемонимейстер подал знак своим жезлом, что императорская чета приближается. Это зрелище в самом деле было заманчиво, так как, не говоря уже о том, что их величества представляли самую высокопоставленную чету в стране, они вместе с тем были и самой красивой парой в целом государстве. За ними вошла вереница эрцгерцогов и эрцгерцогинь, и праздник мог начаться. Тут стольники и пажи внесли наполненный кушаньями блюда, а государь с государыней поставили их на стол перед стариками. Опять вышла настоящая картина. Посуда, кушанья, манеры пажей нести их напоминали знаменитый произведения художников, изображавших пиры в стиле Возрождения. Но как только блюда были расставлены, их тотчас убрали со стола; эта работа – в знак смирения – производилась эрцгерцогами и эрцгерцогинями. Затем унесли стол, и началась главная часть церемонии – то, что французы называют le clou de la piece – собственно омовение ног, самая эффектная сцена. Конечно, все это делалось только для виду, как и самый пир был одним представлением. Опустившись на колени, император проводил полотенцем по ногам старика, между тем как прислуживавший священник как будто лил поду из кувшина. Так император склонялся перед каждым старцем от первого до последнего. В это время императрица – которую мы постоянно привыкли видеть стоящей прямо, со своей количественной, гордой осанкой, – проделывала ту же процедуру перед каждой старухой, не утрачивая однако своей обычной чарующей грации. Музыку или, если хотите, объяснительный хор заменял здесь придворный капеллан, читавший соответствующее место из Евангелия.
   Мне ужасно хотелось бы знать, что чувствовали во время церемонии эти старики, сидевшие перед массой зрителей в необыкновенном одеянии, видя у своих ног коленопреклоненных высочайших особ – самого государя и государыню. Вероятно, их ощущения были крайне смутны; так, по крайней мере, представляла я себе состояние духа этих людей, ошеломленных, ослепленных необычайным зрелищем. Конечно, происходившее казалось им каким-то волшебным сном. Они должны были испытывать и радость, и смущение; им было и больно, и сладко, так что от множества нахлынувших впечатлений и без того темные старческие головы наверно совсем отказывались работать. Единственное, что они ясно себе представляли, была перспектива получить красный шелковый мешочек с тридцатью серебряными монетами, который навешивается августейшей рукою на шею каждого, и большую корзину провизии, которую им дают перед отправкой домой. Церемония скоро кончилась, и зала опустела. Сначала удалился двор; потом другие соучастники парада. Наконец стала расходиться и публика с трибуны и с галереи.
   – Ах, какая это была прелесть, какая прелесть! – шептала Роза, у которой заняло дух от восторга.
   Я ничего не ответила. В сущности я не имела права относиться с презрительным состраданием к слабоумным старикам и старухам, ошалевшим от окружающего великолепия. У меня была такая же странная путаница в голове; только что виденное мною расплывалось в моем сознании, и лишь одна неотвязная мысль твердо засела в мозгу: "Будет ли Тиллинг ожидать нас у выхода?" Между тем пробраться туда оказалось довольно затруднительным. Прежде всего, нас обступили знакомые, сидевшие с нами на эстраде. Пришлось обмениваться почти с каждым рукопожатием и вежливыми фразами. Затем на площадке парадной лестницы столпилась целая масса народу, так что вышел настоящий утренний раут. – Здравствуй, Тини! – Bonjour, Марта! – Ах, графиня, вы также тут? – Ты уж приглашена куда-нибудь на первый день Пасхи? Мое почтете, ваше сиятельство, не забудьте, что мы ждем вас в понедельник на танцевальный вечер, запросто, по семейному. – Ты была вчера на проповеди в доминиканской церкви? Нет, я была в Sacre-coeur, где у меня воспитываются дочери. – Следующая репетиция нашего благотворительного спектакля назначена в четверг, в двенадцать часов, милейший барон: пожалуйста, не опоздайте – Императрица опять была восхитительна. – Заметила ты, Лори, как эрцгерцог Людвиг-Виктор все время поглядывал в сторону Гёттер-Фарни? – Madame, j ai l honneur de vons presenter mes hommages. – Ah, c'est vous, marquis… charmee. – I wish You good morning, Lord Chesteriild. – Oh, how are You? – Amfully fine woman, your Empress *). – Вы уже взяли ложу на представление Аделины Патти? Удивительная восходящая звезда… – Значит, слух о помолвке Ферди Дронтгейма с дочерью банкира подтвердился – вот скандал!
 
   *) Честь имею кланяться, сударыня. – Ах, это вы, маркиз… рада вас видеть. – Доброго утра, лорд Честерфильд. – О, как поживаете? – Удивительно изящная особа, ваша императрица.
 
   Подобные замечания сыпались со всех сторон. Постороннему наблюдателю ни за что не пришло бы в голову, что эта публика только что присутствовала на религиозной церемонии, олицетворявшей торжество смирения. Наконец мы добрались до ворот, где нас ожидали экипажи и собралась толпа народа. Эти люди хотели, по крайней мере, посмотреть на тех счастливцев, которым удалось увидать высочайших особ; после этого, они с гордостью могли показаться с своей стороны другим, потому что видели "видевших" торжество. Едва мы успели выйти, как передо мной вырос Тиллинг. Он поклонился.
   – Мне следует еще поблагодарить нас, графиня Доцки, за великолепный венок.
   Я подала ему руку, но не могла вымолвить ни слова.
   Нам подали экипаж, надо было садиться, и Роза толкала меня вперед. Тиллинг взял под козырек и хотел отойти. Тогда я сделала над собой усилие и сказала изменившимся голосом, который мне самой показался чужим:
   – В воскресенье, между двумя и тремя, я буду дома.
   Барон молча поклонился, и мы сели в карету.
   – Ты верно простудилась, Марта, – заметила сестра, когда лошади тронулись. – У тебя охрипло горло. И почему ты не представила мне этого мрачного офицера? Редко можно встретить такое унылое лицо, да и смотреть то на него не особенно приятно.
 

X.

 
   В назначенный день и час Тиллинг явился ко мне. Перед его приходом, я внесла в красные тетрадки следующее:
   "У меня есть предчувствие, что нынешний день решит мою участь. Мне так хорошо и немного страшно, как перед каким-то великим таинством. Это настроение я должна отметить в своем дневнике, чтобы иметь возможность даже много лет спустя ясно вспомнить знаменательный час, которого я ожидаю теперь с таким волнением. Пожалуй, все выйдет иначе, чем я думаю, а может быть и точно так… во всяком случае мне будет интересно убедиться, насколько может человек предугадать свое будущее… Тот, кого я жду, любит меня; доказательство тому – письмо, написанное им у смертного одра матери; он любим взаимно – это должна была сказать ему роза, вплетенная в венок для усопшей… И вот, после этого, мы встречаемся – без свидетелей, внутренне взволнованные; – он жаждет утешения; я сгораю желанием утешить его: мне кажется, что нам обоим не придется тратить лишних слов. Выступившие слезы, пожатие дрожащих рук и – мы поняли один другого… Двое любящих, двое счастливых людей – серьезно, торжественно, страстно, благоговейно счастливых, тогда как в обществе, конечно, отзовутся о нашем союзе равнодушно и сухо. Пойдут толки: "А знаете новость? Марта Доцки выходит за Тиллинга… Ну, уж партия!…" Пять минут третьего. Он может явиться каждую секунду… Звонок!… Как у меня забилось сердце… я вся дрожу, я чувствую, что…"
   Тут заметка в дневнике обрывается. Последняя строка нацарапана страшно неразборчиво. Значит, слова о тревожном биении сердца и трепете не были пустою фразой. Мои ожидания не оправдались. Действительность не соответствовала мечтам. По время своего визита, продолжавшегося не дольше получаса, Тиллинг был холоден и крайне сдержан. Он извинился передо мной за свою смелость писать мне не испросив предварительно позволения на это, и прибавил: "Надеюсь, вы простите такое нарушение приличий в виду того, что я был слишком убит горем, чтобы здраво рассуждать". Потом мы поговорили с ним еще о последних днях его матери, и барон рассказал мне кое-что из ее жизни, но не обмолвился ни словом о другом… что лежало у нас обоих на сердце. На меня пахнуло холодом; я сама стала сдержанной и церемонной, а когда он поднялся, чтобы уходить, я не сделала ни малейшей попытки удержать его и не пригласила прийти еще раз. Едва Тиллинг ушел, я бросилась к своему раскрытому дневнику, чтоб дописать недоконченную фразу.
   "Я чувствую, что… все потеряно… что я жестоко ошиблась, что он меня не любит и теперь будет думать сам, что я тоже равнодушна к нему. Я держала себя почти так, как будто хотела оттолкнуть его. Я чувствую – он никогда не вернется ко мне. А между тем, в целом мире нет другого человека, которого я могла бы любить. Никто не сравнится с ним по уму, благородству, доброте, и так, как я любила бы тебя, Фридрих, не сумеет любить никакая другая женщина, а уж тем более твоя принцесса, к которой ты, кажется, вернулся. Сын мой Рудольф, ты один остаешься моим утешением и опорой. С этой минуты я умерла для личного счастья, для любви; только материнская привязанность должна наполнять теперь мое одинокое сердце во всю мою жизнь… Если мне удастся сделать из тебя такого человека, как он,если ты, Рудольф, будешь впоследствии оплакивать меня, как тот оплакивает свою мать, я скажу, что жила недаром".