Страница:
"Неужели среди великих событий" и страшных всеобщих бедствий настоящего тяжелого времени можно огорчаться подобными глупостями? – скажут многие, пожимая плечами, но ты поймешь меня, Марта, я знаю это, и сама поплачешь о нашем бедном Пуксле".
…
"Что там такое делается?… Выстраивают экзекуционный взвод. Вот тебе раз! Значит, поймали шпиона. Да одного ли?… Нет, на этот раз целых семнадцать! Вот уж их ведут… В четыре ряда, по четыре человека в каждом, повесив головы, подвигаются приговоренные, в средине сомкнутого каре солдат. За ними едет телега; на ней распростертый труп, а на трупе, привязанный к нему веревками, сидит двенадцатилетний мальчик, тоже приговоренный.
"Я не могу выносить зрелища казни и потому удаляюсь. Но выстрелы все-таки долетали до моего слуха… Из-за стены поднимается облако дыма; все убиты, не исключая и мальчугана"…
…
"Наконец-то удобная ночевка в маленьком городке. Бедное разоренное гнездо!… Запасы, которых хватило бы жителям на целый месяц, все отобраны реквизицией. "Реквизиция"… хороша еще, что подобные вещи обозначаются благозвучными санкционированными словами.
"Но я все-таки радовался покойной постели и вкусному ужину. Вдобавок потом… нет, лучше расскажу все по порядку.
"Я уже собирался лечь, как вдруг приходит мой денщик с докладом: рядовой из нашего полка настоятельно желает меня видеть; он принес мне что-то собою. "Пускай войдет". Солдата ввели в комнату…
"Прежде чем отпустить его, я щедро наградил этого доброго человека, крепко пожал ему обе руки и обещал позаботиться о его жене, и детях, если с ним что-нибудь случится. То, что принес мне этот славный малый, ужасно обрадовало меня, и, главное, избавило от гнетущей тоски, от которой я изнывал тридцать шесть часов: – принесенный солдатом предмет был мой несравненный Пуксль! Да, хотя и раненый – на поле чести, – но живой и бесконечно счастливый тем, что находится опять у своего господина. Мой восторженный прием конечно доказал ему, как несправедливо обвинял он меня в бессердечии… Если б ты могла видеть, дорогая Марта, трогательную сцену нашего свидания! Прежде всего, бедняге дали воды. Он с жадностью набросился на нее, но десять раз отрывался от чашки, чтобы приветствовать меня радостным лаем. Потом я перевязал ему оторванные лапки, угостил вкусным ужином из мяса и сыру, а затем уложил с собою в постель. Мы оба отлично спали. Поутру, когда я проснулся, Пуксль еще раз с благодарностью лизнул мне руку, вытянул свои маленькие члены, глубоко вздохнул и перестал существовать. Бедный Пуксль – так-то лучше!"…
…
"Ах, чего я насмотрелся сегодня! Стоит мне закрыть глаза, как все виденное встает передо мною с поразительною ясностью. "Все только печальные и страшные картины!" скажешь ты. Почему же другие возвращаются с войны с такими освежающими, приятными впечатлениями? Да, эти другие отворачиваются от печального и ужасного, а кроме того и умалчивают о нем. В своих описаниях и рассказах они не дают себе труда изобразить пережитое, как оно было, но стараются подражать вычитанному из книг, пригоняют свои повествования к известному шаблону, а из собственных ощущений описывают только те, которые прилично герою. Если им приходится коснуться сцен кровопролития, где столько ужасного и потрясающего, в их тоне не должно обнаруживаться ни волнения, ни ужаса. Напротив, чем страшнее зрелище, тем равнодушнее об нем толкуют; чем оно отвратительнее,тем развязнее его описывают. Порицать, негодовать, возмущаться! Ничуть не бывало. Иногда разве кое-какой намек на сентиментальное сожаление, два-три вздоха растроганной души. А потом опять голову вверх, "сердце к Богу, а кулак на врага". Ура и трара!
"Вот на выдержку две картины, запечатлевшиеся в моей памяти.
"Крутые скалистые возвышенности; словно кошки, карабкаются по ним егеря; эту позицию требуется "взять"; неприятель палит сверху. Я могу видеть лишь фигуры лезущих кверху людей; некоторые из них, сраженные вражеской пулей, торопливо протягивают руки вперед, роняют ружье, опрокидываются навзничь через голову и летят вниз с крутого обрыва, с одного скалистого уступа на другой, раздробляя себе члены… "Вот в некотором отдалении, наискосок позади меня, скачет всадник; вдруг возле него лопается граната. Испуганная лошадь, кинувшись в сторону, натыкается на труп моего коня, лотом стрелой несется мимо. Солдат еще сидит в седле, но осколком гранаты ему разорвало живот и вырвало все внутренности. Верхняя часть тела соединяется у него с нижней только позвоночным столбом, все же остальное, от ребер до бедер – одна сплошная кровавая дыра… Немного дальше раненый валится с седла, но одна нога запуталась у него в стремени, и скачущая лошадь тащит его за собою по каменистой почве"…
…
"По затопленному дождями, крутому подъему в гору тащится отряд артиллерии. Лафеты с орудиями увязли в грязи по самую ступицу колес. Лишь с величайшим усилием, обливаясь потом и подстрекаемые бесчеловечными ударами, лошади трогаются с места. Но одна из них, смертельно измученная, не может сделать ни шагу больше. Жестокие побои не приводят ни к чему; она тянется из последних сил, но не может, окончательно не может. Неужели солдат, хлещущий несчастное животное по голове, не понимает того? Будь этот грубый негодяй ломовым извозчиком, каждый полицейский, да и я сам, арестовали бы его. Но этот канонир, которому было приказано начальством везти пушку, действовал только по долгу службы. Однако бедная лошадь не могла этого знать; доброе благородное животное, подвергавшееся незаслуженному истязанию и выбивавшееся из последних сил, должно быть, горько жаловалось на непонятливость человека. Ведь и животные тоже думают, хотя их мысли не формулируются словами и даже не переходят в определенные понятия, оставаясь в области ощущений, которые тем острее, что они не встречают себе исхода. Животное не имеет другого способа выразить их, кроме крика боли. И несчастная лошадь действительно взвыла, когда наконец свалилась с ног, чтобы немедленно издохнуть; ее протяжный жалобный вой до сих пор отдается у меня в ушах; он преследовал меня в ту ночь даже во сне. Это был отвратительный сон… Мне казалось, будто бы я – но как это высказать? сны до того бессмысленны, что их трудно передать языком, приспособленным к разумному мышлению – мне приснилось, будто бы я сделался воплощенным сознанием одной из таких замученных артиллерийских лошадей, нет, впрочем, не одной, но целых 100.000, – я быстро сосчитал во сне сумму лошадей, гибнущих в походе, – и тогда эта лошадиная пытка увеличилась в моей душе во сто тысяч крат: "Люди – так рассуждала лошадь – знают, почему их жизнь подвергается опасности, им известно, куда они идут и затем. А мы, несчастный, не знаем ничего; вокруг нас только один мрак и ужас. Люди идут с друзьями против врага, а мы окружены со всех сторон одними врагами… Наши собственные хозяева, к которым мы так привязаны, которым служим, не жалея сил, колотят нас до полусмерти, а потом бросают без помощи на дороге… А какие мучения нам приходится выносить наравне с побоями: – во-первых, страх, от которого холодный пот льется у нас по всему телу, а во-вторых, жажду, потому что мы также страдаем лихорадкой. О, эта жгучая невыносимая жажда, которая томит нас, облитых кровью, искалеченных, замученных сто тысяч лошадей!…" Тут я проснулся и первым делом схватил со стола бутылку с водою, потому что сам изнемогал от жгучей лихорадочной жажды".
…
"Снова уличный бой – в городке Заар; к крикам сражающихся и пушечным выстрелам присоединяется треск балок и грохот падающих стен. Граната, ударившаяся в дом, пробивает в нем громадную брешь; на головы солдат сыплется целый град камней; многие ранены. Через мою собственную голову летит вырванная оконная рама. Печные трубы обрушиваются, известка обращается в облако удушливой пыли, которая ест глаза. Сражение подвигается из улицы в улицу; вот, наконец, и базарная площадь. Посредине ее стоит высокая каменная колонна со статуей Богородицы. Матерь Божия держит Младенца на одной руке, а другую простирает для благословения. Здесь уж идет рукопашная схватка. Несколько человек окружили меня с саблями наголо; я рублю направо и налево… Убил ли я одного, или нескольких, право, не помню: в такие минуты действуешь бессознательно. Однако, два эпизода твердо запечатлелись у меня в памяти, как будто фотографированные в ней, и я боюсь, что до конца жизни не забуду рыночную площадь в городе Зааре.
"Прусский драгун, сильный, как Голиаф, хватает одного из наших офицеров (красивого, тщедушного поручика, вскружившего, вероятно, не одну девическую головку), срывает его с седла и раскраивает ему череп у подножия статуи Мадонны. Кроткая Богоматерь неподвижно смотрит на это злодейство. Другой из неприятельских драгун, тоже богатырь, бросается на моего соседа и с такою силой опрокидывает его навзничь в седле, что переламывает ему спинной хребет; я сам слышал, как хрустнули кости.
"А Божия Матерь по-прежнему стоит себе неподвижно, простирая к народу благословляющую десницу"…
V.
"Сегодня опять вооруженному глазу штаб-офицеров открывались с возвышенности довольно разнообразные виды. Между прочим, обрушился мост, когда через него проезжала вереница фургонов. Были ли в них раненые, этого я не рассмотрел, а видел только, что все: фургоны, лошади, люди, обрушилось в волны реки у противоположного берега, где глубокое, быстрое течение, и исчезло под водою. Это была "славная штучка", так как поезд принадлежал "черным". Ведь война все кажется мне шахматной партией, и я представляю себе австрийцев в виде белых фигур. Мост обрушился не случайно; зная, что противнику предстоит переправа, "белые" подпилили устои моста – ловкий маневр!
"Другой вид, который мы созерцали с холма, представлял, напротив, неудачный ход белых: они дали большого маху. Наш полк под командой Кевенгюлера направили в болото, откуда он не мог выбраться, пока не был истреблен чуть не до единого человека. Раненые падали в трясину… Утонуть в ней, захлебнуться жидкой грязью, которая набивается и в нос, и в рот, и в глаза, не давая даже крикнуть, должно быть ужасно!… Ну да, конечно, это был промах того, кто командовал людьми, но ведь ошибаться свойственно человеку; да и то сказать – потеря не велика. Она приблизительно равняется отданной пешке; следующей гениальный ход туром или королевой, и промах опять поправлен. Положим, болотная тина набилась в рот и глаза павшим воинам, но это все дело побочное – порицания заслуживает здесь тактическая ошибка. Ее нужно загладить следующей счастливой комбинацией, и попавшие впросак вожди будут еще иметь случаи заслужить ордена и повышения. Вот еще недавно наш восемнадцатый егерский батальон, во время ночного сражения, палил по нашему же австрийскому полку имени короля прусского и только на утренней заре заметил свою ошибку; потом, часть полка Гиулая завели в пруд; но все это мелкие оплошности, каких не избежать в разгаре игры и самому лучшему игроку".
…
"Теперь уж это дело решенное; если я вернусь из похода, то выхожу в отставку. На все, что удерживало меня до сих пор от этого шага, следует махнуть рукой; если какое-нибудь дело претит до такой степени, как мне с этих пор претить война, то служить ему становится непростительным лицемерием. Как тебе известно, я и прежде ходил воевать с отвращением, строго осуждая человеческую бойню; но только теперь это чувство до того возросло, моя ненависть к войне так сильно обострилась, что все доводы, заставлявшие меня раньше оставаться на избранном поприще, потеряли в моих глазах всякий вес. Взгляды на вещи, привитые воспитанием, наклонности, отчасти унаследованные от предков, еще недавно говорили во мне в пользу призвания солдата, но теперь все это умолкло в виду недавно пережитых ужасов и виденных мерзостей… Не знаю, повлияли ли на меня прочитанные вместе с тобою книги, из которых я узнал, что мое презрение к войне не представляет ничего исключительного, но разделяется лучшими современными умами; или в результате наших бесед вышло то, что, высказывая громко свои взгляды и встречая в тебе сочувствие к ним, я сильнее убедился в своих мнениях; короче, мое прежнее глухое, полуподавленное недовольство обратилось в ясное убеждение и, благодаря этому, для меня теперь стало невозможным долее служить богу войны. Такая перемена происходит со многими людьми в делах веры; сперва человек сомневается, становится равнодушным к своей религии, но все-таки может с известной дозой благоговения присутствовать при обрядах своего культа. Но когда всякий мистицизм утратит для него свое таинственное обаяние, когда он сознает, что церемония, на которой присутствует, основана на глупости, да притом жестокой глупости, как, например, кровавые жертвоприношения, тогда он не захочет больше преклонять колен рядом с другими молельщиками и продолжать обманывать себя и мир, переступая порог храма, переставшего для него быть святыней. То же самое произошло и со мною относительно жестокого служения Марсу. То возвышенное, таинственное, возбуждающее благоговейный трепет, что обыкновенно испытывают люди при появлении этого божества и что в прежнее время туманило и мой рассудок, рассеялось теперь без следа. "Литургия этого культа – манифеста, объявляющего войну, и ритуалистические геройские фразы не представляются мне больше боговдохновенным, святым писанием; могучий звук органа в виде канонады, кадильный фимиам порохового дыма не могут более приводить меня в экстаз; без всякой веры и благоговения присутствую я при страшных обрядах и не могу видеть в них ничего больше, кроме пытки жертв, не могу ничего слышать, кроме их жалобных предсмертных стонов. Вот почему эти листки, наполненные моими военными воспоминаниями, не содержат в себе ничего иного, кроме горечи и душевной боли, который возбуждают во мне встречаемый на каждом шагу картины".
VI.
Грянул бой под Кениггрецом и снова был проигран нами. На этот раз уж, кажется, решительное поражение… Мой отец сообщил нам о нем таким тоном, как будто возвещал светопреставление.
И ни письма, ни депеши от Фридриха! Что он – ранен? убит? Конрад прислал весточку своей невесте: он остался невредим. Списки убитых и раненых еще не были опубликованы; носились слухи, что под Кениггрецом легло до сорока тысяч. Между тем, в последнем коротеньком письме, полученном мною, говорилось: "сегодня мы выступаем в Кениггрец".
На трети день опять никаких вестей. Я плачу и плачу целыми часами. Именно потому, что мое горе не совсем безнадежно, я могу еще плакать. Если б я знала, что для меня все кончено, мое отчаяние не нашло бы себе исхода в слезах. Отец также повесил голову, а Отто, мой брат, сгорает жаждой мести. Носятся слухи, будто бы в Вене формируют корпус добровольцев: и ему хочется вступить в их ряды. Потом говорят, будто бы главнокомандующий Бенедек сменен и на место его на север посылают победоносного эрцгерцога Альбрехта; тогда, может быть, еще удастся поднять дух армии и отбить дерзкого неприятеля, который теперь собирается уничтожить нас в конец и готов идти на Вену… Страх, бешенство, горе волнуют все сердца; в слове: "пруссаки" концентрируется решительно все, что есть самого ненавистного. Но моя единственная мысль только о Фридрихе, а между тем никакого, никакого известия!
Через несколько дней пришло письмо от доктора Брессера. Он работал в окрестностях поля битвы, стараясь оказать посильную помощь пострадавшим. По его словам, здесь творилось нечто ужасное, нечто такое, чего не в силах представить себе самое пылкое воображение. Он присоединился к одному саксонскому врачу, доктору Брауеру, командированному своим правительством для представления отчета о тамошнем положении дел. Через два дня ожидали прибытия одной саксонской дамы, г-жи Симон – новой мисс Найтингель – которая с самого начала войны работала в дрезденских госпиталях и выхлопотала разрешение отправиться в Богемию, чтобы оказать помощь в полевых лазаретах на самом театре войны. Доктор Брауер с доктором Брессером собирались прибыть в назначенный день, в семь часов вечера, в Кенигингоф, последнюю станцию перед Кениггрецом, до которой доходило еще железнодорожное сообщение. Здесь они хотели выждать приезда мужественной сестры милосердия. Брессер просил нас, если можно, выслать ему на эту станцию перевязочных материалов и тому подобных вещей, чтоб получить их тут без проволочек. Едва прочитав его письмо, я решилась безотлагательно действовать и вызвалась отправить сама нашу посылку. Пожалуй, в одном из госпиталей, которые собиралась посетить госпожа Симон, лежал мой Фридрих… Я присоединюсь к ней, чтобы найти дорогого больного, ухаживать за ним, спасти его. Эта мысль овладела мной с такой неодолимой силой, что я приписала ее магнетическому действию страстного желания со стороны мужа увидаться со мною.
Не сказав никому из родных о своем намерении – потому что они стали бы меня отговаривать, – я выехала из Грумица, два часа спустя после получения письма. Свою поездку в Вену я мотивировала желанием купить самой все вещи, нужные для Брессера, и немедленно отправить их по железной дороге. Из Вены я намеревалась написать отцу всего несколько слов: "Отправилась на театр войны". Конечно, меня осаждали сомнения: мне приходила в голову моя неспособность и неопытность в уходе за больными, отвращение к ранам", к крови и смерти, но я старалась отогнать эти мысли: что я делала, то было нужно делать. Взгляд моего мужа, умоляющий и властный, был устремлен на меня; со своего страдальческого ложа Фридрих протягивал мне руки, и я могла только мысленно повторять: "Спешу, спешу к тебе".
Нашу столицу я нашла в страшном волнении и переполохе. Куда ни взглянешь, везде расстроенные лица. С моим экипажем встречались другие экипажи и фуры, наполненные ранеными. Всякий раз я напряженно всматривалась, нет ли между ними Фридриха. Но нет, его тоскливый призыв, от которого содрогались все фибры моего организма, доносился до меня издали – из Богемии. Если б его доставили в Вену, то нас своевременно уведомили бы о том. Я приказала везти себя в гостиницу, съездила оттуда за покупками, отослала в Грумиц письмо, переоделась в самое простое и прочное платье, и, наконец, поехала на вокзал северной железной дороги. Я хотела отправиться со следующим поездом, чтобы не опоздать к месту своего назначения. То была единственная определенная идея, руководившая всеми моими действиями. На вокзале господствовало большое оживление, хотя это слово плохо гармонировало с видом неподвижных, распростертых человеческих фигур, который попадались там на глаза на каждом шагу. Платформа, зады, подъезд, все было переполнено еле живыми и умирающими; многие из них находились при последнем издыхании.
Вокруг них хлопотала масса народу: лазаретные служители, военные санитары, сестры милосердия, врачи; кроме того, мужчины и женщины всех слоев общества являлись сюда осведомиться, не привезен ли с последним транспортом кто-нибудь из близких; другие приезжали оделять раненых подарками – вином, сигарами и т. п. Железнодорожный персонал служащих высшего и низшего разряда старался сдерживать страшный напор публики. Меня также хотели было воротить назад:
– Что вам надо?… дайте дорогу!… Здесь не позволяют раздавать еду и питье… обратитесь в комитет… там принимают всякие пожертвования.
– Нет, Нет, – возразила я, – мне надо ехать. Когда отходит следующий поезд?
На этот вопрос я долго не могла добиться положительного ответа. Большинство поездов отправления было отменено – сказали мне, наконец, – так как линия занята транспортами раненых, прибывающими один за другим. Вообще же сегодня не будет больше отправлено ни одного пассажирского поезда. Пойдет только один с резервными войсками, да еще другой, находящейся в исключительном распоряжении патриотического общества подания помощи на войне; на этом последнем отправляется множество врачей, сестер милосердия, да еще вдобавок груз материалов и медикаментов в окрестности Кениггреца.
– Значит, и мне можно поехать вместе с ними?
– Ни в каком случае.
Все яснее и жалобнее доносился до меня голос Фридриха, моливший о помощи, а я не могла поспешить к нему: тут, право, можно помешаться с отчаяния!
Вдруг у одних дверей, выходивших на платформу, я вижу барона С., вице-президента патриотического общества, того самого, с которым я познакомилась еще во время войны 59 года. Я бросилась к нему.
– Ради бога, барон С., помогите мне! Вы узнали, меня?
– Как же! Баронесса Тиллинг, дочь генерала, графа Альтгауза, не так ли?… Чем могу я вам служить?
– Вы отправляете поезд в Богемию… дайте мне на нем местечко; мой умирающий муж требует меня к себе… Если у вас есть сердце, – а ваша деятельность доказывает, насколько оно прекрасно и благородно, – не отвергните моей просьбы!
Хотя тут встретилось много препятствий и дело уладилось не очень скоро, но в конце концов мое желание было уважено. Барон С. позвал одного из врачей, командированных патриотическим обществом, и поручил меня его заботливости во время пути.
До отъезда оставался еще час.
Мне вздумалось пройти в залу для пассажиров, но оказалось, что на вокзале каждый удобный угол обращен в лазарет. Куда ни взглянешь, везде скорченные, лежащие фигуры с бледными лицами, с перевязанной головой или конечностями. У меня мороз подирал по кожи при взгляде на них, и я отворачивалась. Небольшой запас энергии, которым я обладала, следовало сохранить для предстоящего пути и его конечной цели. Я не смела расточать здесь своих сил, своей жалости, своей охоты взяться за тяжелый, непривычный труд ухаживанья за ранеными; все это нужно было сохранить для того, кто призывал меня к себе. Я чувствовала, что иначе меня не хватит на подвиг.
Однако тут некуда было уйти от ужасных потрясающих зрелищ. Я вышла было на платформу и как раз наткнулась на самое худшее: прибыл длиннейший поезд; все вагоны были переполнены ранеными, которых стали выносить оттуда. Кто был ранен сравнительно легко, выходил сам из вагона и кое-как тащился на вокзал; большинство же прибывших или не могли идти без посторонней помощи, или их приходилось переносить на руках. Все имеющиеся в запасе носилки были тотчас заняты, остальных пациентов клали пока на пол. Я присела на какой-то ящик, и у моих ног положили одного несчастного, у которого ежеминутно вырывалось из горла страшное хрипение и бульканье. Я наклонилась к нему, желая сказать слово участия страдальцу, но тотчас с ужасом откинулась назад и закрыла лицо руками. У этого раненого не осталось даже человеческого облика: нижняя челюсть была отстрелена, один глаз вытекал вон… от него несло невыносимым зловонием разлагавшейся крови и нечистот… Моим первым побуждением было вскочить и убежать без оглядки, но силы меня оставили и голова моя беспомощно откинулась на стену, у которой я сидела. "Малодушная, слабая женщина!" с горечью подумала я. "Чего ты ищешь в этом месте ужаса, где ты ничем не можешь помочь и где, вокруг тебя одни отталкивающие, отвратительные картины!…" Только мысль о Фридрихе помогла мне снова оправиться. Да, ради него, если б даже он находился в таком состоянии, как этот изувеченный живой труп у моих ног, я могла бы перенести, что угодно… Я даже обняла бы его и поцеловала, и всякая гадливость, весь страх поглотило бы во мне одно чувство любви. "Фридрих, мой Фридрих, я спешу к тебе!" твердила я вполголоса, выражая этими словами единственную мысль, овладевшую мною с момента получения письма от Брессера и не покидавшую меня более. Но тут в моем мозгу мелькнуло вдруг ужасное предположение: а вдруг этот изуродованный умирающий и есть сам Фридрих?! Я собрала всю свою твердость, чтоб еще раз всмотреться в несчастного: нет, это не был мой муж.
VII.
Но вот прошел и томительный час ожидания. Хрипевшего больного унесли прочь. "Положите его вон туда, на скамью!" – донесся до меня голос полкового врача – "этого нельзя уж и перевезти в госпиталь: он на три четверти покойник". А, между тем, этот "покойник на три четверти" очевидно услыхал и понял сказанное, потому что с отчаянием всплеснул руками и поднял их к небу.
…
"Что там такое делается?… Выстраивают экзекуционный взвод. Вот тебе раз! Значит, поймали шпиона. Да одного ли?… Нет, на этот раз целых семнадцать! Вот уж их ведут… В четыре ряда, по четыре человека в каждом, повесив головы, подвигаются приговоренные, в средине сомкнутого каре солдат. За ними едет телега; на ней распростертый труп, а на трупе, привязанный к нему веревками, сидит двенадцатилетний мальчик, тоже приговоренный.
"Я не могу выносить зрелища казни и потому удаляюсь. Но выстрелы все-таки долетали до моего слуха… Из-за стены поднимается облако дыма; все убиты, не исключая и мальчугана"…
…
"Наконец-то удобная ночевка в маленьком городке. Бедное разоренное гнездо!… Запасы, которых хватило бы жителям на целый месяц, все отобраны реквизицией. "Реквизиция"… хороша еще, что подобные вещи обозначаются благозвучными санкционированными словами.
"Но я все-таки радовался покойной постели и вкусному ужину. Вдобавок потом… нет, лучше расскажу все по порядку.
"Я уже собирался лечь, как вдруг приходит мой денщик с докладом: рядовой из нашего полка настоятельно желает меня видеть; он принес мне что-то собою. "Пускай войдет". Солдата ввели в комнату…
"Прежде чем отпустить его, я щедро наградил этого доброго человека, крепко пожал ему обе руки и обещал позаботиться о его жене, и детях, если с ним что-нибудь случится. То, что принес мне этот славный малый, ужасно обрадовало меня, и, главное, избавило от гнетущей тоски, от которой я изнывал тридцать шесть часов: – принесенный солдатом предмет был мой несравненный Пуксль! Да, хотя и раненый – на поле чести, – но живой и бесконечно счастливый тем, что находится опять у своего господина. Мой восторженный прием конечно доказал ему, как несправедливо обвинял он меня в бессердечии… Если б ты могла видеть, дорогая Марта, трогательную сцену нашего свидания! Прежде всего, бедняге дали воды. Он с жадностью набросился на нее, но десять раз отрывался от чашки, чтобы приветствовать меня радостным лаем. Потом я перевязал ему оторванные лапки, угостил вкусным ужином из мяса и сыру, а затем уложил с собою в постель. Мы оба отлично спали. Поутру, когда я проснулся, Пуксль еще раз с благодарностью лизнул мне руку, вытянул свои маленькие члены, глубоко вздохнул и перестал существовать. Бедный Пуксль – так-то лучше!"…
…
"Ах, чего я насмотрелся сегодня! Стоит мне закрыть глаза, как все виденное встает передо мною с поразительною ясностью. "Все только печальные и страшные картины!" скажешь ты. Почему же другие возвращаются с войны с такими освежающими, приятными впечатлениями? Да, эти другие отворачиваются от печального и ужасного, а кроме того и умалчивают о нем. В своих описаниях и рассказах они не дают себе труда изобразить пережитое, как оно было, но стараются подражать вычитанному из книг, пригоняют свои повествования к известному шаблону, а из собственных ощущений описывают только те, которые прилично герою. Если им приходится коснуться сцен кровопролития, где столько ужасного и потрясающего, в их тоне не должно обнаруживаться ни волнения, ни ужаса. Напротив, чем страшнее зрелище, тем равнодушнее об нем толкуют; чем оно отвратительнее,тем развязнее его описывают. Порицать, негодовать, возмущаться! Ничуть не бывало. Иногда разве кое-какой намек на сентиментальное сожаление, два-три вздоха растроганной души. А потом опять голову вверх, "сердце к Богу, а кулак на врага". Ура и трара!
"Вот на выдержку две картины, запечатлевшиеся в моей памяти.
"Крутые скалистые возвышенности; словно кошки, карабкаются по ним егеря; эту позицию требуется "взять"; неприятель палит сверху. Я могу видеть лишь фигуры лезущих кверху людей; некоторые из них, сраженные вражеской пулей, торопливо протягивают руки вперед, роняют ружье, опрокидываются навзничь через голову и летят вниз с крутого обрыва, с одного скалистого уступа на другой, раздробляя себе члены… "Вот в некотором отдалении, наискосок позади меня, скачет всадник; вдруг возле него лопается граната. Испуганная лошадь, кинувшись в сторону, натыкается на труп моего коня, лотом стрелой несется мимо. Солдат еще сидит в седле, но осколком гранаты ему разорвало живот и вырвало все внутренности. Верхняя часть тела соединяется у него с нижней только позвоночным столбом, все же остальное, от ребер до бедер – одна сплошная кровавая дыра… Немного дальше раненый валится с седла, но одна нога запуталась у него в стремени, и скачущая лошадь тащит его за собою по каменистой почве"…
…
"По затопленному дождями, крутому подъему в гору тащится отряд артиллерии. Лафеты с орудиями увязли в грязи по самую ступицу колес. Лишь с величайшим усилием, обливаясь потом и подстрекаемые бесчеловечными ударами, лошади трогаются с места. Но одна из них, смертельно измученная, не может сделать ни шагу больше. Жестокие побои не приводят ни к чему; она тянется из последних сил, но не может, окончательно не может. Неужели солдат, хлещущий несчастное животное по голове, не понимает того? Будь этот грубый негодяй ломовым извозчиком, каждый полицейский, да и я сам, арестовали бы его. Но этот канонир, которому было приказано начальством везти пушку, действовал только по долгу службы. Однако бедная лошадь не могла этого знать; доброе благородное животное, подвергавшееся незаслуженному истязанию и выбивавшееся из последних сил, должно быть, горько жаловалось на непонятливость человека. Ведь и животные тоже думают, хотя их мысли не формулируются словами и даже не переходят в определенные понятия, оставаясь в области ощущений, которые тем острее, что они не встречают себе исхода. Животное не имеет другого способа выразить их, кроме крика боли. И несчастная лошадь действительно взвыла, когда наконец свалилась с ног, чтобы немедленно издохнуть; ее протяжный жалобный вой до сих пор отдается у меня в ушах; он преследовал меня в ту ночь даже во сне. Это был отвратительный сон… Мне казалось, будто бы я – но как это высказать? сны до того бессмысленны, что их трудно передать языком, приспособленным к разумному мышлению – мне приснилось, будто бы я сделался воплощенным сознанием одной из таких замученных артиллерийских лошадей, нет, впрочем, не одной, но целых 100.000, – я быстро сосчитал во сне сумму лошадей, гибнущих в походе, – и тогда эта лошадиная пытка увеличилась в моей душе во сто тысяч крат: "Люди – так рассуждала лошадь – знают, почему их жизнь подвергается опасности, им известно, куда они идут и затем. А мы, несчастный, не знаем ничего; вокруг нас только один мрак и ужас. Люди идут с друзьями против врага, а мы окружены со всех сторон одними врагами… Наши собственные хозяева, к которым мы так привязаны, которым служим, не жалея сил, колотят нас до полусмерти, а потом бросают без помощи на дороге… А какие мучения нам приходится выносить наравне с побоями: – во-первых, страх, от которого холодный пот льется у нас по всему телу, а во-вторых, жажду, потому что мы также страдаем лихорадкой. О, эта жгучая невыносимая жажда, которая томит нас, облитых кровью, искалеченных, замученных сто тысяч лошадей!…" Тут я проснулся и первым делом схватил со стола бутылку с водою, потому что сам изнемогал от жгучей лихорадочной жажды".
…
"Снова уличный бой – в городке Заар; к крикам сражающихся и пушечным выстрелам присоединяется треск балок и грохот падающих стен. Граната, ударившаяся в дом, пробивает в нем громадную брешь; на головы солдат сыплется целый град камней; многие ранены. Через мою собственную голову летит вырванная оконная рама. Печные трубы обрушиваются, известка обращается в облако удушливой пыли, которая ест глаза. Сражение подвигается из улицы в улицу; вот, наконец, и базарная площадь. Посредине ее стоит высокая каменная колонна со статуей Богородицы. Матерь Божия держит Младенца на одной руке, а другую простирает для благословения. Здесь уж идет рукопашная схватка. Несколько человек окружили меня с саблями наголо; я рублю направо и налево… Убил ли я одного, или нескольких, право, не помню: в такие минуты действуешь бессознательно. Однако, два эпизода твердо запечатлелись у меня в памяти, как будто фотографированные в ней, и я боюсь, что до конца жизни не забуду рыночную площадь в городе Зааре.
"Прусский драгун, сильный, как Голиаф, хватает одного из наших офицеров (красивого, тщедушного поручика, вскружившего, вероятно, не одну девическую головку), срывает его с седла и раскраивает ему череп у подножия статуи Мадонны. Кроткая Богоматерь неподвижно смотрит на это злодейство. Другой из неприятельских драгун, тоже богатырь, бросается на моего соседа и с такою силой опрокидывает его навзничь в седле, что переламывает ему спинной хребет; я сам слышал, как хрустнули кости.
"А Божия Матерь по-прежнему стоит себе неподвижно, простирая к народу благословляющую десницу"…
V.
"Сегодня опять вооруженному глазу штаб-офицеров открывались с возвышенности довольно разнообразные виды. Между прочим, обрушился мост, когда через него проезжала вереница фургонов. Были ли в них раненые, этого я не рассмотрел, а видел только, что все: фургоны, лошади, люди, обрушилось в волны реки у противоположного берега, где глубокое, быстрое течение, и исчезло под водою. Это была "славная штучка", так как поезд принадлежал "черным". Ведь война все кажется мне шахматной партией, и я представляю себе австрийцев в виде белых фигур. Мост обрушился не случайно; зная, что противнику предстоит переправа, "белые" подпилили устои моста – ловкий маневр!
"Другой вид, который мы созерцали с холма, представлял, напротив, неудачный ход белых: они дали большого маху. Наш полк под командой Кевенгюлера направили в болото, откуда он не мог выбраться, пока не был истреблен чуть не до единого человека. Раненые падали в трясину… Утонуть в ней, захлебнуться жидкой грязью, которая набивается и в нос, и в рот, и в глаза, не давая даже крикнуть, должно быть ужасно!… Ну да, конечно, это был промах того, кто командовал людьми, но ведь ошибаться свойственно человеку; да и то сказать – потеря не велика. Она приблизительно равняется отданной пешке; следующей гениальный ход туром или королевой, и промах опять поправлен. Положим, болотная тина набилась в рот и глаза павшим воинам, но это все дело побочное – порицания заслуживает здесь тактическая ошибка. Ее нужно загладить следующей счастливой комбинацией, и попавшие впросак вожди будут еще иметь случаи заслужить ордена и повышения. Вот еще недавно наш восемнадцатый егерский батальон, во время ночного сражения, палил по нашему же австрийскому полку имени короля прусского и только на утренней заре заметил свою ошибку; потом, часть полка Гиулая завели в пруд; но все это мелкие оплошности, каких не избежать в разгаре игры и самому лучшему игроку".
…
"Теперь уж это дело решенное; если я вернусь из похода, то выхожу в отставку. На все, что удерживало меня до сих пор от этого шага, следует махнуть рукой; если какое-нибудь дело претит до такой степени, как мне с этих пор претить война, то служить ему становится непростительным лицемерием. Как тебе известно, я и прежде ходил воевать с отвращением, строго осуждая человеческую бойню; но только теперь это чувство до того возросло, моя ненависть к войне так сильно обострилась, что все доводы, заставлявшие меня раньше оставаться на избранном поприще, потеряли в моих глазах всякий вес. Взгляды на вещи, привитые воспитанием, наклонности, отчасти унаследованные от предков, еще недавно говорили во мне в пользу призвания солдата, но теперь все это умолкло в виду недавно пережитых ужасов и виденных мерзостей… Не знаю, повлияли ли на меня прочитанные вместе с тобою книги, из которых я узнал, что мое презрение к войне не представляет ничего исключительного, но разделяется лучшими современными умами; или в результате наших бесед вышло то, что, высказывая громко свои взгляды и встречая в тебе сочувствие к ним, я сильнее убедился в своих мнениях; короче, мое прежнее глухое, полуподавленное недовольство обратилось в ясное убеждение и, благодаря этому, для меня теперь стало невозможным долее служить богу войны. Такая перемена происходит со многими людьми в делах веры; сперва человек сомневается, становится равнодушным к своей религии, но все-таки может с известной дозой благоговения присутствовать при обрядах своего культа. Но когда всякий мистицизм утратит для него свое таинственное обаяние, когда он сознает, что церемония, на которой присутствует, основана на глупости, да притом жестокой глупости, как, например, кровавые жертвоприношения, тогда он не захочет больше преклонять колен рядом с другими молельщиками и продолжать обманывать себя и мир, переступая порог храма, переставшего для него быть святыней. То же самое произошло и со мною относительно жестокого служения Марсу. То возвышенное, таинственное, возбуждающее благоговейный трепет, что обыкновенно испытывают люди при появлении этого божества и что в прежнее время туманило и мой рассудок, рассеялось теперь без следа. "Литургия этого культа – манифеста, объявляющего войну, и ритуалистические геройские фразы не представляются мне больше боговдохновенным, святым писанием; могучий звук органа в виде канонады, кадильный фимиам порохового дыма не могут более приводить меня в экстаз; без всякой веры и благоговения присутствую я при страшных обрядах и не могу видеть в них ничего больше, кроме пытки жертв, не могу ничего слышать, кроме их жалобных предсмертных стонов. Вот почему эти листки, наполненные моими военными воспоминаниями, не содержат в себе ничего иного, кроме горечи и душевной боли, который возбуждают во мне встречаемый на каждом шагу картины".
VI.
Грянул бой под Кениггрецом и снова был проигран нами. На этот раз уж, кажется, решительное поражение… Мой отец сообщил нам о нем таким тоном, как будто возвещал светопреставление.
И ни письма, ни депеши от Фридриха! Что он – ранен? убит? Конрад прислал весточку своей невесте: он остался невредим. Списки убитых и раненых еще не были опубликованы; носились слухи, что под Кениггрецом легло до сорока тысяч. Между тем, в последнем коротеньком письме, полученном мною, говорилось: "сегодня мы выступаем в Кениггрец".
На трети день опять никаких вестей. Я плачу и плачу целыми часами. Именно потому, что мое горе не совсем безнадежно, я могу еще плакать. Если б я знала, что для меня все кончено, мое отчаяние не нашло бы себе исхода в слезах. Отец также повесил голову, а Отто, мой брат, сгорает жаждой мести. Носятся слухи, будто бы в Вене формируют корпус добровольцев: и ему хочется вступить в их ряды. Потом говорят, будто бы главнокомандующий Бенедек сменен и на место его на север посылают победоносного эрцгерцога Альбрехта; тогда, может быть, еще удастся поднять дух армии и отбить дерзкого неприятеля, который теперь собирается уничтожить нас в конец и готов идти на Вену… Страх, бешенство, горе волнуют все сердца; в слове: "пруссаки" концентрируется решительно все, что есть самого ненавистного. Но моя единственная мысль только о Фридрихе, а между тем никакого, никакого известия!
Через несколько дней пришло письмо от доктора Брессера. Он работал в окрестностях поля битвы, стараясь оказать посильную помощь пострадавшим. По его словам, здесь творилось нечто ужасное, нечто такое, чего не в силах представить себе самое пылкое воображение. Он присоединился к одному саксонскому врачу, доктору Брауеру, командированному своим правительством для представления отчета о тамошнем положении дел. Через два дня ожидали прибытия одной саксонской дамы, г-жи Симон – новой мисс Найтингель – которая с самого начала войны работала в дрезденских госпиталях и выхлопотала разрешение отправиться в Богемию, чтобы оказать помощь в полевых лазаретах на самом театре войны. Доктор Брауер с доктором Брессером собирались прибыть в назначенный день, в семь часов вечера, в Кенигингоф, последнюю станцию перед Кениггрецом, до которой доходило еще железнодорожное сообщение. Здесь они хотели выждать приезда мужественной сестры милосердия. Брессер просил нас, если можно, выслать ему на эту станцию перевязочных материалов и тому подобных вещей, чтоб получить их тут без проволочек. Едва прочитав его письмо, я решилась безотлагательно действовать и вызвалась отправить сама нашу посылку. Пожалуй, в одном из госпиталей, которые собиралась посетить госпожа Симон, лежал мой Фридрих… Я присоединюсь к ней, чтобы найти дорогого больного, ухаживать за ним, спасти его. Эта мысль овладела мной с такой неодолимой силой, что я приписала ее магнетическому действию страстного желания со стороны мужа увидаться со мною.
Не сказав никому из родных о своем намерении – потому что они стали бы меня отговаривать, – я выехала из Грумица, два часа спустя после получения письма. Свою поездку в Вену я мотивировала желанием купить самой все вещи, нужные для Брессера, и немедленно отправить их по железной дороге. Из Вены я намеревалась написать отцу всего несколько слов: "Отправилась на театр войны". Конечно, меня осаждали сомнения: мне приходила в голову моя неспособность и неопытность в уходе за больными, отвращение к ранам", к крови и смерти, но я старалась отогнать эти мысли: что я делала, то было нужно делать. Взгляд моего мужа, умоляющий и властный, был устремлен на меня; со своего страдальческого ложа Фридрих протягивал мне руки, и я могла только мысленно повторять: "Спешу, спешу к тебе".
Нашу столицу я нашла в страшном волнении и переполохе. Куда ни взглянешь, везде расстроенные лица. С моим экипажем встречались другие экипажи и фуры, наполненные ранеными. Всякий раз я напряженно всматривалась, нет ли между ними Фридриха. Но нет, его тоскливый призыв, от которого содрогались все фибры моего организма, доносился до меня издали – из Богемии. Если б его доставили в Вену, то нас своевременно уведомили бы о том. Я приказала везти себя в гостиницу, съездила оттуда за покупками, отослала в Грумиц письмо, переоделась в самое простое и прочное платье, и, наконец, поехала на вокзал северной железной дороги. Я хотела отправиться со следующим поездом, чтобы не опоздать к месту своего назначения. То была единственная определенная идея, руководившая всеми моими действиями. На вокзале господствовало большое оживление, хотя это слово плохо гармонировало с видом неподвижных, распростертых человеческих фигур, который попадались там на глаза на каждом шагу. Платформа, зады, подъезд, все было переполнено еле живыми и умирающими; многие из них находились при последнем издыхании.
Вокруг них хлопотала масса народу: лазаретные служители, военные санитары, сестры милосердия, врачи; кроме того, мужчины и женщины всех слоев общества являлись сюда осведомиться, не привезен ли с последним транспортом кто-нибудь из близких; другие приезжали оделять раненых подарками – вином, сигарами и т. п. Железнодорожный персонал служащих высшего и низшего разряда старался сдерживать страшный напор публики. Меня также хотели было воротить назад:
– Что вам надо?… дайте дорогу!… Здесь не позволяют раздавать еду и питье… обратитесь в комитет… там принимают всякие пожертвования.
– Нет, Нет, – возразила я, – мне надо ехать. Когда отходит следующий поезд?
На этот вопрос я долго не могла добиться положительного ответа. Большинство поездов отправления было отменено – сказали мне, наконец, – так как линия занята транспортами раненых, прибывающими один за другим. Вообще же сегодня не будет больше отправлено ни одного пассажирского поезда. Пойдет только один с резервными войсками, да еще другой, находящейся в исключительном распоряжении патриотического общества подания помощи на войне; на этом последнем отправляется множество врачей, сестер милосердия, да еще вдобавок груз материалов и медикаментов в окрестности Кениггреца.
– Значит, и мне можно поехать вместе с ними?
– Ни в каком случае.
Все яснее и жалобнее доносился до меня голос Фридриха, моливший о помощи, а я не могла поспешить к нему: тут, право, можно помешаться с отчаяния!
Вдруг у одних дверей, выходивших на платформу, я вижу барона С., вице-президента патриотического общества, того самого, с которым я познакомилась еще во время войны 59 года. Я бросилась к нему.
– Ради бога, барон С., помогите мне! Вы узнали, меня?
– Как же! Баронесса Тиллинг, дочь генерала, графа Альтгауза, не так ли?… Чем могу я вам служить?
– Вы отправляете поезд в Богемию… дайте мне на нем местечко; мой умирающий муж требует меня к себе… Если у вас есть сердце, – а ваша деятельность доказывает, насколько оно прекрасно и благородно, – не отвергните моей просьбы!
Хотя тут встретилось много препятствий и дело уладилось не очень скоро, но в конце концов мое желание было уважено. Барон С. позвал одного из врачей, командированных патриотическим обществом, и поручил меня его заботливости во время пути.
До отъезда оставался еще час.
Мне вздумалось пройти в залу для пассажиров, но оказалось, что на вокзале каждый удобный угол обращен в лазарет. Куда ни взглянешь, везде скорченные, лежащие фигуры с бледными лицами, с перевязанной головой или конечностями. У меня мороз подирал по кожи при взгляде на них, и я отворачивалась. Небольшой запас энергии, которым я обладала, следовало сохранить для предстоящего пути и его конечной цели. Я не смела расточать здесь своих сил, своей жалости, своей охоты взяться за тяжелый, непривычный труд ухаживанья за ранеными; все это нужно было сохранить для того, кто призывал меня к себе. Я чувствовала, что иначе меня не хватит на подвиг.
Однако тут некуда было уйти от ужасных потрясающих зрелищ. Я вышла было на платформу и как раз наткнулась на самое худшее: прибыл длиннейший поезд; все вагоны были переполнены ранеными, которых стали выносить оттуда. Кто был ранен сравнительно легко, выходил сам из вагона и кое-как тащился на вокзал; большинство же прибывших или не могли идти без посторонней помощи, или их приходилось переносить на руках. Все имеющиеся в запасе носилки были тотчас заняты, остальных пациентов клали пока на пол. Я присела на какой-то ящик, и у моих ног положили одного несчастного, у которого ежеминутно вырывалось из горла страшное хрипение и бульканье. Я наклонилась к нему, желая сказать слово участия страдальцу, но тотчас с ужасом откинулась назад и закрыла лицо руками. У этого раненого не осталось даже человеческого облика: нижняя челюсть была отстрелена, один глаз вытекал вон… от него несло невыносимым зловонием разлагавшейся крови и нечистот… Моим первым побуждением было вскочить и убежать без оглядки, но силы меня оставили и голова моя беспомощно откинулась на стену, у которой я сидела. "Малодушная, слабая женщина!" с горечью подумала я. "Чего ты ищешь в этом месте ужаса, где ты ничем не можешь помочь и где, вокруг тебя одни отталкивающие, отвратительные картины!…" Только мысль о Фридрихе помогла мне снова оправиться. Да, ради него, если б даже он находился в таком состоянии, как этот изувеченный живой труп у моих ног, я могла бы перенести, что угодно… Я даже обняла бы его и поцеловала, и всякая гадливость, весь страх поглотило бы во мне одно чувство любви. "Фридрих, мой Фридрих, я спешу к тебе!" твердила я вполголоса, выражая этими словами единственную мысль, овладевшую мною с момента получения письма от Брессера и не покидавшую меня более. Но тут в моем мозгу мелькнуло вдруг ужасное предположение: а вдруг этот изуродованный умирающий и есть сам Фридрих?! Я собрала всю свою твердость, чтоб еще раз всмотреться в несчастного: нет, это не был мой муж.
VII.
Но вот прошел и томительный час ожидания. Хрипевшего больного унесли прочь. "Положите его вон туда, на скамью!" – донесся до меня голос полкового врача – "этого нельзя уж и перевезти в госпиталь: он на три четверти покойник". А, между тем, этот "покойник на три четверти" очевидно услыхал и понял сказанное, потому что с отчаянием всплеснул руками и поднял их к небу.