Страница:
15 июля – опять достопамятное заседание: Оливье требует кредита в пятьсот миллионов на войну, Тьер подает голос против этого. Оливье возражает: "Я беру на себя ответственность перед историей. Король прусский отказался принять французского посланника и заявил о том нотою французскому правительству". Левая требует, чтоб ей показали эту ноту. Большинство сильно протестует против такого показывания (вероятно, вовсе не существовавшего документа). Это большинство одобряет все, чего ни потребует правительство ради войны. Такое патриотическое самопожертвование, одобряющее без колебаний гибельное бедствие, конечно тут же превозносится до небес готовыми трескучими фразами. 16 июля: Англия делает напрасные попытки помешать войне. Да, если б существовали указанные третейские суды, как легко и просто было бы прекратить такой ничтожный конфликта! 19 июля французский уполномоченный в Берлине передает прусскому правительству объявление войны.
Объявление войны– как легко выговариваются эти два слова! Но что ж дальше? Начнется важное дело внешней политики, которое повлечет за собой полмиллиона смертных приговоров. Этот акт был также занесен мною в красные тетрадки; вот его содержание:
"Правительство его величества императора французов не могло видеть в проекте возведения на испанский престол прусского принца ничего иного, кроме покушения на территориальную безопасность Франции, и потому было вынуждено потребовать от его величества короля прусского удостоверения в том, что подобная комбинация не возникнет вновь с его согласия. Но так, как его величество отказал в этом удостоверении и даже заявил нашему послу, что он предвидит возможность такого случая, смотря по обстоятельствам, то императорское правительство должно было усмотреть в таком заявлении короля затаенное намерение, опасное для Франции и европейского равновесия (опять явилось на сцену это пресловутое равновесие: "взгляните на эту попку с драгоценными сосудами; она колеблется – сосуды могут упасть – давайте лучше их колотить"…). Это заявление получило еще более серьезный характер посредством сообщения кабинету об отказе принять императорского посла и вступить с ним в дальнейшие переговоры (значит, подобные вещи, как большая или меньшая степень дружелюбия между правителями и дипломатами, решают судьбы народов?…). Вследствие того французское правительство сочло своим долгом безотлагательно позаботиться о защите (да, да, непременно "защита" и ни в каком случае "нападение") своего оскорбленного достоинства, своих нарушенных интересов, и решило с этой целью принять все меры, каких требует ее теперешнее положение; таким образом, оно считает себя в настоящее время в войне с Пруссией".
"Военное положение"… Понимает ли пишущий это слово на бумаге, положенной на зеленом сукне его письменного стола, что его перо обмокнуто в пламя, кровавые слезы, в смертельный яд заразной болезни?… Итак, из-за поисков короля на вакантный престол, из-за переговоров между двумя монархами, на этот раз грянула буря? Я помню особое настроение, которое охватило и меня во время подготовлений к франко-прусской войне и при ее начале. Прежде эта духота перед грозой, потом мощный порыв бури, когда катастрофа разразилась… Все население было в лихорадке, и кто мог устоять против этой заразы? Конечно, – по старинному обычаю – в начале похода, его уже объявили победоносным, как того требует патриотический долг. "A Berlin, a Berlin!" ликовала толпа по улицам, кричала с империала омнибусов; марсельеза раздавалась на всех углах и перекрестках: "Le jour de gloire est arrive!" На каждом театральном представлении, первая артистка, драматическая актриса или певица – в опере эту роль исполняла Мария Засс – в костюме Иоанны д'Арк должна была подходить к рампе и, размахивая знаменем, исполнять эту воинственную песню; публика выслушивала марсельезу стоя, а иногда подпевала. Нам с Фридрихом пришлось однажды быть очевидцами такого зрелища; мы также должны были встать, не потому что нас к этому принуждали – нам было очень удобно стушеваться в глубине ложи – но потому что мы были наэлектризованы.
– Видишь ли, Марта, – объяснил мне Фридрих, – искра, перескакивающая от одного человека на другого и соединяющая толпу в одном возвышенном порыве, это – любовь…
– Ты думаешь? Но марсельеза дышит ненавистью:
Пускай их нечистая кровь
Напоит борозды наших полей…
– Ничего не значит: соединенная ненависть – тоже один из видов любви. Когда общие чувства соединяют двоих или нисколько людей, они начинают любить друг друга; пусть только более высокие понятия, чем нация, именно: "человечество и человечность" сделаются общим идеалом, и тогда…
– Ах, когда это настанет? – вздохнула я.
– Когда? ну, это весьма относительно. По отношению к сроку нашего существования – никогда; по отношению к другим поколениям – завтра.
III.
Когда грянет война, граждане нейтральных государств распадаются на два лагеря: одни сочувствуют одной враждующей стороне, другие – другой; это выходить каким-то колоссальным состязанием, в котором каждый принимает участие.
Но кому должны были симпатизировать мы с Фридрихом и кому желать победы? В качестве австрийцев, нам было вполне позволительно с патриотической точки зрения желать, чтоб наши победители обратились на этот раз в побежденных. С другой стороны, было также естественно питать больше сочувствия к тем людям, в среде которых живешь и чувства которых невольно разделяешь, – а мы были окружены французами. Но между тем Фридрих был родом пруссак, да наконец немецкая нация, язык которой был мне родным, стояла ближе к нам обоим по крови, чем ее противник. Кроме того, не французы ли объявили войну по такому ничтожному поводу? Да это был даже и не повод, а пустой предлог. Таким образом, пруссаки были правы, они только защищались и поневоле были втянуты в войну. А замечательное единодушие немцев, которые теперь стали под одно знамя, несмотря на то, что еще недавно враждовали между собой? Очень метко выразился по этому поводу король Вильгельм, в тронной речи 19-го июля:
"Как немецкий, так и французский народ, будучи одинаково воспитаны в христианском духе и одинаково пользуясь все возрастающим благосостоянием, были призваны к более благотворному соревнованию, чем война. Однако, люди, стоящие во главе Франции, сумели рассчитанным коварством задеть справедливое, но обидчивое самолюбие нашего великого, соседнего народа и воспользоваться этим ради удовлетворения личных интересов и страстей"…
Император Наполеон, с своей стороны, издал следующую прокламацию:
"В виду заносчивых притязаний Пруссии, мы выразили ей протест, встреченный глумлением. Затем немецкое правительство своим образом действий *) выказало явное пренебрежение к Франции. Наша страна была глубоко оскорблена этим, и в ту же минуту, с одного конца ее до другого, раздался военный клич. Нам не остается ничего более, как предоставить свою судьбу на произвол жребия, бросаемого оружием. Мы не хотим идти войною против Германии, независимость которой уважаем. Мы искренно желаем, чтобы народы, составляющие великую немецкую нацию, свободно распоряжались своими судьбами. Относительно же самих себя, мы требуем лишь восстановления такого порядка вещей, который служил бы порукой нашей безопасности и ограждал наше будущее от неприятных случайностей. Мы желаем достигнуть прочного мира, основанного на истинных интересах народов; мы желаем, чтобы прекратилось, наконец, то жалкое положение, при котором все нации истощают свои средства на всеобщее вооружение".
*) Этот образ действий обсуждался в следующих выражениях, 18 лет спустя. В своем сочинении о походе 1870 года, генерал Буланжэ пишет: "Получив законное удовлетворение, мы вздумали еще унизить короля Пруссии, и дело дошло до того, что наши дипломатические переговоры приняли угрожающий тон почти бессознательно. Франция добилась формального отказа принца Леопольда Гогенцоллернского от испанской короны с полного согласия короля Вильгельма. Удовлетворение это было вполне достаточным, так как оно оставалось на почве интересов Франции, ее прав и обязательств главы царствующего дома Гогенцоллернов. Нам следовало остановиться на этом. Но правительство наше пошло дальше, требуя категорического обязательства со стороны пороли Вильгельма и на будущее время. Между тем, простирая так далеко свои притязания, оно перенесло политическую распрю и на иной предмет, и на иную почву. Его поступок являлся уже прямым вызовом повелителю Пруссии".
Какой урок, какой могучий урок заключается в этом документе, если сопоставить его с последующими событиями! Значит, ради безопасности и прочности мира был предпринята Франциею этот поход? А к чему он привел, что из него вышло? – "L'annee terrible" – и непримиримая вражда, не прекращающаяся до сих пор. Нет, нет: – углем нельзя ничего обелить, нельзя с помощью assa foetida распространить благоухания, нельзя обеспечить мира войною. Это "бедственное положение", на которое намекал Наполеон, с тех пор еще ухудшилось! Император серьезно добивался осуществить свой план европейского разоружения – я знала о том от его ближайших родных, – но партия войны не давала ему покою, принуждала его действовать иначе, и он уступил… А между тем, даже в военном манифесте императора слышатся отголоски его любимой идеи. Ее осуществление было только отсрочено. "После похода, после победы"… – говорил он себе в утешение. Однако, вышло иначе. На чьей же стороне были наши симпатии? Когда дойдешь до ненависти к войне, как к возмутительному явлению, то не можешь больше наивно, искренно воспламеняться мыслью об исходе кампании; тогда можешь только думать: лучше бы этого похода совсем не было или пускай бы он уж поскорее окончился! Я никак не воображала, что настоящая война затянется надолго и повлечет за собою важные последствия. Вероятно, две или три выигранных битвы там или здесь решат все дело, а потом начнутся переговоры – и все будет кончено. Но из-за чего собственно вышла эта война? Из-за ничего. Вся история была скорее чем-то вроде вооруженной прогулки: со стороны французов – из рыцарской любви к приключениям, со стороны немцев – по обязанности защищать себя. Вероятно, после нескольких сабельных ударов, противники подадут друг другу руки. Как я была глупа! Как будто последствия войны равняются причинам, ее вызвавшим. Нет, только ход кампании обусловливает ее последствия.
Мы охотно выехали бы из Парижа, потому что пылкий энтузиазм населения тяжело действовал на нас обоих. Но дорога на восток была преграждена, да и постройка нашего дома была еще не окончена; таким образом мы остались. Общества не было у нас теперь почти никакого. Всякий, кто мог, бежал из Парижа, да и те, кто остался, не думал, при настоящем положении дел, о выездах и приемах. Только с некоторыми знакомыми из литературных кружков мы еще продолжали встречаться. Именно в эту фазу начинающейся войны, Фридриху было интересно вслушиваться в суждения выдающихся умов и знакомиться с их взглядами. Между прочим, мне пришлись особенно по душе мнения одного еще крайне юного писателя, достигшего впоследствии громкой известности, именно Гюи де-Мопассана, и я записала их в свои красные тетрадки:
"Война! – когда я только вспомню это слово, меня охватывает ужас, как будто бы мне говорили о ведьмах, об инквизиции, о чем-то давно отжившем, отошедшем в область прошлого, отвратительном, противоестественном. Война – драться, рубить, терзать, крошить! И в наше время, при нашей культуре, при такой обширности познаний, на такой высокой степени развития, какой мы, по нашему мнению, достигли, мы содержим училища, где учатся убивать – убивать на очень далеком расстоянии и очень большое число людей за раз. Удивительно то, что народы не восстанут против этого, что все общество не возмутится при одном слове "война". Каждый правитель народа так же обязан избегать войны, как обязан капитан корабля избегать крушения. Если капитан погубит свой корабль, его привлекают к суду и он несет заслуженную кару, когда будет доказано, что катастрофа произошла по его небрежности. Почему же не судят правительство после объявления войны? Если б народы понимали это и отказывались идти на убой безо всякой причины, тогда войне наступил бы конец".
Эрнест Ренан говорил в свою очередь:
"Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что все то, чего мы, люди науки, старались достичь в последние пятьдесят лет, разбито одним ударом: взаимные симпатии народов, взаимное понимание, плодотворная работа сообща. И как убивает подобная война любовь к истине! Всякая ложь, всякая клевета, взводимая на одну нацию, будет снова приниматься на веру другим народом в следующее пятидесятилетие и разделит их между собою на долгие времена, Как затормозится европейский прогресс! В целое столетие мы не будем в силах поправить того, что разрушили эти люди в один день".
Я имела также случай прочесть письмо Густава Флобера, написанное в первых числах июля, к Жорж-Занд, как раз при начале войны. Вот оно:
"Глупость моих соотечественников приводить меня в отчаяние. Неисправимое варварство человечества наполняет мое сердце глубокою печалью. Этот безыдейный энтузиазм делает то, что я хотел бы умереть, только бы не видеть окружающего. Добрый француз хочет драться: 1) потому, что он воображает, будто бы Пруссия бросила ему вызов; 2) потому, что естественное состояние человека есть дикость; 3) потому, что война заключает в себе мистический элемент, который увлекает людей. Неужели мы опять вернулись к расовым войнам?… Страшные битвы, которые готовятся, не имеют даже никакого предлога: это просто желание драться ради драки. Мне ужасно жаль взорванных мостов и туннелей. Какая масса человеческого труда пропадает ни за грош! Вы знаете, что некий господин предложил в палате ограбить великое герцогство Баденское? Ах, я хотел бы теперь находиться среди бедуинов!"
– Ах, воскликнула я, дочитав до конца это письмо, – почему бы нам не родиться пятьсот лет спустя! Это было бы еще лучше бедуинов.
– Ну, человечеству не понадобится столько времени, чтобы сделаться разумным, – с уверенностью сказал Фридрих.
И вот наступил период прокламаций и приказов по армии.
Опять все те же старые песни и тот же восторг очарованной ими публики. По поводу побед, обещанных в манифесте, – громкое ликование, как будто они уже одержаны. 28 июля Наполеон дал следующую грамоту в своей главной квартире в Меце (она у меня также записана – не потому, чтобы я разделяла вызванный ею восторг французов, но потому, что она взбесила меня своим пустозвонством, повторяемым во веки веков):
"Мы защищаем честь и землю родины. Мы победим. Никакой труд не сломит закаленных солдат, побывавших и в Африке, и в Крыму, и в Италии, и в Мексике. Вы еще раз докажете, чего может достичь французская армия, воодушевленная любовью к отечеству. Какой бы мы путь ни избрали за границею наших владений, мы повсюду найдем славные следы своих отцов. Мы покажем себя достойными их. От наших успехов зависит судьба свободы и цивилизации. Солдаты, пусть каждый из вас исполняет свой долг, и Господь сил не отступить от нас!"
"Le Dieu des armees"… Ну, уж конечно, без него нельзя было обойтись. Хотя полководцы побежденных войск уже сотни раз говорили то же самое, это не мешает однако другим повторять их изречения, вызывая к себе то же доверие. Ну, что может быть короче и слабее памяти народов?!
31 июля король Вильгельм выезжает из Берлина, издавая следующий манифест:
"Отправляясь сегодня к армии, чтобы сражаться за честь и неприкосновенность наших лучших благ, я даю амнистию политическим преступникам!… Мой народ знает вместе со мною, что нарушение мира и вражда исходят не от вас. Но, получив вызов, мы решили, по примеру отцов своих и в твердой надежде на Бога, вести борьбу за спасение отечества".
Необходимость защиты, необходимость защиты! Это единственный приличный повод убивать людей; недаром оба противника восклицают: "я защищаюсь". Ну, не абсурд ли это? – Не совсем, потому что ими управляет третья сила – сила нисходящего на них старинного духа войны. Вот для защиты против него следовало бы всем вступить в тесный союз… Рядом с вышеприведенными манифестами, я нахожу в моих красных тетрадях заметку с необыкновенным заглавием: "Если б Оливье женился на дочери Мейербера, началась ли бы война?" Дело происходило так: в числе наших парижских знакомых находился один литератор, по имени Александр Вейль, который задал вышеприведенный курьезный вопрос, рассказав нам следующее: – Мейербер искал талантливого мужа для своей дочери, и его выбор остановился на моем друге, Эмиле Оливье. Оливье – вдовец. В первом браке он был женат на дочери Листа, родившейся у знаменитого пианиста от графини Дагу (Даниель Стерн), с которой он жил много лет. Брак этот был очень счастлив, и Оливье имел репутацию добродетельного супруга. У него не было состояния, но он уже прославился, как оратор и государственный деятель. Мейербер хотел с ним лично познакомиться, и с этой целью, в апреле 1864 года, мною был дан парадный бал, на котором присутствовало большинство знаменитостей из артистического и ученого мира, и где Оливье, преуведомленный мною о видах на него Мейербера, играл, разумеется, первую роль. Мейерберу он понравился, но сватовство было не легко наладить. Знаменитый композитор знал независимый характер своей второй дочери, которая ни за что не позволила бы навязать себе мужа. Было решено, что Оливье приедет в Баден, где его как бы случайно представят молодой девушке; но, две недели спустя после моего бала, Мейербер внезапно скончался. Помните, еще Оливье произнес ему надгробное слово на вокзале северной железной дороги? И вот теперь я утверждаю, я даже совершенно уверен в том, что если б Оливье женился на дочери Мейербера, не бывать бы французско-прусской войне! Во-первых, Мейербер, ненавидевший и презиравший империю, никогда не позволил бы зятю сделаться императорским министром. Известно, что если б Оливье пригрозил палате, что он скорее подает в отставку, чем объявит войну, палата никогда не объявила бы ее. Настоящая война есть дело троих интимных и тайных министров императрицы: Жерома Давида, Поля де-Кассаньяка и герцога Граммона. Императрица, подстрекаемая папою, который умеет действовать на ее ханжество, хотела этой войны, она не сомневается в победе и надеется упрочить этим путем престол за своим сыном. Она говорила "Cest ma guerre a moi et а mon flls", при чем трое вышепоименованных папских анабаптиста послужили ей тайными орудиями, чтобы принудить императора, не хотевшего никакой войны, и палату, ложными и подтасованными депешами из Германии, бросить вызов Вильгельму!
– И это называют дипломатией! – перебила я, содрогаясь.
– Слушайте дальше; – продолжал Александр Вейль. – 15 июля мы встретились с Оливье на площади Согласия, и он сказал мне: "мир обеспечен – в противном случае я подал бы в отставку". – Как же так вышло, что тот же человек, несколько дней спустя, вместо того чтоб подать в отставку, сам объявил войну "d'un coeur leger", как он сказал палате.
– С легким сердцем! – воскликнула я, опять невольно содрогнувшись.
– Тут есть секрет, и я берусь его разъяснить. Для императора деньги служат только средством покупать любовь и дружбу. Он, подобно Югурте в Риме, полагает, что вся Франция продажна – как мужчины, так и женщины, – а потому имеет привычку, принимая на службу министра, если тот не богат, дарить ему миллион франков, чтобы теснее привязать к себе. Только Дарю, открывший мне этот секрет, отклонил императорский подарок: timeo Danaos et dona ferentes. И только он один, не связанный ничем, подал в отставку. Пока император колебался, Оливье, прикованный золотой цепью к своему господину, объявлял себя нейтральным и склонялся скорее на сторону мира. Но когда императрице с ее тремя ультрамонтанскими анабаптистами удалось окончательно оплести Наполеона, Оливье объявил себя за войну и сделался живым покойником с легким сердцем и полным карманом *).
*) Письма выдающихся людей к Александру Вейлю (Цюрих).
IV.
– "О, monsieur, о, madame" – какое счастье, какая важная новость! – с такими словами однажды вбежал в комнату камердинер Фридриха, а за ним повар. Это было в день сражения под Вертом.
– Что случилось?
– На бирже вывешена депеша: мы победили.Армия короля прусского почти совсем уничтожена. Город украшается трехцветными флагами, а вечером будет иллюминация.
Однако в течение дня выясняется, что известие было ложное – просто биржевая утка. Оливье держит речь к толпе со своего балкона. Ну, тем лучше: по крайней мере, не пришлось зажигать плошек! Эти проявления радости по поводу "уничтоженных армий" – т. е. по поводу бесконечного числа погибших жизней и разбитых сердец – привели мне на память письмо Флобера и выраженное им желание: "Ах, если б я был среди бедуинов".
7-го августа, несчастная весть: император спешить из Сен-Клу на театр войны – неприятель вторгся в наши пределы. Французские газеты надседаются от негодования против немцев за их "нашествие". Крики: "a Berlin" – как мне казалось – означали то же намерение напасть на вражескую землю, но в этом, по-видимому, не было ничего возмутительного. А вот то, что восточные варвары осмелились вторгнуться в прекрасную, любимую Богом Францию, это с их стороны чистое варварство, нахальство, преступление, за которое их следует немедленно проучить! Временный военный министр издает декрет, в силу которого все граждане, способные носить оружие, от тридцати до сорока лет, не причисленные еще к национальной гвардии, немедленно должны иступить в ее ряды. Составляется министерство военной обороны, разрешенная субсидия на военные издержки увеличивается с пятисот до тысячи миллионов. Как отрадно, право, видеть в людях такую умилительную готовность жертвовать чужими деньгами и чужою жизнью! Маленькая финансовая неприятность тотчас дает себя чувствовать публике: при размене ассигнаций, меняла удерживает десять процентов. Во французском банке не хватает золота, чтобы оплатить все выпущенные им бумаги. А теперь со стороны немцев победа за победой…
Физиономия Парижа и его населения меняется. Гордое, хвастливое воинственное одушевление уступило место унынию и мрачной досаде. Жители начинают чувствовать себя очень неловко, точно в их страну вторглась дикая орда необузданных вандалов – нечто ужасное, неслыханное, как туча саранчи или иной бич природы. Что они сами накликали на себя эту беду объявлением войны, которую считали необходимой, чтобы какой-нибудь Гогенцоллерн в далеком будущем не вздумал добиваться испанского престола, об этом французы совсем позабыли. О неприятеле ходят самые страшные россказни. "Уланы, уланы!" это слово звучит фантастично-демонически, почти как "сатанинское войско". Воображению французов этот полк рисуется чем-то дьявольским; каждый смелый маневр немецкой кавалерии непременно приписывают уланам, каким-то полулюдям, получудовищам. Они будто бы не получают жалованья, а живут добычей с неприятеля. Но, на ряду с тревожными и страшными слухами, распространяются и другие – о торжестве французского оружия. Преднамеренное вранье о небывалых успехах также принадлежит к шовинистским обязанностям. Еще бы: ведь надо же поддерживать дух народа! Заповедь правдивости, как и много других нравственных правил, теряет свое значение на войне. Из газеты "Le Volontaire" Фридрих продиктовал, мне следующее место, занесенное в красные тетради:
"До 16-го августа немцы потеряли 144.000 человек", остальные близки к голодной смерти. Из Германии идут сюда последние резервы – ландвер и ландштурм – шестидесятилетние старики с кремневыми винтовками, с громадной табакеркой на правом боку, а на левом с большой бутылкой водки; в зубах они держат длинную глиняную трубку. Несчастные крехтят под тяжестью ранца, на котором обязательно красуется кофейная мельница, а внутри его лежит бузинный чай; кашляют бедняки и плетутся с правого берега Рейна на левый, проклиная людей, вырвавших их из объятий внуков, чтобы идти навстречу верной смерти. Что касается известий в немецких газетах о победах неприятеля, то это все неверно: пруссаки – известные врали".
20-го августа граф Паликао объявляет в палате, что три соединившихся против Базена армейских корпуса брошены в жомонские каменоломни. (Очень хорошо! очень хорошо!) Хотя никто не знает, что это за каменоломни, где они находятся и как поместились в них три армейских корпуса, – этого также никто не объясняет, – но радостная весть переходит из уст в уста: "Слышали?" "В каменоломнях-то…" – "Да, да, в Жомоне". – Никто не выражает сомнения, не ставит вопроса, как будто все здесь – уроженцы Жомона и знают, как свои пять пальцев, каменоломни, поглотившие тысячное войско. В то же время разнесся слух, будто бы король прусский спятил с ума по поводу своих неудач. Наконец уж не слышно ничего, кроме чудовищных нелепостей. Волнение и лихорадка населения с каждым часом увеличиваются. "На войну – "la bas" – перестают смотреть, как на вооруженную прогулку, и чувствуют, что разнузданные силы начинают не на шутку свирепствовать и грозят страшной бедою. Везде только и речи, что об уничтоженных войсках, спятивших с ума полководцах, о дьявольских ордах, о том, что надо биться с неприятелем до ножей. Я слышу эти раскаты грозы и сознаю, что поднимается буря бешенства и отчаяния. Сражение у Базейля под Мецом подает повод к самым преувеличенным толкам: рассказывают о баварцах, будто бы совершавших там бесчеловечные зверства.
"Правительство его величества императора французов не могло видеть в проекте возведения на испанский престол прусского принца ничего иного, кроме покушения на территориальную безопасность Франции, и потому было вынуждено потребовать от его величества короля прусского удостоверения в том, что подобная комбинация не возникнет вновь с его согласия. Но так, как его величество отказал в этом удостоверении и даже заявил нашему послу, что он предвидит возможность такого случая, смотря по обстоятельствам, то императорское правительство должно было усмотреть в таком заявлении короля затаенное намерение, опасное для Франции и европейского равновесия (опять явилось на сцену это пресловутое равновесие: "взгляните на эту попку с драгоценными сосудами; она колеблется – сосуды могут упасть – давайте лучше их колотить"…). Это заявление получило еще более серьезный характер посредством сообщения кабинету об отказе принять императорского посла и вступить с ним в дальнейшие переговоры (значит, подобные вещи, как большая или меньшая степень дружелюбия между правителями и дипломатами, решают судьбы народов?…). Вследствие того французское правительство сочло своим долгом безотлагательно позаботиться о защите (да, да, непременно "защита" и ни в каком случае "нападение") своего оскорбленного достоинства, своих нарушенных интересов, и решило с этой целью принять все меры, каких требует ее теперешнее положение; таким образом, оно считает себя в настоящее время в войне с Пруссией".
"Военное положение"… Понимает ли пишущий это слово на бумаге, положенной на зеленом сукне его письменного стола, что его перо обмокнуто в пламя, кровавые слезы, в смертельный яд заразной болезни?… Итак, из-за поисков короля на вакантный престол, из-за переговоров между двумя монархами, на этот раз грянула буря? Я помню особое настроение, которое охватило и меня во время подготовлений к франко-прусской войне и при ее начале. Прежде эта духота перед грозой, потом мощный порыв бури, когда катастрофа разразилась… Все население было в лихорадке, и кто мог устоять против этой заразы? Конечно, – по старинному обычаю – в начале похода, его уже объявили победоносным, как того требует патриотический долг. "A Berlin, a Berlin!" ликовала толпа по улицам, кричала с империала омнибусов; марсельеза раздавалась на всех углах и перекрестках: "Le jour de gloire est arrive!" На каждом театральном представлении, первая артистка, драматическая актриса или певица – в опере эту роль исполняла Мария Засс – в костюме Иоанны д'Арк должна была подходить к рампе и, размахивая знаменем, исполнять эту воинственную песню; публика выслушивала марсельезу стоя, а иногда подпевала. Нам с Фридрихом пришлось однажды быть очевидцами такого зрелища; мы также должны были встать, не потому что нас к этому принуждали – нам было очень удобно стушеваться в глубине ложи – но потому что мы были наэлектризованы.
– Видишь ли, Марта, – объяснил мне Фридрих, – искра, перескакивающая от одного человека на другого и соединяющая толпу в одном возвышенном порыве, это – любовь…
– Ты думаешь? Но марсельеза дышит ненавистью:
Пускай их нечистая кровь
Напоит борозды наших полей…
– Ничего не значит: соединенная ненависть – тоже один из видов любви. Когда общие чувства соединяют двоих или нисколько людей, они начинают любить друг друга; пусть только более высокие понятия, чем нация, именно: "человечество и человечность" сделаются общим идеалом, и тогда…
– Ах, когда это настанет? – вздохнула я.
– Когда? ну, это весьма относительно. По отношению к сроку нашего существования – никогда; по отношению к другим поколениям – завтра.
III.
Когда грянет война, граждане нейтральных государств распадаются на два лагеря: одни сочувствуют одной враждующей стороне, другие – другой; это выходить каким-то колоссальным состязанием, в котором каждый принимает участие.
Но кому должны были симпатизировать мы с Фридрихом и кому желать победы? В качестве австрийцев, нам было вполне позволительно с патриотической точки зрения желать, чтоб наши победители обратились на этот раз в побежденных. С другой стороны, было также естественно питать больше сочувствия к тем людям, в среде которых живешь и чувства которых невольно разделяешь, – а мы были окружены французами. Но между тем Фридрих был родом пруссак, да наконец немецкая нация, язык которой был мне родным, стояла ближе к нам обоим по крови, чем ее противник. Кроме того, не французы ли объявили войну по такому ничтожному поводу? Да это был даже и не повод, а пустой предлог. Таким образом, пруссаки были правы, они только защищались и поневоле были втянуты в войну. А замечательное единодушие немцев, которые теперь стали под одно знамя, несмотря на то, что еще недавно враждовали между собой? Очень метко выразился по этому поводу король Вильгельм, в тронной речи 19-го июля:
"Как немецкий, так и французский народ, будучи одинаково воспитаны в христианском духе и одинаково пользуясь все возрастающим благосостоянием, были призваны к более благотворному соревнованию, чем война. Однако, люди, стоящие во главе Франции, сумели рассчитанным коварством задеть справедливое, но обидчивое самолюбие нашего великого, соседнего народа и воспользоваться этим ради удовлетворения личных интересов и страстей"…
Император Наполеон, с своей стороны, издал следующую прокламацию:
"В виду заносчивых притязаний Пруссии, мы выразили ей протест, встреченный глумлением. Затем немецкое правительство своим образом действий *) выказало явное пренебрежение к Франции. Наша страна была глубоко оскорблена этим, и в ту же минуту, с одного конца ее до другого, раздался военный клич. Нам не остается ничего более, как предоставить свою судьбу на произвол жребия, бросаемого оружием. Мы не хотим идти войною против Германии, независимость которой уважаем. Мы искренно желаем, чтобы народы, составляющие великую немецкую нацию, свободно распоряжались своими судьбами. Относительно же самих себя, мы требуем лишь восстановления такого порядка вещей, который служил бы порукой нашей безопасности и ограждал наше будущее от неприятных случайностей. Мы желаем достигнуть прочного мира, основанного на истинных интересах народов; мы желаем, чтобы прекратилось, наконец, то жалкое положение, при котором все нации истощают свои средства на всеобщее вооружение".
*) Этот образ действий обсуждался в следующих выражениях, 18 лет спустя. В своем сочинении о походе 1870 года, генерал Буланжэ пишет: "Получив законное удовлетворение, мы вздумали еще унизить короля Пруссии, и дело дошло до того, что наши дипломатические переговоры приняли угрожающий тон почти бессознательно. Франция добилась формального отказа принца Леопольда Гогенцоллернского от испанской короны с полного согласия короля Вильгельма. Удовлетворение это было вполне достаточным, так как оно оставалось на почве интересов Франции, ее прав и обязательств главы царствующего дома Гогенцоллернов. Нам следовало остановиться на этом. Но правительство наше пошло дальше, требуя категорического обязательства со стороны пороли Вильгельма и на будущее время. Между тем, простирая так далеко свои притязания, оно перенесло политическую распрю и на иной предмет, и на иную почву. Его поступок являлся уже прямым вызовом повелителю Пруссии".
Какой урок, какой могучий урок заключается в этом документе, если сопоставить его с последующими событиями! Значит, ради безопасности и прочности мира был предпринята Франциею этот поход? А к чему он привел, что из него вышло? – "L'annee terrible" – и непримиримая вражда, не прекращающаяся до сих пор. Нет, нет: – углем нельзя ничего обелить, нельзя с помощью assa foetida распространить благоухания, нельзя обеспечить мира войною. Это "бедственное положение", на которое намекал Наполеон, с тех пор еще ухудшилось! Император серьезно добивался осуществить свой план европейского разоружения – я знала о том от его ближайших родных, – но партия войны не давала ему покою, принуждала его действовать иначе, и он уступил… А между тем, даже в военном манифесте императора слышатся отголоски его любимой идеи. Ее осуществление было только отсрочено. "После похода, после победы"… – говорил он себе в утешение. Однако, вышло иначе. На чьей же стороне были наши симпатии? Когда дойдешь до ненависти к войне, как к возмутительному явлению, то не можешь больше наивно, искренно воспламеняться мыслью об исходе кампании; тогда можешь только думать: лучше бы этого похода совсем не было или пускай бы он уж поскорее окончился! Я никак не воображала, что настоящая война затянется надолго и повлечет за собою важные последствия. Вероятно, две или три выигранных битвы там или здесь решат все дело, а потом начнутся переговоры – и все будет кончено. Но из-за чего собственно вышла эта война? Из-за ничего. Вся история была скорее чем-то вроде вооруженной прогулки: со стороны французов – из рыцарской любви к приключениям, со стороны немцев – по обязанности защищать себя. Вероятно, после нескольких сабельных ударов, противники подадут друг другу руки. Как я была глупа! Как будто последствия войны равняются причинам, ее вызвавшим. Нет, только ход кампании обусловливает ее последствия.
Мы охотно выехали бы из Парижа, потому что пылкий энтузиазм населения тяжело действовал на нас обоих. Но дорога на восток была преграждена, да и постройка нашего дома была еще не окончена; таким образом мы остались. Общества не было у нас теперь почти никакого. Всякий, кто мог, бежал из Парижа, да и те, кто остался, не думал, при настоящем положении дел, о выездах и приемах. Только с некоторыми знакомыми из литературных кружков мы еще продолжали встречаться. Именно в эту фазу начинающейся войны, Фридриху было интересно вслушиваться в суждения выдающихся умов и знакомиться с их взглядами. Между прочим, мне пришлись особенно по душе мнения одного еще крайне юного писателя, достигшего впоследствии громкой известности, именно Гюи де-Мопассана, и я записала их в свои красные тетрадки:
"Война! – когда я только вспомню это слово, меня охватывает ужас, как будто бы мне говорили о ведьмах, об инквизиции, о чем-то давно отжившем, отошедшем в область прошлого, отвратительном, противоестественном. Война – драться, рубить, терзать, крошить! И в наше время, при нашей культуре, при такой обширности познаний, на такой высокой степени развития, какой мы, по нашему мнению, достигли, мы содержим училища, где учатся убивать – убивать на очень далеком расстоянии и очень большое число людей за раз. Удивительно то, что народы не восстанут против этого, что все общество не возмутится при одном слове "война". Каждый правитель народа так же обязан избегать войны, как обязан капитан корабля избегать крушения. Если капитан погубит свой корабль, его привлекают к суду и он несет заслуженную кару, когда будет доказано, что катастрофа произошла по его небрежности. Почему же не судят правительство после объявления войны? Если б народы понимали это и отказывались идти на убой безо всякой причины, тогда войне наступил бы конец".
Эрнест Ренан говорил в свою очередь:
"Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что все то, чего мы, люди науки, старались достичь в последние пятьдесят лет, разбито одним ударом: взаимные симпатии народов, взаимное понимание, плодотворная работа сообща. И как убивает подобная война любовь к истине! Всякая ложь, всякая клевета, взводимая на одну нацию, будет снова приниматься на веру другим народом в следующее пятидесятилетие и разделит их между собою на долгие времена, Как затормозится европейский прогресс! В целое столетие мы не будем в силах поправить того, что разрушили эти люди в один день".
Я имела также случай прочесть письмо Густава Флобера, написанное в первых числах июля, к Жорж-Занд, как раз при начале войны. Вот оно:
"Глупость моих соотечественников приводить меня в отчаяние. Неисправимое варварство человечества наполняет мое сердце глубокою печалью. Этот безыдейный энтузиазм делает то, что я хотел бы умереть, только бы не видеть окружающего. Добрый француз хочет драться: 1) потому, что он воображает, будто бы Пруссия бросила ему вызов; 2) потому, что естественное состояние человека есть дикость; 3) потому, что война заключает в себе мистический элемент, который увлекает людей. Неужели мы опять вернулись к расовым войнам?… Страшные битвы, которые готовятся, не имеют даже никакого предлога: это просто желание драться ради драки. Мне ужасно жаль взорванных мостов и туннелей. Какая масса человеческого труда пропадает ни за грош! Вы знаете, что некий господин предложил в палате ограбить великое герцогство Баденское? Ах, я хотел бы теперь находиться среди бедуинов!"
– Ах, воскликнула я, дочитав до конца это письмо, – почему бы нам не родиться пятьсот лет спустя! Это было бы еще лучше бедуинов.
– Ну, человечеству не понадобится столько времени, чтобы сделаться разумным, – с уверенностью сказал Фридрих.
И вот наступил период прокламаций и приказов по армии.
Опять все те же старые песни и тот же восторг очарованной ими публики. По поводу побед, обещанных в манифесте, – громкое ликование, как будто они уже одержаны. 28 июля Наполеон дал следующую грамоту в своей главной квартире в Меце (она у меня также записана – не потому, чтобы я разделяла вызванный ею восторг французов, но потому, что она взбесила меня своим пустозвонством, повторяемым во веки веков):
"Мы защищаем честь и землю родины. Мы победим. Никакой труд не сломит закаленных солдат, побывавших и в Африке, и в Крыму, и в Италии, и в Мексике. Вы еще раз докажете, чего может достичь французская армия, воодушевленная любовью к отечеству. Какой бы мы путь ни избрали за границею наших владений, мы повсюду найдем славные следы своих отцов. Мы покажем себя достойными их. От наших успехов зависит судьба свободы и цивилизации. Солдаты, пусть каждый из вас исполняет свой долг, и Господь сил не отступить от нас!"
"Le Dieu des armees"… Ну, уж конечно, без него нельзя было обойтись. Хотя полководцы побежденных войск уже сотни раз говорили то же самое, это не мешает однако другим повторять их изречения, вызывая к себе то же доверие. Ну, что может быть короче и слабее памяти народов?!
31 июля король Вильгельм выезжает из Берлина, издавая следующий манифест:
"Отправляясь сегодня к армии, чтобы сражаться за честь и неприкосновенность наших лучших благ, я даю амнистию политическим преступникам!… Мой народ знает вместе со мною, что нарушение мира и вражда исходят не от вас. Но, получив вызов, мы решили, по примеру отцов своих и в твердой надежде на Бога, вести борьбу за спасение отечества".
Необходимость защиты, необходимость защиты! Это единственный приличный повод убивать людей; недаром оба противника восклицают: "я защищаюсь". Ну, не абсурд ли это? – Не совсем, потому что ими управляет третья сила – сила нисходящего на них старинного духа войны. Вот для защиты против него следовало бы всем вступить в тесный союз… Рядом с вышеприведенными манифестами, я нахожу в моих красных тетрадях заметку с необыкновенным заглавием: "Если б Оливье женился на дочери Мейербера, началась ли бы война?" Дело происходило так: в числе наших парижских знакомых находился один литератор, по имени Александр Вейль, который задал вышеприведенный курьезный вопрос, рассказав нам следующее: – Мейербер искал талантливого мужа для своей дочери, и его выбор остановился на моем друге, Эмиле Оливье. Оливье – вдовец. В первом браке он был женат на дочери Листа, родившейся у знаменитого пианиста от графини Дагу (Даниель Стерн), с которой он жил много лет. Брак этот был очень счастлив, и Оливье имел репутацию добродетельного супруга. У него не было состояния, но он уже прославился, как оратор и государственный деятель. Мейербер хотел с ним лично познакомиться, и с этой целью, в апреле 1864 года, мною был дан парадный бал, на котором присутствовало большинство знаменитостей из артистического и ученого мира, и где Оливье, преуведомленный мною о видах на него Мейербера, играл, разумеется, первую роль. Мейерберу он понравился, но сватовство было не легко наладить. Знаменитый композитор знал независимый характер своей второй дочери, которая ни за что не позволила бы навязать себе мужа. Было решено, что Оливье приедет в Баден, где его как бы случайно представят молодой девушке; но, две недели спустя после моего бала, Мейербер внезапно скончался. Помните, еще Оливье произнес ему надгробное слово на вокзале северной железной дороги? И вот теперь я утверждаю, я даже совершенно уверен в том, что если б Оливье женился на дочери Мейербера, не бывать бы французско-прусской войне! Во-первых, Мейербер, ненавидевший и презиравший империю, никогда не позволил бы зятю сделаться императорским министром. Известно, что если б Оливье пригрозил палате, что он скорее подает в отставку, чем объявит войну, палата никогда не объявила бы ее. Настоящая война есть дело троих интимных и тайных министров императрицы: Жерома Давида, Поля де-Кассаньяка и герцога Граммона. Императрица, подстрекаемая папою, который умеет действовать на ее ханжество, хотела этой войны, она не сомневается в победе и надеется упрочить этим путем престол за своим сыном. Она говорила "Cest ma guerre a moi et а mon flls", при чем трое вышепоименованных папских анабаптиста послужили ей тайными орудиями, чтобы принудить императора, не хотевшего никакой войны, и палату, ложными и подтасованными депешами из Германии, бросить вызов Вильгельму!
– И это называют дипломатией! – перебила я, содрогаясь.
– Слушайте дальше; – продолжал Александр Вейль. – 15 июля мы встретились с Оливье на площади Согласия, и он сказал мне: "мир обеспечен – в противном случае я подал бы в отставку". – Как же так вышло, что тот же человек, несколько дней спустя, вместо того чтоб подать в отставку, сам объявил войну "d'un coeur leger", как он сказал палате.
– С легким сердцем! – воскликнула я, опять невольно содрогнувшись.
– Тут есть секрет, и я берусь его разъяснить. Для императора деньги служат только средством покупать любовь и дружбу. Он, подобно Югурте в Риме, полагает, что вся Франция продажна – как мужчины, так и женщины, – а потому имеет привычку, принимая на службу министра, если тот не богат, дарить ему миллион франков, чтобы теснее привязать к себе. Только Дарю, открывший мне этот секрет, отклонил императорский подарок: timeo Danaos et dona ferentes. И только он один, не связанный ничем, подал в отставку. Пока император колебался, Оливье, прикованный золотой цепью к своему господину, объявлял себя нейтральным и склонялся скорее на сторону мира. Но когда императрице с ее тремя ультрамонтанскими анабаптистами удалось окончательно оплести Наполеона, Оливье объявил себя за войну и сделался живым покойником с легким сердцем и полным карманом *).
*) Письма выдающихся людей к Александру Вейлю (Цюрих).
IV.
– "О, monsieur, о, madame" – какое счастье, какая важная новость! – с такими словами однажды вбежал в комнату камердинер Фридриха, а за ним повар. Это было в день сражения под Вертом.
– Что случилось?
– На бирже вывешена депеша: мы победили.Армия короля прусского почти совсем уничтожена. Город украшается трехцветными флагами, а вечером будет иллюминация.
Однако в течение дня выясняется, что известие было ложное – просто биржевая утка. Оливье держит речь к толпе со своего балкона. Ну, тем лучше: по крайней мере, не пришлось зажигать плошек! Эти проявления радости по поводу "уничтоженных армий" – т. е. по поводу бесконечного числа погибших жизней и разбитых сердец – привели мне на память письмо Флобера и выраженное им желание: "Ах, если б я был среди бедуинов".
7-го августа, несчастная весть: император спешить из Сен-Клу на театр войны – неприятель вторгся в наши пределы. Французские газеты надседаются от негодования против немцев за их "нашествие". Крики: "a Berlin" – как мне казалось – означали то же намерение напасть на вражескую землю, но в этом, по-видимому, не было ничего возмутительного. А вот то, что восточные варвары осмелились вторгнуться в прекрасную, любимую Богом Францию, это с их стороны чистое варварство, нахальство, преступление, за которое их следует немедленно проучить! Временный военный министр издает декрет, в силу которого все граждане, способные носить оружие, от тридцати до сорока лет, не причисленные еще к национальной гвардии, немедленно должны иступить в ее ряды. Составляется министерство военной обороны, разрешенная субсидия на военные издержки увеличивается с пятисот до тысячи миллионов. Как отрадно, право, видеть в людях такую умилительную готовность жертвовать чужими деньгами и чужою жизнью! Маленькая финансовая неприятность тотчас дает себя чувствовать публике: при размене ассигнаций, меняла удерживает десять процентов. Во французском банке не хватает золота, чтобы оплатить все выпущенные им бумаги. А теперь со стороны немцев победа за победой…
Физиономия Парижа и его населения меняется. Гордое, хвастливое воинственное одушевление уступило место унынию и мрачной досаде. Жители начинают чувствовать себя очень неловко, точно в их страну вторглась дикая орда необузданных вандалов – нечто ужасное, неслыханное, как туча саранчи или иной бич природы. Что они сами накликали на себя эту беду объявлением войны, которую считали необходимой, чтобы какой-нибудь Гогенцоллерн в далеком будущем не вздумал добиваться испанского престола, об этом французы совсем позабыли. О неприятеле ходят самые страшные россказни. "Уланы, уланы!" это слово звучит фантастично-демонически, почти как "сатанинское войско". Воображению французов этот полк рисуется чем-то дьявольским; каждый смелый маневр немецкой кавалерии непременно приписывают уланам, каким-то полулюдям, получудовищам. Они будто бы не получают жалованья, а живут добычей с неприятеля. Но, на ряду с тревожными и страшными слухами, распространяются и другие – о торжестве французского оружия. Преднамеренное вранье о небывалых успехах также принадлежит к шовинистским обязанностям. Еще бы: ведь надо же поддерживать дух народа! Заповедь правдивости, как и много других нравственных правил, теряет свое значение на войне. Из газеты "Le Volontaire" Фридрих продиктовал, мне следующее место, занесенное в красные тетради:
"До 16-го августа немцы потеряли 144.000 человек", остальные близки к голодной смерти. Из Германии идут сюда последние резервы – ландвер и ландштурм – шестидесятилетние старики с кремневыми винтовками, с громадной табакеркой на правом боку, а на левом с большой бутылкой водки; в зубах они держат длинную глиняную трубку. Несчастные крехтят под тяжестью ранца, на котором обязательно красуется кофейная мельница, а внутри его лежит бузинный чай; кашляют бедняки и плетутся с правого берега Рейна на левый, проклиная людей, вырвавших их из объятий внуков, чтобы идти навстречу верной смерти. Что касается известий в немецких газетах о победах неприятеля, то это все неверно: пруссаки – известные врали".
20-го августа граф Паликао объявляет в палате, что три соединившихся против Базена армейских корпуса брошены в жомонские каменоломни. (Очень хорошо! очень хорошо!) Хотя никто не знает, что это за каменоломни, где они находятся и как поместились в них три армейских корпуса, – этого также никто не объясняет, – но радостная весть переходит из уст в уста: "Слышали?" "В каменоломнях-то…" – "Да, да, в Жомоне". – Никто не выражает сомнения, не ставит вопроса, как будто все здесь – уроженцы Жомона и знают, как свои пять пальцев, каменоломни, поглотившие тысячное войско. В то же время разнесся слух, будто бы король прусский спятил с ума по поводу своих неудач. Наконец уж не слышно ничего, кроме чудовищных нелепостей. Волнение и лихорадка населения с каждым часом увеличиваются. "На войну – "la bas" – перестают смотреть, как на вооруженную прогулку, и чувствуют, что разнузданные силы начинают не на шутку свирепствовать и грозят страшной бедою. Везде только и речи, что об уничтоженных войсках, спятивших с ума полководцах, о дьявольских ордах, о том, что надо биться с неприятелем до ножей. Я слышу эти раскаты грозы и сознаю, что поднимается буря бешенства и отчаяния. Сражение у Базейля под Мецом подает повод к самым преувеличенным толкам: рассказывают о баварцах, будто бы совершавших там бесчеловечные зверства.