Страница:
Вот почему я ни слова не ответила Отто на его жалобы, спокойно принявшись опять за свою газету; в ней, по обыкновению, все столбцы были заняты известиями с театра войны.
– Вот интересная корреспонденция одного врача, находившегося при наших войсках во время отступления. Не прочесть ли вам вслух? – спросила я.
– Во время отступления? – воскликнул Отто. – Признаться, я не хотел бы слышать об нем. Вот если б это был рассказ о бегстве врага, которого мы преследовали…
– Мне удивительно, – заметил Фридрих, что нашелся человек, пишущий о своем участии в бегстве; о таких военных эпизодах участники обыкновенно умалчивают.
– Правильное отступление не есть бегство, – возразил мой отец, – вот и мы однажды, в 49 году… под командой Радецкого… – Эта история давно набила мне оскомину и, не желая ее повторения, я поспешила сказать:
– Настоящая корреспонденция была послана в медицинский еженедельный журнал и не предназначалась для военных сфер. Вот послушайте.
И не дожидаясь более позволения, я прочитала отрывок из письма врача:
"…В четыре часа наши войска начали отступление; что касается нас, врачей, то мы были еще по горло заняты перевязкой раненых – число их простиралось до нескольких сот, – вдруг на нас наскочила кавалерия и помчалась мимо, через холмы и поля, одновременно с ней артиллерия, а за нею обоз: все это спешило по направлению к Кениггрецу. Многие кавалеристы падали с лошадей и обращались буквально в кровавую массу под копытами других, мчавшихся за ними. Фуры опрокидывались и давили теснившихся между ними пехотинцев. Наш перевязочный пункт не выдержал этого натиска и был также опрокинут. Нам закричали: "спасайтесь". Среди этого крика слышался еще грохот пушек, и осколки гранат падали в густые массы беглецов. Таким образом, мы были подхвачены волною общего движения и побежали, сами не зная куда. Я заранее прощался с жизнью, вспоминал старуху-мать, горячо любимую невесту. Вдруг видим: перед нами вода; вправо насыпь железной дороги, влево ущелье, загроможденное тяжелыми реквизиционными телегами и лазаретными фурами, где были раненые, а сзади нас нагоняет кавалерия. Мы перешли речку в брод. Тут пришел приказ обрезать постромки у лошадей и спасать их, а телеги бросить. Как, и лазаретные фуры, где были раненые? Да, и их также. Мы, пешие, потеряли голову и вошли по колено в воду, в страхе, что нас сейчас собьют с ног и утопят. Наконец, мы добрались до железнодорожной станции, которая оказалась забаррикадированной со всех сторон. Многие пробились через баррикаду, другие перепрыгнули через нее; я сделал то же, не отставая от бегущих пехотинцев, которых было несколько тысяч. Наконец мы добежали до реки, перебрались через нее в брод, потом прыгали через заборы, забрели по шею опять в другую реку, взбирались на крутизны, прыгали через упавшие деревья и к часу ночи добрались до небольшого леса, где попадали на землю в полном изнеможении от усталости и лихорадки.
"В три часа утра мы снова двинулись в путь, мокрые до нитки и продрогшие. Впрочем, многие из нас должны были остаться на месте, вследствие полного упадка сил; этим отсталым грозила неминуемая смерть. Наше дальнейшее странствие было ужасно: все деревни пусты – ни живой души, ни съестных припасов, ни даже воды для питья; воздух заражен миазмами от гниющих трупов. Вытоптанные поля усыпаны мертвецами – черные, как уголь, трупы, мертвые глаза, выступающее из орбит…"
– Довольно, довольно! – закричали сестры.
– Цензуре не следовало пропускать подобных вещей, – заметил мои отец. – Этак у всякого пройдет охота поступать в солдаты…
– А в особенности пропадет, пожалуй, и охота к войне, что было бы ужасно жаль, – проворчала я вполголоса.
– Вообще, – продолжал папа, – было бы приличнее умалчивать о таких эпизодах бегства, потому что участие в подобных всеобщих "sauve qui peut", право, никому не делает чести. Негодяя, которому пришло в голову крикнуть первому: "спасайтесь", и тем подать сигнал к тревоге, следовало бы тотчас пристрелить. Стоит одному трусу крикнуть, и тысяча храбрецов деморализуется и по неволе принуждена бежать с другими.
– То же бывает и в том случае, – отвечал Фридрих, – когда один храбрец крикнет: "вперед"; тысяча трусов невольно кидается за ним, действительно охваченная минутной отвагой. Вообще, трудно резко разграничить людей на храбрых и малодушных; скорее у каждого из нас могут быть свои минуты подъема храбрости и упадка духа. Но в толпе каждая человеческая особь вдобавок зависит от настроения своих товарищей. Мы – существа стадные и подчиняемся стадным инстинктам. Где подпрыгнет одна овца, все другие делают то же самое, вслед за нею; где загремит одно "ура", остальные спешат подхватить его, и где один бросить свое ружье в хлеба, чтобы пуститься бежать, товарищи кидаются опрометью за ним. В первом случае, громко выхваляют "храброе" войско, во втором – о его поведении умалчивают, а между тем это одни и те же люди. Да, те же самые люди являются храбрецами или трусами, смотря по массовому воздействию на них. Отвагу и боязливость следует считать не укоренившимися свойствами, а скорее душевными состояниями, как веселость и печаль. В моем первом походе мне самому пришлось попасть в сумятицу такого дикого бегства. В официальных донесениях генерального штаба эта штука хотя и была названа "правильным отступлением", на самом же деле мы постыдно бежали без оглядки. Люди бесновались, рвались, неистовствовали в невообразимой суматохе; оружие, ранцы, шинели, кивера, все бросалось по дороге; слов команды невозможно было расслышать, да они и не производили больше никакого действия; хрипя, надрываясь от крику, подгоняемые отчаянием, солдаты бежали, очертя голову, не думая о сохранении строя, только бы спастись от настигавшего их неприятеля… Между множеством жестоких фаз войны, самая жестокая та, когда оба противника обращаются из бойцов в преследователя и преследуемого – в охотника и дичь. Тут охотник остервеняется охваченный жаждою убийства, а дичью овладевает безумие смертельного ужаса. Гонимые, подстрекаемые страхом, беглецы приходят в неистовство, граничащее с бредом; все привитые воспитанием чувства, одушевляющие человека, когда он бросается в битву: любовь к отечеству, честолюбие, жажда подвигов, не существуют для него более, когда он ударится в бегство. Им руководить только разнузданный до крайних пределов животный инстинкт, именно самый сильный в каждом живом существе – инстинкт самосохранения. По мере приближения опасности, его сила достигает высочайшего напряжения, ужаснейшего болезненного пароксизма. Кто не испытал этого, но кому знакомы экстазы любовных наслаждений, тот может составить себе понятие о панике бегства с ее безумною яростью. Что составляет для возбужденного до крайности полового инстинкта момент сладострастья, то для инстинкта самосохранения – в одинаковой степени, только на противоположном конце скалы – момент, когда выбившаяся из последних сил несчастная дичь испускает дух под зубами остервенелой стаи собак.
– Опомнитесь, Тиллинг, – с упреком перебила тетя Мари, – в присутствии девушек! – такие слова, как сладо…
– И в присутствии юноши, – прибавил мой отец с неменьшим упреком. – Ведь он будущий солдат, и вдруг толковать ему о страхе смерти…
Фридрих пожал плечами.
– Я посоветовал бы – сказал он – прежде всего вычеркнуть из лексикона слово: "природа".
XVIII.
Выздоровление Фридриха быстро подвигалось вперед. Вместе с тем и окружающий нас мир выздоравливал от своей военной горячки: все чаще и чаще раздавалось слово "мир". Поступательное движение прусских войск, не встречавшее больше никаких препятствий на своем пути, походило скорее на военную прогулку по собственной земле, чем на военный поход в неприятельских пределах. Так, они спокойно прошли через Брюнн, ключи которого были почтительнейше поднесены бургомистром королю Вильгельму, и направились прямо к Вене; в виду такого положения дел, 26-го июля, в Никольсбурге было заключено перемирие и приступлено к прелиминарным переговорам о мире.
Большую радость доставило моему отцу известие о победе, одержанной адмиралом Тегетгофом над Лиссой. Итальянские корабли взлетели на воздух, "Аффундаторе" разрушен – какая блестящая удача! Но я не могла разделять его восторга, Главное, мне было непонятно: почему собственно, после того как Венеция уже отошла от нас, давались эти морские сражения? Как бы то ни было, однако, по поводу этого события не один мой отец, но и вся венская печать предавалась громкому ликованию. Слава военной победы раздута до такого величия традицией многих тысяч лет, что самая весть о ней льстит национальной гордости. Если где бы то ни было какой-нибудь отечественный генерал побьет другого, чужеземного, то каждый гражданин государства, одержавшего перевес над неприятелем, чувствует себя каким-то именинником и, видя, как все другие радуются, – что всегда приятно, начинает в заключение радоваться и сам. Фридрих назвал бы это "стадными чувствами". Другое политическое событие тех дней представляло согласие Австрии примкнуть к женевскому договору.
– Ну, теперь ты довольна? – спросил мой отец, прочитав это известие. – Ты теперь видишь, что война становится все гуманнее по мере успехов цивилизации. Я также стою за человеческое ведение войны: раненые должны пользоваться заботливым уходом и получать возможное облегчение… Уже из одних стратегических видов, самых важных в военном деле, этим нельзя пренебрегать; хороший уход за больными будет способствовать их скорейшему выздоровлению и значительное число солдат может опять вернуться в ряды.
– Ты прав, папа: сделать опять пригодным нужный для нас материал, – это самое важное… Только судя по всему, виденному мною, никакой Красный Крест не может помочь беде; если бы в его распоряжении было даже в десять раз больше людей и средств, он не мог бы отвратить страшного бедствия, какое влечет за собою каждая битва…
– Предотвратить этого он конечно не может, но смягчить – да. Чего нельзя избегнуть, надо стараться, по крайней мере, смягчить.
– Однако опыт доказывает, что существенное смягчение тут немыслимо. Поэтому я хотела бы перевернуть высказанное тобою правило наоборот: чего нельзя смягчить, того надо избегать.
"Войны должны прекратиться", – эта мысль всецело, до болезненности овладела мною; я говорила себе, что каждый из нас должен всеми силами добиваться того, чтобы человечество, подвинулось хотя на 1/ 1000линии к этой цели. Картины, виденные мною в горах Богемии, неотступно преследовали меня. В особенности ночью, когда я в тревоге просыпалась от крепкого сна, мое сердце начинало нестерпимо ныть и в то же время совесть нашептывала как будто чей-то строгий приказ: "старайся помешать, отвратить, не допускай этого!" Только окончательно придя в себя, я сознавала свое бессилие: чему это я могу воспрепятствовать и что отвратить? Это все равно, если бы мне сказали в виду подступающего наводнения или морской бури: "Не допускай этого, вычерпай море!" – Но после того меня сейчас охватывало счастливое сознание: "Фридрих опять со мною", и я жадно прислушивалась к спокойному дыханию мужа, обнимала его рукой и, даже рискуя разбудить, целовала в губы.
Недаром мой сын Рудольф в последнее время стал ревновать меня к отчиму. Его ужасно оскорбило, что я уехала из Грумица, не простившись с ним, а вернувшись обратно, не потребовала его немедленно к себе; кроме того, я по целым дням почти не отходила от больного, и вот в одно прекрасное утро бедный мальчик с горькими рыданиями бросился мне на шею, повторяя:
– Мама, ты совсем не любишь меня!
– Что за глупости говоришь ты, дитя.
– Да… только… только папу… я… не хочу совсем вырасти большим, если ты меня… перестала любить.
– Перестала, любить? тебя, мое сокровище! – возразила я, целуя и осыпая ласками плачущего ребенка, – тебя, моего единственного сына, радость моей будущности? Да ведь я люблю тебя больше… нет, не больше всего, но люблю безгранично.
После этого маленького эпизода моя любовь к ребенку сделалась сознательнее и живее. Последнее время боязнь за Фридриха до того поглощала меня, что бедняжка Рудольф был отчасти отодвинут на задний план. Теперь мы с Фридрихом намеревались устроиться таким образом: он выйдет в отставку, и мы поселимся где-нибудь в провинции, где жизнь дешева, и нам будет достаточно его полковничьего пенсиона вместе с теми деньгами, которые давал мне отец. Мы заранее восхищались предстоящим нам тихим, независимым существованием, точно пара молодых влюбленных. Все, пережитое нами в последнее время, как нельзя яснее доказывало, что мы составляем друг для друга целый мир; но мой маленький Рудольф не был исключен из нашего тесного союза. Его воспитание ставили мы себе главной задачей, которая должна наполнить нашу жизнь. Мы не собирались проводить время в бесцельной праздности, а, напротив, хотели вместе учиться и даже составляли каждый про себя целую программу этих занятий. Фридриху особенно хотелось основательно познакомиться с одною отраслью юридических наук, именно с народным правом. Не вдаваясь в утопии и сентиментальные теории, он собирался исследовать практическую, реальную сторону мирных международных сношений.
Чтение Бокля, предпринятое по моей инициативе, знакомство с новейшими открытиями в области естествознания по книгам Дарвина, Бюхнера и других ученых, убедило его, что мир идет навстречу новой фазе познания. И вот стремление усвоить себе это познание с возможной полнотою казалось ему задачей, способной наполнить жизнь наравне с радостями домашнего очага. Мой отец ничего не знал пока о наших намерениях и строил за нас совсем другие планы на будущее.
– Ты скоро будешь молодым полковником, Тиллинг, – говорил он, – а через десять лет наверное генералом. До тех пор у нас конечно опять разыграется война, и тебя пожалуй сделают корпусным командиром, а не то – кто знает? – и генералиссимусом. Тогда, может быть, на твою долю выпадет великое счастье воскресить прежнюю славу австрийского оружия, померкшую только на короткое время. Когда мы введем у себя игольчатые ружья, а не то пожалуй и другие, еще лучшей системы, тогда нам нипочем разбить пруссаков.
– Кто знает, – заметила я, – может быть, вражда к пруссакам прекратится и мы заключим с ними союз.
Мой отец презрительно пожал плечами.
– Было бы гораздо лучше, если б женщины не совались в политику. После всего случившегося, мы должны примерно наказать этих нахалов и возвратить незаконно-присвоенным государствам их поруганные права и независимость. Этого требует наша честь и интересы нашего положения среди европейских держав. Дружба, союз с подлыми негодяями? Разве в том случае, если они смиренно подползут к нашим ногам и станут покорно лизать нам руки.
– В последнем случае, – заметил Фридрих, – нам оставалось бы только поработить их окончательно; союзов домогаются и заключают их только с равноправными, которые импонируют нам или могут оказать поддержку против общего врага. В государственной дипломатии эгоизм есть высший принцип.
– Ну да, – согласился мой отец, – если ego называется "отечество", то подобному эгоизму следует подчинять все другое, и все, что согласуется с интересами этого "я", становится позволенным и даже обязательными
– Только нужно желать, – возразил Фридрих, – чтобы в международных сношениях мы достигли той же порядочности, которая вытеснила приемы кулачного права в сношениях между отдельными цивилизованными личностями; кроме того, было бы хорошо, если б как можно больше распространялось мнение, что каждому человеку выгоднее жить, не делая вреда другим, и что его интересы выиграют гораздо больше, если не будут идти в разрез с чужими интересами, а будут согласоваться с ними.
– Что? – сказал мой отец, прикладывая к уху ладонь. Разумеется, Фридрих не хотел повторять своей длинной речи и пускаться в объяснения, так что спор на этом и кончился.
XIX.
"Завтра, в час дня, прибуду в Грумиц. Конрад".
Можно себе представить, в какой восторг привела мою сестру Лили эта телеграмма. Ни одного приезжего не встречают с такою радостью, как того, кто возвращается с войны. Конечно, в данном случай это не было воспетое в балладах и так часто изображаемое на раскрашенных картинах "возвращение победителя", но чувства влюбленной невесты не подчинялись более высокому чувству патриотизма, и если б кузен Конрад даже "взял" Берлин, прием, оказанный ему любимой девушкой, я полагаю, не был бы нежнее и задушевнее. Конечно, сам он охотнее вернулся бы домой в рядах победоносных войск с гордым сознанием, что он также помогал завоевывать для своего императора желанную провинцию – Силезию. Однако уж один тот факт, что человек побывал на войне, делает солдату честь, хотя бы он потерпел поражение или даже был убит: последнее считается особенным почетом. Так, Отто рассказывал, что в венско-нейштадской академии записываются на почетную доску имена всех воспитанников, которым выпала завидная доля "остаться" перед неприятелем. "Tue a l'ennemi", называют это французы, и во Франции, как впрочем и в других странах, подобный факт окружает ореолом всех родственников убитого. В особенности важно это в генеалогии. Чем больше насчитываешь предков, которые сложили головы в сражениях – проигранных или выигранных, это безразлично – тем славнее имя их потомков, тем выше ставят они свою фамильную честь и меньше дорожат собственною жизнью. Чтобы выказать себя достойными своих убитых предков, нужно любить человеческую бойню – активную и пассивную.
Но уж конечно, пока происходить войны, лучше пусть встречаются люди, которые почерпают в них вдохновение, находят пищу возвышенным чувствам и даже наслаждение. Однако, число таких людей ежедневно уменьшается, тогда как число военных ежедневно возрастает… К чему же, наконец, должно это повести? К невыносимости.А к чему приведет она? Но Конрад не задавался такими глубокомысленными вопросами. Его понятия еще прекрасно гармонировали с известной песенкой из "Белой Дамы":
"Ах, что за прелесть солдатом быть, солдатом быть".
Слушая его, можно было положительно позавидовать ему в том, что он совершил такую интересную экспедицию. По крайней мере, моего брата Отто разбирала самая искренняя зависть. Этот молодой воин, возвратившийся домой после кровавого и огненного крещения, еще и прежде смотрел таким молодцом в своем гусарском ментике, а теперь был украшен еще почтенным шрамом поперек подбородка; он побывал под градом пуль и, может быть, собственноручно уложил не одного врага; еще бы не завидовать его геройскому ореолу!
– Хоть я должен сознаться, что это не была счастливая кампания, – говорил Конрад, – но все-таки я вынес оттуда несколько великолепных воспоминаний.
– Расскажи, расскажи; – пристали к нему Лили и Отто.
– Собственно подробностей я не много помню: все происходившее представляется мне как-то смутно… пороховой дым ударяет в голову, как и вино. Собственно это опьянение или, пожалуй, лихорадка… одним словом, этот воинственный огонь охватывает вас с самого начала. Как ни трудно было мне расстаться с дорогой невестой, – как ни болела душа в минуту нашего прощанья, но едва только я очутился в своем полку, между товарищами, как понял, что теперь наступила пора посвятить себя величайшей задаче, какую только может поставить жизнь каждому из нас – защите дорогого отечества… Тут музыка грянула марш Радецкого, зашелестели шелковые складки знамен, и, скажу откровенно, в эту минуту я ни за что не вернулся бы назад даже в объятая любви… Я почувствовал именно, что лишь тогда сделаюсь достойным личного счастья, когда исполню священный долг наряду со своими братьями… Что мы идем к победе, это никому не внушало сомнения. Разве мы знали о противных конических пулях? Они одни были виною наших неудач; говорю вам, что эта проклятая штука осыпала наши ряды, точно градом… А потом, что за начальство! Вот увидите, что Бенедека еще потянут к военному суду… Нам следовало самим атаковать неприятеля… Если б я сделался когда-нибудь полководцем, моя тактика непременно заключалась бы в нападениях, в постоянных нападениях. Я предупреждал бы врага во всем, вторгался бы в неприятельскую страну. Этак гораздо больше можно выиграть, при оборонительной войне, хотя, конечно, нападать труднее, защищаться. – Вот и поэт говорит:
Уж если надо – бросайся первый на врага:
В атаке беспощадной залог победы.
– Впрочем – продолжал он – это сюда не относится. Император не поручал мне главного начальства над войском, а потому я не ответствен за тактические неудачи. Пускай наши генералы оправдываются, как знают, перед государем и своей собственной совестью; мы же, офицеры и войско, исполнили свой долг: нам велели драться, и мы дрались. Ах, тут невольно чувствуешь необыкновенный подъем духа; ум окрыляется высокими порывами… Уж одно напряженное ожидание момента, когда столкнешься с врагом и будет подан сигнал начинать битву!… Это сознание, что в данную минуту разыгрывается историческое событие, гордая радость при мысли о собственном бесстрашии перед лицом смерти, которая грозить со всех сторон, могучая, таинственная, и с которой вступаешь в борьбу, не бледнее, как подобает мужчине…
– Те же речи, что и у бедняги Готфрида Тессов, – прошептал Фридрих, – но и то правда – одна и та же школа.
Между тем, Конрад продолжал:
– Сердце бьется сильнее, кровь кипит, чувствуешь необъятный восторг, рвешься скорее в битву, в сердце загорается яростная ненависть к врагу и в то же время горячая любовь к отчизне, которой он угрожает. Тут уж только бы дорваться до неприятеля да начать его крошить. Руки так и ходят сами собою, любо-дорого! В сражении чувствуешь, будто бы тебя перенесли в иной мир, не похожий на тот, в котором ты вырос; здесь все: и чувства, и понятия вывернуты на изнанку. Свою и чужую жизнь не ставишь ни в грош, убийство становится долгом. Только честь, геройство, безграничное самопожертвование ясно стоять у тебя перед глазами, а все другие понятия тускнеют и теряются в хаосе. Пороховой дым, крики сражающихся… голова идет кругом. Скажу вам, это ни с чем несравнимое состояние! Разве только охота на тигров или львов может вдохновить так человека, когда стоишь против разъяренного дикого зверя и…
– Да, – перебил Фридрих, – бой на смерть с заклятым врагом, горячее, томительное и гордое желание победить его, возбуждает в нас сладострастье – pardon, тетя Мари! – Ведь и все, что поддерживает жизнь или передает ее дальше, природа соединила с наслаждением, чтобы обеспечить тем подчинение своим законам. До тех пор, пока человеку угрожали враги – двуногие и четвероногие – и он был в состоянии жить только под условием их истребления, битва была для него отрадой. Если же нас, культурных людей, охватывает в бою восторженное чувство, это не более, как проявление атавизма, пробуждение первобытного зверства. И вот для того, чтобы теперь, когда в Европе перевелись дикие и хищные звери, нам не лишиться наслаждения удовлетворять свои зверские инстинкты, мы и создаем себе врагов искусственным путем. Нам говорят: стройтесь в ряды; видите: у вас синие мундиры, а у тех, которые стоят напротив – красные; когда хлопнут три раза в ладоши, люди в красных мундирах, обратятся для вас в тигров, а вы, синие мундиры, также сделаетесь для них дикими зверями. Итак, слушайте команду: раз, два, три – трубы подают сигнал штурма, барабаны бьют наступление – марш вперед. Пожирайте друг друга, рвите в клочки! Когда же десять тысяч, а не то, при теперешней численности войска, и сто тысяч мнимых тигров под оглушительный вой сладострастья, с великим наслаждением пожрут друг друга под каким-нибудь X-дорфом, сейчас на страницы истории заносится славное X-дорфское сражение. Потом распорядители представления соберутся вокруг зеленого стола где-нибудь в X-штадте, урегулируют на географической карте перепутанные пограничные лиши, установят сумму контрибуции и подпишут бумагу, которая будет фигурировать в скрижалях истории под названием Х-штадтского мира. В заключение, они опять хлопнут три раза в ладоши и скажут уцелевшим от взаимного избиения красным и синим мундирам: "обнимитесь, люди-братья"!
XX.
В наших краях повсюду были расквартированы пруссаки, и теперь наступала очередь Грумица.
– Вот интересная корреспонденция одного врача, находившегося при наших войсках во время отступления. Не прочесть ли вам вслух? – спросила я.
– Во время отступления? – воскликнул Отто. – Признаться, я не хотел бы слышать об нем. Вот если б это был рассказ о бегстве врага, которого мы преследовали…
– Мне удивительно, – заметил Фридрих, что нашелся человек, пишущий о своем участии в бегстве; о таких военных эпизодах участники обыкновенно умалчивают.
– Правильное отступление не есть бегство, – возразил мой отец, – вот и мы однажды, в 49 году… под командой Радецкого… – Эта история давно набила мне оскомину и, не желая ее повторения, я поспешила сказать:
– Настоящая корреспонденция была послана в медицинский еженедельный журнал и не предназначалась для военных сфер. Вот послушайте.
И не дожидаясь более позволения, я прочитала отрывок из письма врача:
"…В четыре часа наши войска начали отступление; что касается нас, врачей, то мы были еще по горло заняты перевязкой раненых – число их простиралось до нескольких сот, – вдруг на нас наскочила кавалерия и помчалась мимо, через холмы и поля, одновременно с ней артиллерия, а за нею обоз: все это спешило по направлению к Кениггрецу. Многие кавалеристы падали с лошадей и обращались буквально в кровавую массу под копытами других, мчавшихся за ними. Фуры опрокидывались и давили теснившихся между ними пехотинцев. Наш перевязочный пункт не выдержал этого натиска и был также опрокинут. Нам закричали: "спасайтесь". Среди этого крика слышался еще грохот пушек, и осколки гранат падали в густые массы беглецов. Таким образом, мы были подхвачены волною общего движения и побежали, сами не зная куда. Я заранее прощался с жизнью, вспоминал старуху-мать, горячо любимую невесту. Вдруг видим: перед нами вода; вправо насыпь железной дороги, влево ущелье, загроможденное тяжелыми реквизиционными телегами и лазаретными фурами, где были раненые, а сзади нас нагоняет кавалерия. Мы перешли речку в брод. Тут пришел приказ обрезать постромки у лошадей и спасать их, а телеги бросить. Как, и лазаретные фуры, где были раненые? Да, и их также. Мы, пешие, потеряли голову и вошли по колено в воду, в страхе, что нас сейчас собьют с ног и утопят. Наконец, мы добрались до железнодорожной станции, которая оказалась забаррикадированной со всех сторон. Многие пробились через баррикаду, другие перепрыгнули через нее; я сделал то же, не отставая от бегущих пехотинцев, которых было несколько тысяч. Наконец мы добежали до реки, перебрались через нее в брод, потом прыгали через заборы, забрели по шею опять в другую реку, взбирались на крутизны, прыгали через упавшие деревья и к часу ночи добрались до небольшого леса, где попадали на землю в полном изнеможении от усталости и лихорадки.
"В три часа утра мы снова двинулись в путь, мокрые до нитки и продрогшие. Впрочем, многие из нас должны были остаться на месте, вследствие полного упадка сил; этим отсталым грозила неминуемая смерть. Наше дальнейшее странствие было ужасно: все деревни пусты – ни живой души, ни съестных припасов, ни даже воды для питья; воздух заражен миазмами от гниющих трупов. Вытоптанные поля усыпаны мертвецами – черные, как уголь, трупы, мертвые глаза, выступающее из орбит…"
– Довольно, довольно! – закричали сестры.
– Цензуре не следовало пропускать подобных вещей, – заметил мои отец. – Этак у всякого пройдет охота поступать в солдаты…
– А в особенности пропадет, пожалуй, и охота к войне, что было бы ужасно жаль, – проворчала я вполголоса.
– Вообще, – продолжал папа, – было бы приличнее умалчивать о таких эпизодах бегства, потому что участие в подобных всеобщих "sauve qui peut", право, никому не делает чести. Негодяя, которому пришло в голову крикнуть первому: "спасайтесь", и тем подать сигнал к тревоге, следовало бы тотчас пристрелить. Стоит одному трусу крикнуть, и тысяча храбрецов деморализуется и по неволе принуждена бежать с другими.
– То же бывает и в том случае, – отвечал Фридрих, – когда один храбрец крикнет: "вперед"; тысяча трусов невольно кидается за ним, действительно охваченная минутной отвагой. Вообще, трудно резко разграничить людей на храбрых и малодушных; скорее у каждого из нас могут быть свои минуты подъема храбрости и упадка духа. Но в толпе каждая человеческая особь вдобавок зависит от настроения своих товарищей. Мы – существа стадные и подчиняемся стадным инстинктам. Где подпрыгнет одна овца, все другие делают то же самое, вслед за нею; где загремит одно "ура", остальные спешат подхватить его, и где один бросить свое ружье в хлеба, чтобы пуститься бежать, товарищи кидаются опрометью за ним. В первом случае, громко выхваляют "храброе" войско, во втором – о его поведении умалчивают, а между тем это одни и те же люди. Да, те же самые люди являются храбрецами или трусами, смотря по массовому воздействию на них. Отвагу и боязливость следует считать не укоренившимися свойствами, а скорее душевными состояниями, как веселость и печаль. В моем первом походе мне самому пришлось попасть в сумятицу такого дикого бегства. В официальных донесениях генерального штаба эта штука хотя и была названа "правильным отступлением", на самом же деле мы постыдно бежали без оглядки. Люди бесновались, рвались, неистовствовали в невообразимой суматохе; оружие, ранцы, шинели, кивера, все бросалось по дороге; слов команды невозможно было расслышать, да они и не производили больше никакого действия; хрипя, надрываясь от крику, подгоняемые отчаянием, солдаты бежали, очертя голову, не думая о сохранении строя, только бы спастись от настигавшего их неприятеля… Между множеством жестоких фаз войны, самая жестокая та, когда оба противника обращаются из бойцов в преследователя и преследуемого – в охотника и дичь. Тут охотник остервеняется охваченный жаждою убийства, а дичью овладевает безумие смертельного ужаса. Гонимые, подстрекаемые страхом, беглецы приходят в неистовство, граничащее с бредом; все привитые воспитанием чувства, одушевляющие человека, когда он бросается в битву: любовь к отечеству, честолюбие, жажда подвигов, не существуют для него более, когда он ударится в бегство. Им руководить только разнузданный до крайних пределов животный инстинкт, именно самый сильный в каждом живом существе – инстинкт самосохранения. По мере приближения опасности, его сила достигает высочайшего напряжения, ужаснейшего болезненного пароксизма. Кто не испытал этого, но кому знакомы экстазы любовных наслаждений, тот может составить себе понятие о панике бегства с ее безумною яростью. Что составляет для возбужденного до крайности полового инстинкта момент сладострастья, то для инстинкта самосохранения – в одинаковой степени, только на противоположном конце скалы – момент, когда выбившаяся из последних сил несчастная дичь испускает дух под зубами остервенелой стаи собак.
– Опомнитесь, Тиллинг, – с упреком перебила тетя Мари, – в присутствии девушек! – такие слова, как сладо…
– И в присутствии юноши, – прибавил мой отец с неменьшим упреком. – Ведь он будущий солдат, и вдруг толковать ему о страхе смерти…
Фридрих пожал плечами.
– Я посоветовал бы – сказал он – прежде всего вычеркнуть из лексикона слово: "природа".
XVIII.
Выздоровление Фридриха быстро подвигалось вперед. Вместе с тем и окружающий нас мир выздоравливал от своей военной горячки: все чаще и чаще раздавалось слово "мир". Поступательное движение прусских войск, не встречавшее больше никаких препятствий на своем пути, походило скорее на военную прогулку по собственной земле, чем на военный поход в неприятельских пределах. Так, они спокойно прошли через Брюнн, ключи которого были почтительнейше поднесены бургомистром королю Вильгельму, и направились прямо к Вене; в виду такого положения дел, 26-го июля, в Никольсбурге было заключено перемирие и приступлено к прелиминарным переговорам о мире.
Большую радость доставило моему отцу известие о победе, одержанной адмиралом Тегетгофом над Лиссой. Итальянские корабли взлетели на воздух, "Аффундаторе" разрушен – какая блестящая удача! Но я не могла разделять его восторга, Главное, мне было непонятно: почему собственно, после того как Венеция уже отошла от нас, давались эти морские сражения? Как бы то ни было, однако, по поводу этого события не один мой отец, но и вся венская печать предавалась громкому ликованию. Слава военной победы раздута до такого величия традицией многих тысяч лет, что самая весть о ней льстит национальной гордости. Если где бы то ни было какой-нибудь отечественный генерал побьет другого, чужеземного, то каждый гражданин государства, одержавшего перевес над неприятелем, чувствует себя каким-то именинником и, видя, как все другие радуются, – что всегда приятно, начинает в заключение радоваться и сам. Фридрих назвал бы это "стадными чувствами". Другое политическое событие тех дней представляло согласие Австрии примкнуть к женевскому договору.
– Ну, теперь ты довольна? – спросил мой отец, прочитав это известие. – Ты теперь видишь, что война становится все гуманнее по мере успехов цивилизации. Я также стою за человеческое ведение войны: раненые должны пользоваться заботливым уходом и получать возможное облегчение… Уже из одних стратегических видов, самых важных в военном деле, этим нельзя пренебрегать; хороший уход за больными будет способствовать их скорейшему выздоровлению и значительное число солдат может опять вернуться в ряды.
– Ты прав, папа: сделать опять пригодным нужный для нас материал, – это самое важное… Только судя по всему, виденному мною, никакой Красный Крест не может помочь беде; если бы в его распоряжении было даже в десять раз больше людей и средств, он не мог бы отвратить страшного бедствия, какое влечет за собою каждая битва…
– Предотвратить этого он конечно не может, но смягчить – да. Чего нельзя избегнуть, надо стараться, по крайней мере, смягчить.
– Однако опыт доказывает, что существенное смягчение тут немыслимо. Поэтому я хотела бы перевернуть высказанное тобою правило наоборот: чего нельзя смягчить, того надо избегать.
"Войны должны прекратиться", – эта мысль всецело, до болезненности овладела мною; я говорила себе, что каждый из нас должен всеми силами добиваться того, чтобы человечество, подвинулось хотя на 1/ 1000линии к этой цели. Картины, виденные мною в горах Богемии, неотступно преследовали меня. В особенности ночью, когда я в тревоге просыпалась от крепкого сна, мое сердце начинало нестерпимо ныть и в то же время совесть нашептывала как будто чей-то строгий приказ: "старайся помешать, отвратить, не допускай этого!" Только окончательно придя в себя, я сознавала свое бессилие: чему это я могу воспрепятствовать и что отвратить? Это все равно, если бы мне сказали в виду подступающего наводнения или морской бури: "Не допускай этого, вычерпай море!" – Но после того меня сейчас охватывало счастливое сознание: "Фридрих опять со мною", и я жадно прислушивалась к спокойному дыханию мужа, обнимала его рукой и, даже рискуя разбудить, целовала в губы.
Недаром мой сын Рудольф в последнее время стал ревновать меня к отчиму. Его ужасно оскорбило, что я уехала из Грумица, не простившись с ним, а вернувшись обратно, не потребовала его немедленно к себе; кроме того, я по целым дням почти не отходила от больного, и вот в одно прекрасное утро бедный мальчик с горькими рыданиями бросился мне на шею, повторяя:
– Мама, ты совсем не любишь меня!
– Что за глупости говоришь ты, дитя.
– Да… только… только папу… я… не хочу совсем вырасти большим, если ты меня… перестала любить.
– Перестала, любить? тебя, мое сокровище! – возразила я, целуя и осыпая ласками плачущего ребенка, – тебя, моего единственного сына, радость моей будущности? Да ведь я люблю тебя больше… нет, не больше всего, но люблю безгранично.
После этого маленького эпизода моя любовь к ребенку сделалась сознательнее и живее. Последнее время боязнь за Фридриха до того поглощала меня, что бедняжка Рудольф был отчасти отодвинут на задний план. Теперь мы с Фридрихом намеревались устроиться таким образом: он выйдет в отставку, и мы поселимся где-нибудь в провинции, где жизнь дешева, и нам будет достаточно его полковничьего пенсиона вместе с теми деньгами, которые давал мне отец. Мы заранее восхищались предстоящим нам тихим, независимым существованием, точно пара молодых влюбленных. Все, пережитое нами в последнее время, как нельзя яснее доказывало, что мы составляем друг для друга целый мир; но мой маленький Рудольф не был исключен из нашего тесного союза. Его воспитание ставили мы себе главной задачей, которая должна наполнить нашу жизнь. Мы не собирались проводить время в бесцельной праздности, а, напротив, хотели вместе учиться и даже составляли каждый про себя целую программу этих занятий. Фридриху особенно хотелось основательно познакомиться с одною отраслью юридических наук, именно с народным правом. Не вдаваясь в утопии и сентиментальные теории, он собирался исследовать практическую, реальную сторону мирных международных сношений.
Чтение Бокля, предпринятое по моей инициативе, знакомство с новейшими открытиями в области естествознания по книгам Дарвина, Бюхнера и других ученых, убедило его, что мир идет навстречу новой фазе познания. И вот стремление усвоить себе это познание с возможной полнотою казалось ему задачей, способной наполнить жизнь наравне с радостями домашнего очага. Мой отец ничего не знал пока о наших намерениях и строил за нас совсем другие планы на будущее.
– Ты скоро будешь молодым полковником, Тиллинг, – говорил он, – а через десять лет наверное генералом. До тех пор у нас конечно опять разыграется война, и тебя пожалуй сделают корпусным командиром, а не то – кто знает? – и генералиссимусом. Тогда, может быть, на твою долю выпадет великое счастье воскресить прежнюю славу австрийского оружия, померкшую только на короткое время. Когда мы введем у себя игольчатые ружья, а не то пожалуй и другие, еще лучшей системы, тогда нам нипочем разбить пруссаков.
– Кто знает, – заметила я, – может быть, вражда к пруссакам прекратится и мы заключим с ними союз.
Мой отец презрительно пожал плечами.
– Было бы гораздо лучше, если б женщины не совались в политику. После всего случившегося, мы должны примерно наказать этих нахалов и возвратить незаконно-присвоенным государствам их поруганные права и независимость. Этого требует наша честь и интересы нашего положения среди европейских держав. Дружба, союз с подлыми негодяями? Разве в том случае, если они смиренно подползут к нашим ногам и станут покорно лизать нам руки.
– В последнем случае, – заметил Фридрих, – нам оставалось бы только поработить их окончательно; союзов домогаются и заключают их только с равноправными, которые импонируют нам или могут оказать поддержку против общего врага. В государственной дипломатии эгоизм есть высший принцип.
– Ну да, – согласился мой отец, – если ego называется "отечество", то подобному эгоизму следует подчинять все другое, и все, что согласуется с интересами этого "я", становится позволенным и даже обязательными
– Только нужно желать, – возразил Фридрих, – чтобы в международных сношениях мы достигли той же порядочности, которая вытеснила приемы кулачного права в сношениях между отдельными цивилизованными личностями; кроме того, было бы хорошо, если б как можно больше распространялось мнение, что каждому человеку выгоднее жить, не делая вреда другим, и что его интересы выиграют гораздо больше, если не будут идти в разрез с чужими интересами, а будут согласоваться с ними.
– Что? – сказал мой отец, прикладывая к уху ладонь. Разумеется, Фридрих не хотел повторять своей длинной речи и пускаться в объяснения, так что спор на этом и кончился.
XIX.
"Завтра, в час дня, прибуду в Грумиц. Конрад".
Можно себе представить, в какой восторг привела мою сестру Лили эта телеграмма. Ни одного приезжего не встречают с такою радостью, как того, кто возвращается с войны. Конечно, в данном случай это не было воспетое в балладах и так часто изображаемое на раскрашенных картинах "возвращение победителя", но чувства влюбленной невесты не подчинялись более высокому чувству патриотизма, и если б кузен Конрад даже "взял" Берлин, прием, оказанный ему любимой девушкой, я полагаю, не был бы нежнее и задушевнее. Конечно, сам он охотнее вернулся бы домой в рядах победоносных войск с гордым сознанием, что он также помогал завоевывать для своего императора желанную провинцию – Силезию. Однако уж один тот факт, что человек побывал на войне, делает солдату честь, хотя бы он потерпел поражение или даже был убит: последнее считается особенным почетом. Так, Отто рассказывал, что в венско-нейштадской академии записываются на почетную доску имена всех воспитанников, которым выпала завидная доля "остаться" перед неприятелем. "Tue a l'ennemi", называют это французы, и во Франции, как впрочем и в других странах, подобный факт окружает ореолом всех родственников убитого. В особенности важно это в генеалогии. Чем больше насчитываешь предков, которые сложили головы в сражениях – проигранных или выигранных, это безразлично – тем славнее имя их потомков, тем выше ставят они свою фамильную честь и меньше дорожат собственною жизнью. Чтобы выказать себя достойными своих убитых предков, нужно любить человеческую бойню – активную и пассивную.
Но уж конечно, пока происходить войны, лучше пусть встречаются люди, которые почерпают в них вдохновение, находят пищу возвышенным чувствам и даже наслаждение. Однако, число таких людей ежедневно уменьшается, тогда как число военных ежедневно возрастает… К чему же, наконец, должно это повести? К невыносимости.А к чему приведет она? Но Конрад не задавался такими глубокомысленными вопросами. Его понятия еще прекрасно гармонировали с известной песенкой из "Белой Дамы":
"Ах, что за прелесть солдатом быть, солдатом быть".
Слушая его, можно было положительно позавидовать ему в том, что он совершил такую интересную экспедицию. По крайней мере, моего брата Отто разбирала самая искренняя зависть. Этот молодой воин, возвратившийся домой после кровавого и огненного крещения, еще и прежде смотрел таким молодцом в своем гусарском ментике, а теперь был украшен еще почтенным шрамом поперек подбородка; он побывал под градом пуль и, может быть, собственноручно уложил не одного врага; еще бы не завидовать его геройскому ореолу!
– Хоть я должен сознаться, что это не была счастливая кампания, – говорил Конрад, – но все-таки я вынес оттуда несколько великолепных воспоминаний.
– Расскажи, расскажи; – пристали к нему Лили и Отто.
– Собственно подробностей я не много помню: все происходившее представляется мне как-то смутно… пороховой дым ударяет в голову, как и вино. Собственно это опьянение или, пожалуй, лихорадка… одним словом, этот воинственный огонь охватывает вас с самого начала. Как ни трудно было мне расстаться с дорогой невестой, – как ни болела душа в минуту нашего прощанья, но едва только я очутился в своем полку, между товарищами, как понял, что теперь наступила пора посвятить себя величайшей задаче, какую только может поставить жизнь каждому из нас – защите дорогого отечества… Тут музыка грянула марш Радецкого, зашелестели шелковые складки знамен, и, скажу откровенно, в эту минуту я ни за что не вернулся бы назад даже в объятая любви… Я почувствовал именно, что лишь тогда сделаюсь достойным личного счастья, когда исполню священный долг наряду со своими братьями… Что мы идем к победе, это никому не внушало сомнения. Разве мы знали о противных конических пулях? Они одни были виною наших неудач; говорю вам, что эта проклятая штука осыпала наши ряды, точно градом… А потом, что за начальство! Вот увидите, что Бенедека еще потянут к военному суду… Нам следовало самим атаковать неприятеля… Если б я сделался когда-нибудь полководцем, моя тактика непременно заключалась бы в нападениях, в постоянных нападениях. Я предупреждал бы врага во всем, вторгался бы в неприятельскую страну. Этак гораздо больше можно выиграть, при оборонительной войне, хотя, конечно, нападать труднее, защищаться. – Вот и поэт говорит:
Уж если надо – бросайся первый на врага:
В атаке беспощадной залог победы.
– Впрочем – продолжал он – это сюда не относится. Император не поручал мне главного начальства над войском, а потому я не ответствен за тактические неудачи. Пускай наши генералы оправдываются, как знают, перед государем и своей собственной совестью; мы же, офицеры и войско, исполнили свой долг: нам велели драться, и мы дрались. Ах, тут невольно чувствуешь необыкновенный подъем духа; ум окрыляется высокими порывами… Уж одно напряженное ожидание момента, когда столкнешься с врагом и будет подан сигнал начинать битву!… Это сознание, что в данную минуту разыгрывается историческое событие, гордая радость при мысли о собственном бесстрашии перед лицом смерти, которая грозить со всех сторон, могучая, таинственная, и с которой вступаешь в борьбу, не бледнее, как подобает мужчине…
– Те же речи, что и у бедняги Готфрида Тессов, – прошептал Фридрих, – но и то правда – одна и та же школа.
Между тем, Конрад продолжал:
– Сердце бьется сильнее, кровь кипит, чувствуешь необъятный восторг, рвешься скорее в битву, в сердце загорается яростная ненависть к врагу и в то же время горячая любовь к отчизне, которой он угрожает. Тут уж только бы дорваться до неприятеля да начать его крошить. Руки так и ходят сами собою, любо-дорого! В сражении чувствуешь, будто бы тебя перенесли в иной мир, не похожий на тот, в котором ты вырос; здесь все: и чувства, и понятия вывернуты на изнанку. Свою и чужую жизнь не ставишь ни в грош, убийство становится долгом. Только честь, геройство, безграничное самопожертвование ясно стоять у тебя перед глазами, а все другие понятия тускнеют и теряются в хаосе. Пороховой дым, крики сражающихся… голова идет кругом. Скажу вам, это ни с чем несравнимое состояние! Разве только охота на тигров или львов может вдохновить так человека, когда стоишь против разъяренного дикого зверя и…
– Да, – перебил Фридрих, – бой на смерть с заклятым врагом, горячее, томительное и гордое желание победить его, возбуждает в нас сладострастье – pardon, тетя Мари! – Ведь и все, что поддерживает жизнь или передает ее дальше, природа соединила с наслаждением, чтобы обеспечить тем подчинение своим законам. До тех пор, пока человеку угрожали враги – двуногие и четвероногие – и он был в состоянии жить только под условием их истребления, битва была для него отрадой. Если же нас, культурных людей, охватывает в бою восторженное чувство, это не более, как проявление атавизма, пробуждение первобытного зверства. И вот для того, чтобы теперь, когда в Европе перевелись дикие и хищные звери, нам не лишиться наслаждения удовлетворять свои зверские инстинкты, мы и создаем себе врагов искусственным путем. Нам говорят: стройтесь в ряды; видите: у вас синие мундиры, а у тех, которые стоят напротив – красные; когда хлопнут три раза в ладоши, люди в красных мундирах, обратятся для вас в тигров, а вы, синие мундиры, также сделаетесь для них дикими зверями. Итак, слушайте команду: раз, два, три – трубы подают сигнал штурма, барабаны бьют наступление – марш вперед. Пожирайте друг друга, рвите в клочки! Когда же десять тысяч, а не то, при теперешней численности войска, и сто тысяч мнимых тигров под оглушительный вой сладострастья, с великим наслаждением пожрут друг друга под каким-нибудь X-дорфом, сейчас на страницы истории заносится славное X-дорфское сражение. Потом распорядители представления соберутся вокруг зеленого стола где-нибудь в X-штадте, урегулируют на географической карте перепутанные пограничные лиши, установят сумму контрибуции и подпишут бумагу, которая будет фигурировать в скрижалях истории под названием Х-штадтского мира. В заключение, они опять хлопнут три раза в ладоши и скажут уцелевшим от взаимного избиения красным и синим мундирам: "обнимитесь, люди-братья"!
XX.
В наших краях повсюду были расквартированы пруссаки, и теперь наступала очередь Грумица.