Мне удалось однако вернуть разговор на прежнюю тему, и тут мой оппонент пустился в пространные, на этот раз непрерываемые никем, рассуждения о тесной связи между духом военного сословия и христианским. Он говорил о религиозном значении присяги, когда штандарты с музыкой торжественно вносятся в церковь при почетном карауле двоих офицеров с саблями наголо; тут рекрут в первый раз является публично в военной форме и при оружии, и впервые, следует за знаменем своего полка, которое развертывается перед алтарем Господним, обветшалое в битвах и украшенное почетными знаками… Он говорил о молитве, произносимой каждое воскресенье в церкви: "Помилуй, Господи, королевское войско и всех верных слуг короля и отечества. Научи их помнить смертный час, как подобает всем христианам, благослови их бранные труды во славу имени Твоего и на пользу отечества". – "С нами Бог", – продолжал он дальше, – эта надпись вырезана на пряжке пояса, на котором у пехотинца привешено сбоку оружие, и этот лозунг должен ободрять его. Если с нами Бог, кто может быть против нас? Кроме того, при начале войны назначаются всеобщие дни покаяния и молитвы, чтобы народ молил у Господа помощи, надеялся на Его защиту и был уверен, что от этого зависит счастливый исход борьбы с неприятелем. Какая святость заключается во всем этом для каждого воина, выступающего в поход, как сильно говорит в нем радостная готовность сражаться и умереть! Он может с отрадою в сердце вступить в ряды войска по призыву короля и рассчитывать на победу и благословение в правом деле: Господь Бог не отнимет их от нашего народа, как не отнимал некогда от народа израильского, если мы будем смиренно нести наши бранные труды. Тесная связь между молитвой и победой, между набожностью и храбростью познается легко, так как что может принести более отрады перед лицом смерти, как не уверенность найти оправдание перед Всевышним Судьею, если для воина пробьет последний час в пылу сражения? Верность и вера в связи с мужеством и воинскими доблестями принадлежали к старейшим преданиям нашего народа.
   Долго еще ораторствовал в этом духе пастор Мельзер. То с елейной мягкостью, поникнув головою, кротко понижая голос, толковал он о любви, небе, смирении, о младенце Иисусе, спасении и "высочайших радостях", то его речь гремела отрывисто, как военная команда, а сам он выпрямлялся по-солдатски, выпячивая грудь. Тут у него сыпались слова о строгой нравственности, неуклонной дисциплине, и все это звучало так резко, повелительно; на сцену выступили "меч" и "оборона". Слово: "радость" он употреблял только в связи со словами: "смерть", "битва" и т. п., и т. п. С точки зрения старшего священника при армии, убийство врага и смерть от его руки оказывались величайшими наслаждениями жизни. Все остальное было греховной суетою, расслабляющей ум и сердце. Между прочим, он декламировал стихи. Прежде всего отрывок из Кернера:
 
   Отец небесный, мой путеводитель,
   Веди меня к победе, к смерти славной.
   Я познаю твои заветы, Боже,
   Веди меня, куда тебе угодно,
   Я познаю тебя, о, Боже сил.
 
   Потом старинную народную песню из тридцатилетней войны:
 
   То ли дело погибнуть от вражьей руки
   В жаркой схватке средь лютого боя!
   Там без стонов и воплей предсмертной тоски
   Час последний пробьет для героя.
   Что за радость болезнью томиться, встречать
   На постели конец одинокий?
   Нет, с бойцами на поле сраженья лежать
   Я хочу, на привольи широком!
 
   Затем песню Ленау о воинственном оружейнике:
 
   Убаюкал жизнь людскую
   Мир своею тихой ленью,
   И отвагу удалую
   Усыпил он в запустеньи.
   Но опять грозой примчится
   К нам война, и мы воспрянем,
   Свет заснувший освежится,
   Как с врагом мы драться станем!
 
   Наконец, он привел изречение Лютера: "Когда я смотрю на войну, как на подвиге в защиту детей, дома, села, имущества и чести, как на средство к достижению и ограждению мира, то я должен сознаться, что это великолепная вещь".
   – Ну да, если я буду видеть в пантере голубку, то должна признать пантеру самим кротким животным, – пробормотала я про себя.
   Точно так же меня сильно подмывало ответить на поэтические излияния пастора стихами Боденштедта, где поэт упрекает в религиозном лицемерии "воинственных назарян".
   Однако, наш воинственный "назарянин" не догадывался о том, что происходить в моей душе; его речь лилась плавным потоком, и он закончил ее в приятном сознании, что убедил меня в двух вещах: именно в том, что война с христианской точки зрения вполне позволительна, а сама по себе она "превосходнейшая вещь". Очевидно, Мельзер был крайне доволен, что через свою риторическую победу исполнил пасторский долг и вместе с тем оказал услугу иностранному офицеру; по крайней мере, когда наш гость поднялся с места и мы поблагодарили его за любезность, он возразил:
   – Это мне следует благодарить вас за доставленный случай разрешить моим слабым словом, – убедительность которого следует приписать многократным ссылкам на слово Божие, – тягостные сомнения в вашей душе; они вероятно мучили вас, как христианку и жену солдата. Мир вам!
   – Ах, – простонала я, когда он ушел: – как это было мучительно!
   – Согласен с тобою, – подтвердил Фридрих: – для меня была особенно тяжела наша неискренность, ложный повод, которым мы вызвали его на беседу. Одну минуту я чуть было не сказал ему: "Замолчите, почтеннейший г. пастор, я сам разделяю взгляды своей жены, и ваша проповедь послужит мне лишь к тому, чтобы хорошенько узнать слабые стороны вашей аргументации". Но я промолчал; зачем оскорблять убеждения честного человека, да притом еще убеждения, составляющие основу его призвания?
   – Убеждения? да уверен ли ты в этом? Неужели он верит в истину своих слов, а не обманывает людей, обещая им победу при содействии Бога, которого, как известно почтенному священнослужителю, молит о том же и неприятель? Эти ссылки на "наш народ", на "наше дело", как на единственно правое и вместе с тем богоугодное дело, были возможны только в те времена, когда один народ жил особняком ото всех других народов и считал себя единственным имеющим право на существование, единственно угодным Богу. А потому эти фразы о небе, обещание высшей награды, с тем, чтобы заставить людей охотнее жертвовать собственной жизнью, все эти церемонии: освящение, присяга, молебны, которые должны возбуждать в сердцах идущих на войну пресловутую радостную "готовность к смерти" (у меня мороз подирает по кожи при этом слове!), не правда ли, что все подобный вещи…
   – Всякая вещь имеет две стороны, Марта, – перебил Фридрих. – Так как мы ненавидим войну, то нам кажется ненавистным все, что ее поддерживает и скрашивает, что маскирует ее ужасы.
   – Да, конечно, потому что этим поддерживается ненавистное нам положение дел.
   – Не этим одним… старые установления укоренились и твердо держатся тысячами нитей, а пока они существовали, то это было к лучшему, что в людях жили чувства и понятая, которые красили их и сделали не только выносимыми, но даже внушили к ним любовь. Скольких несчастных поддержала, в тяжкий час кончины, хотя бы эта привитая воспитанием идея радостной готовности умереть; сколько набожных душ уповали на Божественную помощь, обещанную проповедником; сколько невинного тщеславия и гордого сознания чести возбуждалось и удовлетворялось теми церемониями; сколько сердец билось сильнее при пений молебнов за успех войны? – Война тяжелое бремя, и хорошо еще, что бардам, воспевавшим воинские доблести, и полковым священникам с их проповедями удалось сколько-нибудь облегчить его, хотя бы с помощью иллюзии.
 

III.

 
   Мы совершенно неожиданно были вызваны из Берлина, получив по телеграфу известие, что тетя Мари сильно расхворалась и желает нас видеть.
   Я нашла старушку в безнадежном состоянии.
   – Вот наступила и моя очередь – сказала она. – В сущности, я этому рада… со смертью моего дорогого брата и его троих детей, жизнь потеряла для меня всякую цену. От этого удара я не могла больше оправиться… мы встретимся там, за гробом… Конрад и Лили также соединились между собой на том свете, а здесь им было не суждено заключить брачного союза.
   – Да, если б разоружение последовало своевременно… – хотела было я сказать, но удержалась.
   К чему затевать спор с умирающей и стараться пошатнуть ее теорию о предопределении.
   – Меня утешает одно – продолжала больная, – что, по крайней мере, ты живешь счастливо, дорогая Марта… Твой муж благополучно возвратился из двух походов; холера вас пощадила; по всему видно, что вам назначено дожить вместе до старости… Старайся только сделать из маленького Рудольфа доброго христианина и хорошего солдата, чтобы дедушка радовался на него в горнем мире…
   И на эти слова я промолчала, хотя мною было твердо решено воспитать Рудольфа никак не для военной службы.
   – Я буду постоянно молиться за вас… чтобы вы жили долго и счастливо…
   Конечно, и тут я не стала спорить о том, может ли неизменное предопределение быть направлено в хорошую сторону непрестанной молитвой; я попросила только бедную тетю Мари не утруждать себя разговором и, чтоб развлечь ее, рассказала ей о нашем пребывании в Швейцарии и Берлине. Между прочим, она узнала от меня, что мы встретились с принцем Генрихом, который велел поставить в парке своего замка мраморный монумент в память невесты, так неожиданно найденной и так скоро потерянной им.
   Три дня спустя, старушка скончалась, сохранив присутствие духа и ясное спокойствие до последней минуты. Перед смертью, по желанию больной, ее приобщили святых Тайн. Таким образом, я схоронила всех своих близких, среди которых выросла…
   В своем завещании тетя Мари назначила своим единственным наследником моего сына Рудольфа; к нему переходило все ее крошечное состояние, при чем опекуном был назначен министр "Конечно".
   Последнее обстоятельство привело меня в частое соприкосновение с бывшим другом покойного отца. Да и он почти один посещал наш дом. Глубокий траур, в который повергла меня ужасная катастрофа в Грумице, само собою разумеется, требовал, чтоб я вела уединенный образ жизни. Наше намерение поехать в Париж могло осуществиться только после приведения в порядок моих дел, что, во всяком случае, должно было занять несколько месяцев времени.
   Наш друг министр, оставшейся, как я уже сказала, почти единственным посетителем нашего дома, недавно вышел в отставку, а может быть и получил ее против своего желания – этого мне так и не удалось хорошенько разузнать. Одним словом, он сделался частным лицом, но любил по-прежнему заниматься политикой и постоянно направлял разговор на эту тему, при чем мы охотно поддерживали его. Так как Фридрих ревностно занимался теперь изучением народного права, то всякий диспут, затрагивающий эту область, имел большой интерес в его глазах. После обеда (почтеннейший "Конечно" – мы по-прежнему называли его этой кличкой – обедал у нас непременно два раза в неделю) мужчины углублялись в продолжительный разговор о политике, причем Фридрих избегал однако обращать его в ненавистное толчение воды, но старался свести беседу к широким обобщениям. Почтенный гость, разумеется, не всегда мог следовать за ним по этому пути, потому что, в качестве закоренелого дипломата и бюрократа, привык заниматься "практической" или "реальной" политикой – предметом, как известно, направленным, на ближайшие частные интересы и чуждающимся теоретических вопросов социологии.
   Обыкновенно я усаживалась тут же возле беседующих, со своим рукоделием, но не вмешивалась в разговор, что министр находил вполне естественным, так как политику принято считать совершенно недоступной для женского ума; он был убежден, что я думаю о посторонних вещах, тогда как я, напротив, слушала очень внимательно, чтобы по возможности запомнить все сказанное обоими и занести потом в красные тетрадки. Фридрих не скрывал своих убеждений, хотя ему было хорошо известно, как трудно восставать против того, что признается громадным большинством, и проводить идеи, стоящие пока на той точке, когда они, если и не совсем предаются анафеме, то во всяком случае считаются утопиями и вызывают насмешки.
   – Сегодня я могу сообщить вам интересную новость, любезный Тиллинг, – сказал однажды министр с важной миной: – в правительственных сферах, т. е. собственно в военном министерстве, проводят идею о всеобщей воинской повинности.
   – Как, неужели у нас хотят принять систему, на которую смотрели перед войной с таким презрением и насмешкой? – Помните "вооруженных портняжных подмастерьев?"
   – Конечно, еще недавно мы были предубеждены против этого, но в Пруссии система всесословной воинской повинности дала хорошие результаты, с чем вы также должны согласиться. И собственно с нравственной точки зрения, даже с демократической и либеральной, которой вы так сочувствуете, это дело хорошее, возвышающее дух; по крайней мере, каждый сын отечества, не взирая на состояние и образовательный ценз, должен нести военную службу наравне с другими. Опять же, если взять вопрос со стратегической точки зрения, – разве маленькая Пруссия могла бы остаться победительницей, если б не ландвер? А если б он был у нас введен, то разве бы мы так оплошали?
   – Значит, если б у нас было больше военных сил, то неприятель остался бы в накладе? Ergo, если ландвер будет введен повсеместно, от этого проку не выйдет никому. Увеличится только число фигур в военной шахматной игре, а исход парии по-прежнему будет зависеть от счастья и от уменья игрока. Предположим, что все европейские державы введут всесословную воинскую повинность; тогда процентное отношение военных сил останется то же самое, и разница между прежними и новыми условиями войны будет только в том, что для ее решения понадобится убить, вместо сотен, миллион народу.
   – Но разве вы находите справедливым и разумным, чтобы только часть населения жертвовала собою для защиты имущества других, и чтоб эти другие, если они притом богаты, могли спокойно сидеть дома? Нет, нет, новый закон прекратит такие порядки. Тогда уж нельзя будет откупаться от военной службы; каждый должен нести ее. И вот именно образованные люди, студенты, которые чему-нибудь учились, дадут мыслящий, а следовательно и победоносный контингента войска.
   – И у противника будут те же элементы в войске; значит, он воспользуется теми же преимуществами при содействии образованных унтер-офицеров. Между тем, с обеих сторон последует также ущерб неоценимого умственного материала, который будет отнят у страны при новых порядках, когда люди с высшим образованием, способные подвинуть культуру своими изобретениями, художественными произведениями или научными исследованиями, будет стоять в рядах армии, служа мишенью неприятельским выстрелам.
   – Ах, что за пустяки! на изобретательство, художество да рассматривание человеческих черепов, т. е. на такие вещи, которые не могут увеличить могущества страны ни на йоту…
   – Гм!
   – Что?
   – Ничего, продолжайте.
   – …На это у людей всегда хватит времени. Ведь им не надо служить целую жизнь; а между тем годика два строгой выдержки несомненно принесут каждому большую пользу и сделают молодежь только способнее к выполнению прочих обязанностей гражданина. Дань крови, как ни вертись, придется когда-нибудь заплатить; поэтому она должна быть распределена равномерно между всеми.
   – Да, если б такое распределение облегчало бремя отдельного человека, это было бы еще хорошо. В противном же случае, дань крови не была бы разделена, а только увеличена. Надеюсь, что этот проект не пройдет. Трудно предвидеть, куда это может нас завести. Одна держава захотела бы тогда превзойти другую количеством военных сил и, наконец, не стало бы вовсе армий, а явились бы одни вооруженные народы. Все большее и большее число людей призывалось бы к службе, сроки ее все удлинялись бы, а соразмерно с ними увеличивались бы расходы на войну и вооружение… Не сражаясь между собою, нации доводили бы до конечной гибели самих себя одной готовностью к войне.
   – Однако, любезный Тиллинг, вы заглядываете слишком далеко.
   – Никогда нельзя заглянуть слишкомдалеко. Всякое предприятие нужно обдумать до его крайних последствий, насколько это доступно человеческому разуму. Мы сравнили войну с шахматной игрой; политика – та же шахматная игра, ваше превосходительство, и слабы те игроки, которые обдумывают ее не дальше одногохода, и радуются, если им удалось поставить фигуру так, чтоб она угрожала пешке. Я хочу развить вопрос о постоянно возрастающей воинской повинности еще дальше, я разовью его до крайней границы, где эта система уже переступит меру. Что будет, если численность войска доведут до громадных цифр, когда границы возраста будут брать уже самые крайние, и вдруг еще какой-нибудь нации вздумается сформировать полки из женщин? Другим придется сделать то же. Или детские батальоны? Другие будут принуждены подражать и этому примеру. А в деле вооружения и придумывания разрушительных средств, где будет положен предел? О, это дикая, слепая скачка прямо в пропасть!
   – Успокойтесь, любезный Тиллинг, вы настоящий фантазер; укажите мне средство уничтожить войну, тогда конечно все было бы хорошо. Но раз – это невозможно, каждая нация должна стараться быть к ней готовой по мере сил, чтоб обеспечить за собой возможно большие шансы успеха в "борьбе за существование" (ведь, кажется, я верно употребил модное словечко Дарвина?).
   – Если я предложу вам средство для уничтожения войны, вы назовете меня еще худшим фантазером, сентиментальным мечтателем, одержимым манией гуманности (ведь, кажется, это излюбленное словечко сторонников войны?).
   – Для достижения такого идеала недостает фундамента. Нужно считаться с существующими фактами. Сюда относятся человеческие страсти, соперничество, неодинаковость интересов, невозможность прийти к соглашение по всем вопросам.
   – Да это и не требуется: где возникнуть разногласия, их решит третейский суд, вместо насилия.
   – Первостепенные державы и народы не захотят покоряться суду.
   – Народы? Нет, правители и дипломаты не захотят этого. Но народ? Стоит только спросить его: он так пламенно и искренно желает мира, тогда как уверения в мирных намерениях, исходящие от правительств часто бывают ложью, лицемернейшею ложью или, по крайней мере, непременно считаются таковою со стороны других правительств. Это собственно и называется дипломатией. А народы все громче и громче требуют мира. Если бы всеобщая воинская повинность приняла большие размеры, то в одинаковой мере увеличилось бы отвращение к войне. Класс военных, одушевленных любовью к своему призванию, еще мыслим: исключительное положение, которое они считают почетным, уравновешивает для них связанную с этим жертву; но когда исключительность прекратится, прекратится вместе с нею и отличие. Исчезнет восторженная благодарность, питаемая остающимися дома к своим защитникам, потому что остающихся дома вообще не будет. Любовь к военному делу, о которой постоянно твердят солдату и которую часто удается ему привить, станет ослабевать, потому что кто больше всего восторгается геройством, воинскими подвигами и опасностями войны? Те, кто от нее далек на деле: профессора, политики, политиканы в портерных, одним словом: "хор старцев", как в Фаусте. Утратив же сознание собственной безопасности от призыва к войне, этот хор умолкнет. Далее: если в военную службу будут поступать не только те, кто ее любит и прославляет, то она сделается обязательной против воли и для других, которым противна; тогда это отвращение получит право гражданства. Поэты, мыслители, филантропы, кроткие люди, трусливые люди, все будут осуждать со своей точки зрения навязанное им ремесло.
   – Да, но только втихомолку, чтоб не прослыть трусами и не навлечь на себя немилости правительства.
   – Втихомолку? Ну, нет, не всегда. Так, как говорю я – хоть я сам долгое время молчал – заговорят и другие. Когда убеждение созреет, оно обращается в слово. Я, например, единичная личность, дожил до сорока лет, прежде чем мое убеждение достигло такой силы, чтобы выразиться в слове и деле. И как мне понадобилось на это два или три десятилетия, так массе понадобится, пожалуй, два или три поколения, но все-таки она в конце концов заговорит.
 

IV.

 
   Новый год! Мы отпраздновали наступление 1867 года совершенно одни. Когда пробило двенадцать часов, я тяжело вздохнула и сказала Фридриху:
   – Помнишь ли ты последний тост, предложенный моим бедным отцом в этот час? Я даже не решаюсь пожелать тебе счастья. Будущее часто готовить нам столько ужасного впереди, и никому из людей не удавалось до сих пор предотвратить неизбежное.
   – В таком случае, Марта, при наступившей перемене года, вместо того, чтоб заглядывать вперед, оглянемся назад, на прошлое. Сколько пришлось тебе выстрадать в минувшем году, моя бедная, храбрая жена! Сколько ты похоронила своих близких; а те ужасные дни, на богемских полях сражения!…
   – Я не жалею о том, что видела тамошние ужасы; по крайней мере, я могу с этих пор предаться всей душой избранному тобою делу.
   – Нам следует воспитать твоего… нашего Рудольфа таким образом, чтоб он мог продолжать начатое мною; в его время на горизонте, пожалуй, взойдет ясно видимая цель, а в наше – едва ли. Какой шум на улице! Люди опять радостно встречают новый год, несмотря на страдания, принесенные им минувшим годом, который был встречен таким же ликованием. О, забывчивый людской род!
   – Не упрекай людей с такою горечью за эту забывчивость, Фридрих! Вот и мне пережитое горе начинает казаться каким-то сном, понемногу улетучивается из моей памяти, и в настоящую минуту я испытываю глубокое счастье, сознавая, что ты со мною, мой несравненный! Я верю также – хотя мы не хотели говорить о будущем, – но я верю, что впереди нас ждет еще много прекрасного… Между нами полное согласие, горячая любовь, мы самостоятельны, богаты; сколько несравненных наслаждений может дать нам еще жизнь; мы станем путешествовать, знакомиться с прекрасной вселенной… Прекрасной, пока господствует мир, а он может продлиться долгие годы… Да, если бы и опять вспыхнула война, тебе не придется больше идти в поход, да и Рудольфу не грозит эта перспектива: он не будет военным…
   – А что, если, как говорить министр "Конечно", военная служба сделается обязательной для всякого?
   – Ах, глупости! Так, что я хотела сказать? Мы воспитаем Рудольфа образцовым человеком, будем преследовать свою благородную цель пропагандой и будем… будем любить друг друга!
   – О, моя обожаемая жена!…
   Фридрих привлек меня к себе и поцеловал в губы. В первый раз после тяжелых дней, когда нам приходилось переживать то разлуку, то разные ужасы и несчастия, к кроткой нежности его ласк снова примешалось пламя страсти, зажегшее во мне сладостный пыл любви. В эту счастливую сильвестрову ночь нами были забыты и война, и холера, и поминовение усопших, и осеннее ненастье на полях Богемии… Когда же, 1 октября 1867 года, у нас родилась дочь, мы назвали ее Сильвией…
   Карнавал этого года опять принес с собою вереницу балов и всяких развлечений. Конечно, не для нас – мой траур исключал все подобные вещи. Меня очень удивляло, что находились еще люди, принимавшее участие в шумных удовольствиях. Ведь почти каждая семья понесла какую-нибудь потерю, но по-видимому на это не обращали внимания. Хотя некоторые дома оставались закрытыми, именно из среды аристократии, однако на танцевальных вечерах не было недостатка в молодежи, и конечно первыми танцорами были участники последних походов. Особенным почетом пользовались моряки и преимущественно бывшие под Лиссой; в Тегетгофа, молодого адмирала, была влюблена добрая половина дам, как в красавца генерала Габленца после шлезвиг-гольштинского похода: Кустоцца и Лисса были два козыря, которые выставлялись на вид в каждом разговоре о минувшей войне. После них, главный интерес сосредоточивался на игольчатых ружьях и ландвере, двух нововведениях, которые должны были осуществиться в кратчайший срок и послужить нам верным залогом побед. Побед – когда и над кем? Об этом умалчивалось, но мысль о реванше, являющаяся после каждой проигранной партии, хотя бы даже в картах, сказывалась во всех речах и поступках наших политиков. Да если, наконец, мы сами не выступим против Пруссии, пожалуй другие возьмут на себя отомстить за нас. Судя по всему, Франция собиралась напасть на наших победителей, а тогда конечно их ожидает расплата за многое. Это предполагаемое столкновение даже так и стало называться в дипломатических кружках: "La revanche de Sadowa", о чем сообщил нам министр "Конечно" с весьма довольной миной.
   К началу весны, действительно, явилась "черная точка" на горизонте: возник так называемый "вопрос". Известия о вооружениях Франции снова подали повод политикам поднять горячие толки на их излюбленную тему – "война в виду". Вопрос на этот раз именовался "люксембургским".
   Люксембург? Какое же он имел мировое значение? Мне пришлось опять рыться в исторических летописях, как во время шлезвиг-гольштинской войны. Название Люксембург в сущности было мне знакомо только по веселой оперетке Зуппе: "Лихой парень", где, как известно, поется про некоего графа Люксембургского, просадившего все свои деньги… Из летописей я вычитала, следующее: Люксембург по трактатам 1814 и 1816 годов (отлично: опять трактаты, подающие повод к народным распрям – славное учреждение эти трактаты и договоры!) принадлежал королю нидерландскому и вместе с тем Германскому союзу; Пруссия при этом имела право держать в столице герцогства свой гарнизон. Но так как она в июне 1866 года вышла из старинного союза, как же теперь быть с ее правом на занятие города? Вот по этому-то поводу и возник вопрос. Пражский мир ввел новую систему в Германии, и с ее введением прекратилась солидарность Люксембурга с немцами; к чему же тогда пруссаки удержали за собой право иметь в столице гарнизон? Конечно, тут опять возникала путаница, которую выгоднее и справедливее всего было распутать обречением на убой новых сотен тысяч солдат – это не представляло никакого сомнения для всякого "основательного" политика. Голландский народ никогда не дорожил обладанием великим герцогством Люксембургским; не дорожил им и король Вильгельм III, который охотно уступил бы этот клочок земли Франции за некоторую сумму, положенную в его собственную шкатулку. И вот начались тайные переговоры между королем нидерландским и французским кабинетом. Так и следует: тайна есть корень дипломатии. Народы не должны ничего знать о политических вопросах; если же дело дойдет до драки, за ними остается право проливать свою кровь из-за этих недоразумений. Но почему и за что они воюют – это дело второстепенное.