По-моему, всего удивительнее здесь то, что мыслящие существа могут приводить своих ближних в такое положение, – что очевидцы подобных вещей не падут на колени, давая торжественную клятву воевать против войны; что если эти люди – правители народов, то они не отбросят от себя меч, а если они не обладают могуществом, то не посвятят с тех пор всех своих сил – в живом слове и на бумаге, в мышлении, преподавании и во всех действиях – одной цели: "долой оружие!"
   …
   Г-жа Симон – ее прозвали "лазаретной матерью" – была героиня. По целым неделям проводила она в описанных здесь местах, неся на себе самые тягостные труды, подвергаясь страшным опасностям; сотни людей были спасены ею. День и ночь работала она, хлопотала, распоряжалась, то исполняя должность сиделки, причем не брезгала самыми отвратительными работами, то отправляя транспорты раненых, то отыскивая съестные припасы; эта женщина не щадила своих сил. Устроивши все в одном месте, она спешила в другое; из Дрездена г-жа Симон выписала массу лазаретных материалов и всяких нужных вещей, после чего, несмотря на всевозможные препятствия, разослала их по тем пунктам, где в них нуждались; она сделалась агентом патриотических обществ для Богемии и заняла здесь такое же точно положение, как Флоренса Найтингель в Крыму.
   А я?… Совершенно разбитая, подавленная горем и отвращением, я не сумела ни к чему приложить рук; еще в церкви, на месте нашей первой остановки, у меня подкосились ноги, и я в изнеможении упала на ступени алтаря Богородицы, так что доктор Брессер едва уговорил меня встать. Оттуда я кое-как поплелась, рядом с ним, немного дальше, и мы пришли в амбар, представлявшей такую же картину, какая была описана г-жою Симон.
   В церкви, по крайней мере, было настолько просторно, что раненые лежали рядом; здесь же они были просто свалены в кучу, друг на друга, решительно как попало; в церковь заглянули хоть какие-нибудь добрые люди – может быть, проходивший мимо корпус санитаров, который оказал больным посильную помощь; – но здесь лежали совершенно забытые – какая-то копошащаяся, стонущая масса полусгнивших человеческих останков… При взгляде на них, отвращение и ужас сдавили мне горло, и в то же время сердце у меня разрывалось от жалости. Это было уже сверх моих сил. Я сказала себе, что наступает мой последний час. Дикий вопль вырвался из моей наболевшей груди, а вслед за ним наступило беспамятство.
 

XIV.

 
   Опомнилась я уже в вагоне железной дороги. Против меня сидел доктор Брессер. Увидев, что я открыла глаза и с удивлением озираюсь вокруг, он взял меня за руку и сказал:
   – Успокойтесь, фрау Марта, вы действительно в купе второго класса: это не сон. Здесь с вами несколько легко раненых офицеров и ваш друг Брессер; все мы едем в Вену.
   Это была правда. Доктор привез транспорта, раненых из Гороневоса в Кенигингоф, оттуда ему поручили сопровождать другой транспорт в Вену. Он взял с собою меня – в бесчувственном состоянии – и теперь вез домой. Меня нашли совершенно бесполезной там, где нужна была энергическая расторопность и выносливость; я служила бы только помехой и лишним бременем там, где требовался великий подвиг самоотвержения. Г-жа Симон была очень рада от меня избавиться, да и я сама поневоле созналась, что она совершенно права. А что же Фридрих? Мне так и не удалось его найти. Конечно, слава Богу, что этого не случилось; значит, еще не вся надежда потеряна. Но если б я нашла его в числе тех несчастных, искалеченных, гнивших заживо, то наверно лишилась бы рассудка. Пожалуй, дома я найду от него письмо. Эта надежда – нет, не надежда – это слишком много, но уж одна мысль о такой возможности пролила бальзам в мою больную душу. Да, я чувствовала, что моя душа вся изранена и изъязвлена. Колоссальное бедствие, виденное мною, до того надорвало мне сердце, что я не надеялась больше оправиться совеем от этого тяжелого испытания. Если даже я опять увижу своего Фридриха, если мне предстоит еще долгая светлая будущность любви и счастья, разве я когда-нибудь могу забыть о том, какая масса моих ближних обречена на жесточайшие мучения? Обречена до тех пор, пока люди не придут к сознанию, что такое бедствие, как война, не есть роковая необходимость, но прямо – преступление.
   Я спала почти всю дорогу. Доктор Брессер дал мне слабый прием наркотического лекарства, чтобы продолжительный и крепкий сон несколько успокоил мои нервы, расстроенные ужасными сценами в Гороневосе. Когда мы прибыли на венский вокзал, отец мой был уже там, чтобы встретить меня и отвезти домой. Доктор Брессер со своей обычной предусмотрительностью телеграфировал ему в Грумиц. Сам он не мог проводить меня туда, так как на его обязанности лежала доставка раненых в военный госпиталь, а затем он намеревался немедленно вернуться в Богемию. Отец молча обнял меня, да и я не могла выговорить ни слова. Потом он обратился к доктору Брессеру.
   – Как мне благодарить вас? Если б вы не взяли эту маленькую сумасбродку под свое покровительство…
   Но доктор, вместо ответа, наскоро пожал нам руки.
   – Простите, я должен спешить. Желаю вам благополучно добраться до дому. Молодую баронессу надо поберечь, ваше превосходительство… она сильно потрясена… Не браните ее, не расспрашивайте, а поскорее – в постель. Вода из померанцевых цветов… спокойствие… Прощайте!
   И он убежал.
   Отец взял меня под руку и вывел из толкотни на подъезд. У крыльца стоял длинный ряд лазаретных фургонов. Нам пришлось пройтись немного пешком до места, где ожидал нас собственный экипаж.
   У меня все время вертелся на языке вопрос: "Нет ли известий о Фридрихе?" но не хватало мужества высказать его. Наконец, когда мы отъехали уже довольно далеко, а отец все молчал, я решилась спросить об этом.
   – До вчерашнего вечера пока ничего, – отвечал папа, – но, может быть, мы найдем письмо от твоего мужа по приезде. Ведь я еще вчера, тотчас по получении телеграммы, выехал из Грумица в город. Уж и задала же ты нам страху, дурочка! Шутка ли: поскакать на театр войны, навстречу неприятелю! Ведь эти люди – настоящее дикари… Победы, выигранные фуксом, вскружили им головы… а главное: ведь этот ландвер – не дисциплинированное войско; от таких людей можно ожидать всего худшего, а ты – женщина – вздумала вдруг сунуться к ним! Да понимаешь ли ты… но впрочем, доктор не велел тебя бранить…
   – Здоров ли мой Рудольф?
   – Мальчишка ревет и плачет по тебе, ищет тебя по всему дому и не хочет верить, что мама уехала, не простившись с ним. А об остальных ты и не спросишь? О Розе. Лили, Отто, тете Мари? Право, ты какая-то бесчувственная…
   – Здоровы ли они все? Писал ли Конрад?
   – Все здоровы. От Конрада пришло вчера письмо – с ним все благополучно. Лили в восторге. Вот увидишь, что и о Тиллинге мы скоро получим благоприятные известия. К сожалению, в политическом отношении нельзя ожидать ничего хорошего. Ты ведь слышала о великом горе?…
   – Каком?… Это время я и не видала ничего, кроме великого горя…
   – Я говорю о Венеции – нашей прекрасной Венеции, которую мы отдали, почтительнейше преподнесли интригану Луи-Наполеону. И это после таких блестящих побед, как под Кустоццей!… Вместо того, чтоб возвратить Ломбардию, мы отдали еще Венецию! Конечно, благодаря этому, мы избавились от врага у себя на юге, перетянули на свою сторону Наполеона и можем отомстить сторицей за Садову, вышвырнуть пруссака из наших пределов, преследовать его и захватить в свои руки Силезию. Бенедек сделал большой промах, но теперь главнокомандующим назначен славный полководец южной армии… Ты ничего не отвечаешь? Ну, ладно, тогда я – опять-таки по предписанию Брессера – оставлю тебя в покое.
   После двухчасовой езды мы прибыли в Грумиц. Когда наша карета въехала во двор замка, младшие сестры бросились мне навстречу.
   – Марта, Марта, – закричали они в один голос, – он здесь.
   И опять у самой дверцы экипажа:
   – Ведь он здесь, Марта!
   – Кто?
   – Фридрих, твой муж.
 

XV.

 
   Да, он был в Грумице. Только вчера поздно вечером Фридриха привезли с транспортом раненых из Богемии в Вену, а оттуда в Грумиц. Он был ранен пулей в ногу; эта рана помешала ему остаться в рядах и потребовала немедленного лечения, но не представляла никакой опасности.
   Однако и радость не легко перенести. Слова сестер, сказанные без всякого приготовления: "Фридрих здесь", подействовали на меня так же сильно, как и ужасы предшествовавшего дня: я лишилась чувств.
   Меня перенесли на руках из кареты в замок и уложили в постель. Тут я провела несколько часов – было ли это следствием принятого мною наркотического лекарства, или потрясения от неожиданной радости – то в крепком сне, то в бреду. Когда же ко мне вернулось сознание и я увидела себя лежащей на собственной постели, мне показалось, будто бы я очнулась от тяжелого кошмара и вовсе не выезжала из Грумица. Письмо Брессера, мое решение уехать в Богемию, ужасы театра войны, обратный путь, весть о возвращении Фридриха, все это как будто мне приснилось…
   Я подняла глаза; в ногах кровати стояла моя камер-юнгфера.
   – Готова ли ванна? я хочу встать, – были мои первые слова. Тут из угла комнаты бросилась ко мне тетя Мари:
   – Ах, Марта, бедняжка моя, наконец-то ты пришла в себя! Слава Богу! Да, да, вставай и возьми ванну, это освежить тебя… После дорожной пыли, нужно всегда…
   – Какая дорожная пыль? что ты хочешь сказать?
   – Вставай скорее!… Нэтти, приготовьте все нужное. Фридрих умирает от нетерпения увидать тебя.
   – Фридрих, мой Фридрих!!!
   Как часто, в эти последние дни, я с такой болью повторяла его имя, но теперь это был крик радости. Только тут мне все стало понятно; это не был сон: я уезжала, вернулась домой и я сейчас увижу Фридриха.
   Четверть часа спустя, я вошла к нему одна. Я просила, чтобы никто не входил со мною. При нашем свидании не следовало быть третьему лицу.
   – Фридрих! – Марта! – Я бросилась к кушетке, на которой он лежал, и зарыдала на его груди.
   …
   Вот уже и во второй раз горячо любимый муж вернулся ко мне после всех опасностей войны. О, какое блаженство иметь его опять возле себя! Каким чудом посчастливилось мне, именно мне, благополучно спастись от колоссального крушения, в котором погибло столько людей, и достичь спокойной, счастливой пристани?! Благо тем, которые могут при подобных обстоятельствах радостно поднять свои взоры к небу с горячей благодарностью к Вершителю человеческих судеб. Эта благодарность облегчает их; высказанная в смирении сердца, она кажется им смиренной, и они не подозревают, сколько в ней самомнения и гордости. Между тем эти люди наивно верят, что они вполне расквитались за великое счастье, выпавшее им на долю, которое они считают милостью и благоволением. Но я не была в состоянии сделать того же; вспоминая виденных мною несчастных, осушавших до дна чашу страдания, думая о их не менее несчастных матерях и женах, которым та же самая судьба, благосклонная ко мне, нанесла такой тяжелый удар, я не могла смотреть на мое личное благополучие, как на особую милость неба, как бы заслуженную мною и за которую я имела право благодарить; нет, это было бы слишком большою самонадеянностью. Мне вспомнился вдруг один ничтожный случай: недавно наша экономка, г-жа Вальтер, выметала шкап, где завелись мураши, лакомые до сахарных крошек – такую же очистку производила и судьба на полях битв в Богемии, сметая с лица земли людей, как ненужный сор. – Несчастные хлопотливые насекомые под рукою г-жи Вальтер были почти все раздавлены, умерщвлены и выброшены: уцелели только некоторые. Неужели со стороны этих оставшихся было бы разумно и уместно выразить за это экономке сердечную благодарность?… Нет, как ни велика была радость свидания, она не могла совершенно изгладить в моем сердце мучительной боли за пострадавших. Да я и не хотела этого. Оказать им помощь я была не в состоянии; перевязывать раны, ухаживать за недужными, обмывать, кормить их, как делали это монахини, сестры милосердия, как делала храбрая г-жа Симон, я не могла, на это у меня не хватило ни мужества, ни энергии, ни физической выносливости; но я глубоко сочувствовала несчастным, сожалела их, страдала душой вместе с ними и не должна была заглушать этого чувства эгоистической радостью о своем собственном благополучии, не должна была забывать.
   Однако, если я не чувствовала расположения ни к ликованию, ни к горячим излияниям благодарности, то любитьвозвращенного мне судьбою обожаемого человека, ценить его еще во сто раз более, на это я имела полное право.
   – О, Фридрих, Фридрих! – шептали мои губы среди ласк и рыданий, – вот ты опять со мною.
   – А ты хотела отыскать меня и ухаживать за своим мужем? Это было большим геройством с твоей стороны, Марта, но также и большою глупостью.
   – Да, это было глупо, я вижу сама; твой призыв издали был пустою игрой воображения, нелепым суеверием, потому что ты и не думал звать меня. Но чтоб в моем поступке было геройство, это не правда; я оказалась малодушной трусихой в виду страшного людского бедствия, открывшегося передо мной; только за тобой могла бы я ухаживать, если б ты оказался в числе тех несчастных. Я видела такие ужасы, которые не в силах забыть во всю жизнь. О, наш прекрасный мир, как можно его так портить, Фридрих?! Мир, в котором два существа могут любить друг друга, как мы с тобой, в котором может пылать такое пламенное счастье, как наше, слитое воедино бытие? Как может тот же самый мир быть настолько неразумным, чтоб добровольно раздувать пламя ненависти, влекущей за собою смерть и неисчерпаемую массу страданий?
   – Да, и я, Марта, видел нечто ужасное, ничто такое, чего никогда мне не забыть. Представь себе, на меня бросился с поднятой саблей – Готфрид фон-Тессов…
   – Сын тети Корнелии?
   – Он самый. Однако юноша узнал меня и вовремя опустил оружие.
   – В сущности, он нарушил свой долг, не так ли? Ведь он не имел права щадить врага своего короля и отечества под тем ничтожным предлогом, что этот супостат – его друг и родственник…
   – Несчастный мальчик! как только он опустил руку, свистнула сабля над его головой… Сражавшийся рядом со мною молодой офицер вздумал защитить своего подполковника и… – Фридрих умолк, закрыв лицо обеими руками.
   – Неужели убил? – спросила я содрогаясь.
   Мой муж кивнул головой.
   – Мама, мама! – послышался крик в соседней комнате, и дверь с шумом распахнулась.
   К нам вбежала моя сестра Лили с Рудольфом на руках.
   – Простите, что я помешала вам, – сказала она, – но мой племянник так рвался к своей маме.
   Я бросилась к ребенку и страстно прижала его к груди. Ах, несчастная, несчастная тетя Корнелия!
 

XVI.

 
   В тот же день прибыл в наш замок выписанный по телеграфу из Вены хирург и принялся за лечение Фридриха. Шесть недель полного покоя, и его нога совершенно поправится.
   Между нами было твердо решено, что мой муж оставит военную службу. Конечно, он мог подать в отставку только по окончании войны. Впрочем, кампанию надо было считать почти оконченною. Отказ от Венеции устранил конфликт с Италией; кроме того, Австрия приобрела благосклонность Наполеона, и теперь была в состоянии заключить с северным победителем мир на довольно сносных условиях. Наш император страстно желал положить конец несчастному походу, не желая подвергнуть свою столицу неприятельской осаде. Прусские победы в остальной Германии, как например вступление прусских войск во Франкфурт на Майне 16 июля, окружали противника австрийцев известным ореолом, который, как и всякий успех, производил обаятельное действие и в нашем отечестве, где явилась некоторая уверенность, что Пруссия исполнила историческую миссию, выиграв столько битв. Слова: "перемирие" и "мир" были таким образом произнесены, и теперь можно было смело надеяться на осуществление того и другого, как в те времена, когда заговорят о войне, можно с достоверностью рассчитывать, что она непременно вспыхнет. Даже мой отец соглашался с тем, что при теперешних обстоятельствах благоразумнее всего прекратить военные действия; армия была обессилена, превосходство игольчатых ружей несомненно доказано, а вторжение неприятельских войск внутрь страны, бомбардирование Вены и возможное разорение Грумица представляли настолько неприятную перспективу, что не особенно улыбались даже моему воинственному батюшке. Его уверенность в непобедимости австрийцев поколебалась недавними событиями, да и кроме того, человек склонен предполагать, что беда не приходит одна: как за удачей следует целый ряд удач, так и несчастье влечет за собой целую вереницу других. Поэтому лучше сидеть смирно, когда найдет черная полоса – наступит же когда-нибудь время отплаты и отмщения… Месть и опять-таки месть? В каждой войне непременно должен быть побежденный, который будет искать удовлетворения в следующей войне, а следующая война создаст опять нового побежденного, который затаит в сердце пламень мести новой войны; когда же этому настанет конец? Как можно достичь справедливости, как будет изглажена давнишняя неправда, если мы будем искать средства к примирению в новой неправде? Никакому разумному человеку не придет в голову выводить чернильные пятна чернилами, масляные – маслом: только кровь недреманно должна смываться кровью!…
   Общее настроение в Грумице было печальное. В деревне господствовала паника: "пруссаки идут, пруссаки идут!" повторялось и здесь на разные лады, несмотря на слухи о близком заключении мира, и люди укладывали и зарывали в землю свои драгоценности. В нашем замке тетя Мари и г-жа Вальтер также позаботились перенести фамильное серебро в укромное место. Лили горевала о Конраде, от которого уже несколько дней не получалось никаких известий. Мой отец чувствовал себя оскорбленным в своей патриотической гордости, а мы с Фридрихом, несмотря на свое тихое счастье, по-прежнему чувствовали себя в угнетенном состоянии, после пережитых и виденных бедствий. И эта горькая тоска со всех сторон получала новую пищу. В газетных отчетах, в письмах от родственников и знакомых высказывались одни только жалобы и горе. Между прочим, пришло письмо от тети Корнелии; она еще не знала о своем несчастии и в таких трогательных выражениях говорила о своих опасениях за единственного, горячо любимого сына, что мы с Фридрихом горько заплакали, читая эти строки. Даже когда вся наша семья сходилась за вечерним чаем, никто не поднимал веселой, шутливой болтовни, не затевал музыки, пения, карточной игры, чтения вслух интересных книг; все, что говорилось и читалось нами, имело какое-нибудь отношение к войне, поднимало вопросы о кровавых катастрофах и смерти. Мы читали одни газеты, где слова: "кампания", "война" повторялись на каждой строке, а разговоры наши были направлены или на похождения Фридриха в Богемии, или на тяжелые воспоминания моей поездки на театр войны. Хотя родные сильно осуждали меня за эту выходку, но слушали с напряженным вниманием мои рассказы. Роза восхищалась геройством г-жи Симон и поклялась присоединиться к саксонской самаритянке, в случае если война затянется; конечно, мой отец сильно восставал против этого: "за исключением сестер милосердая и маркитанток, ни одной женщины не следует соваться на войну… Вот вам пример на лицо: наша Марта. Она доказала свою полнейшую неспособность принести там хоть какую-нибудь пользу. Это был непростительный поступок с твоей стороны, безрассудное дитя, и твоему мужу следовало бы тебя наказать хорошенько".
   Фридрих нежно погладил меня по руке: – Да, это была глупость. – сказал он, – но Мартой руководило благородное побуждение. – Когда же я принималась описывать без всяких прикрас потрясающие сцены, виденные мною или моими спутниками, тетя Мари и отец постоянно спешили перебить меня: "Ну, как можно рассказывать о таких гадостях?" Или: "как тебе не стыдно, ты женщина, благовоспитанная дама, и вдруг повторяешь татя отвратительный слова?" Но негодование моих стариков достигло апогея, когда я, в один вечер, заговорила о солдатах, изуродованных на всю жизнь, и сожалела об участи этих людей, которые, во имя мужской храбрости, мужской твердости характера и мужской чести, идут на войну, чтобы вернуться оттуда не мужчинами, а калеками.
   – Марта! – простонала чопорная тетя Мари, – при девушках!!! – и в ее тоне звучало чувство оскорбленной нравственности.
   Тут я вышла из терпенья:
   – Оставь лучше свою щепетильность и жеманную благовоспитанность! Люди допускают всякие ужасы, но говорить о них не дозволяется. О крови и грязи благовоспитанный женщины не должны ничего слышать и даже подозревать, а вот заниматься вышивкой лент дли боевых знамен, осеняющих человеческую резню, это их дело; девушкам неприлично знать о том, что их женихи могут сделаться неспособными к брачному союзу; но этим нежным созданиям вменяют в обязанность раздувать в будущих мужьях воинственный пыл, обещая в награду им свою любовь. Смерть и людская бойня, по вашему, не представляют ничего безнравственного, но всякий намек на то, в чем заключается источник дальнейшего развития жизни, заставляет вас краснеть и отворачиваться; это жестокосердая мораль, жестокосердая и трусливая! А наша привычка отворачиваться в сторону, чтобы не видеть ужасов и грязи, только больше укореняет зло, от которого происходит так много несчастий и несправедливостей. У кого хватит мужества взглянуть туда, где томятся ближние в муках и лишениях, а потом серьезно обдумать и взвесить все виденное…
   – Не горячись понапрасну, – перебила тетя Мари, – сколько бы мы ни смотрели и ни думали, зла не искоренишь на земле; земля – юдоль плача и всегда ею останется.
   – Нет, не останется, – возразила я, оставив за собою последнее слово в нашем споре.
 

XVII.

 
   – Опасность, что мир будет заключен, подвигается к нам все ближе, – говорил однажды мой брат Отто.
   Мы сидели все за столом, а Фридрих лежал рядом на кушетке; кем-то из нас только что было прочитано в газетах известие, что Бенедетти прибыл в Богемию, вероятно, с предложениями условий мира.
   Мой маленький брат Отто – я все еще считала Отто маленьким, хотя он уже давно был взрослым, – ничего так не боялся, как скорого окончания войны, что отняло бы у него возможность выгнать супостата из пределов Австрии. Между тем, из венско-нейштатской академии было получено известие, что в случае возобновления военных действий, при следующем пополнении полков, назначенном на 18 августа, будут приниматься в действующую армию воспитанники не только последнего, но и предпоследнего класса. Такая перспектива приводила в восторг нашего героя; прямо из академии на войну, какое блаженство! Так радуется пансионерка первому выезду в свет, первому балу. Ее научили танцам, а воспитанника нейштатской школы – стрельбе и фехтованью; она стремится блеснуть своим искусством при ярком вечернем освещении, в воздушном наряде, под звуки оркестра, а он не менее ее мечтает о красном мундире и грандиозном котильоне при грохоте канонады.
   Отец, конечно, восхищался воинственным пылом своего любимца.
   – Будь спокоен, мой храбрый юноша, – отвечал он на жалобы Отто по поводу приближающегося мира и ласково потрепал его по плечу, – перед тобою еще долгая будущность. Если теперешний поход кончится, то через несколько лет мы опять будем драться.
   Я ничего не сказала. После моей жаркой, стычки с тетей Мари, я, по совету Фридриха, решилась избегать бесполезных споров о войне; они только раздражали наших антагонистов, не приводя ни к чему; а с тех пор, как я увидала своими глазами следы этого ужасного бича – войны – моя ненависть и презрение к ней до того обострились, что всякое восхваление ее оскорбляло меня, как личная обида. С Фридрихом мы были солидарны в наших мнениях, и он скоро выйдет в отставку; моего сына Рудольфа я также ни за что не отдам в военное училище, где все воспитание направлено – да и должнобыть направлено – к тому, чтобы возбуждать в юношах жажду военных подвигов. Однажды я расспросила брата о взглядах на войну, которые прививаются воспитанникам военно-учебных заведений. Из его ответов выяснилось приблизительно следующее: война есть неизбежное зло (значить, все-таки зло – уступка духу времени), но при том она является сильнейшим стимулом самых высоких человеческих добродетелей: мужества, самоотвержения, самопожертвования, а также источником величайшей славы и, в заключение, важнейшим фактором развитая культуры. Великие завоеватели, основавшие так называемые "мировые государства", Александры Македонские, Цезари, Наполеоны, выставляются благороднейшими образцами человеческого величия, достойными поклонения; результаты и выгоды войны тщательно подчеркиваются, между тем как неизбежные при ней ущербы, огрубение нравов, обеднение, моральное и физическое вырождение воспитатели юношества совершенно обходят молчанием. Но, конечно, в том же самом духе шло и мое девическое воспитание, отчего в моей наивной душе выросло благоговение к военным лаврам, одушевлявшее меня в годы юности. Ведь я сама горевала, что мне нельзя, как мальчикам, пожинать впоследствии этих лавров; могла ли же я теперь сердиться на юношу, которого подобная перспектива наполняла радостью и нетерпением?