Встретили разведчика Звягинцева.
   Еще недавно Звягинцев служил в полку красных соколов, и Петрович и Андраши знали этого лихого солдата. Теперь он был в армейской разведке.
   - Сем дён отслужу - на два дни домой, в отпуск! - И Звягинцев еще козырнул Петровичу, взяв под красный лоскуток, пришитый к папахе. - А какие нонче новостя, товарищи командиры?
   - Новости - у разведчиков! - ответил Петрович, тронув поводья.
   - Разведка, сказывают, узнает от баушки Лукерьи. Когда баушке стает известно - от ее и мы знакомимся. Ну, что говорят-то?.. Говорят: нонче бомбу бросили в главный штаб...
   - Бомбу? Какую? Кто?
   - Нашу, партизанскую. Сказать, даже эскадронную, таких больше ни у кого и нету, как у мещеряковских эскадронцев. По фигуре - бутылочную, только без капсюля.
   - Озоровал кто?
   - Когда без капсуля - ясно, озоровал. Поглядеть, как главный штаб в окошки прыгать будет.
   - А кто в штабе был в тот момент?
   - Много было. Мещеряков были, Брусенков. Вся прочая служба.
   - Что же - Мещерякова и хотели испугать?
   - Ну, навряд ли. Тот не сильно из пужливых. Они у бати у нашего на квартире стоят - товарищ Мещеряков. Когда не в отлучке - батя с его глаз не спускает, ровно с малого ребенка. Удивительно даже. Нет, на главкома - кто на его замахнется? Жить каждому охота. Вернее всего, на Брусенкова из армейских кто-то хотел поглядеть, ну и мадамой интересовались, как мадама через окошки прыгать будет? Не близко прыгать - два етажа!
   - Какая еще "мадама"?
   - Одна у их. Черненькая. По обличию и по фамилии. Либо не знаете?
   - Ну, а белые наступают?
   - А что им делать? Может, они и не сильно хочут, солдаты, так офицерство их гонют. Рабы!
   Звягинцев хлестнул коня, задымил по дороге пыльным следом.
   Версты две оставалось до Сузунцевской заимки - встретился Довгаль...
   Петрович еще издали его узнал - у того особенная была посадка в седле, ни с кем не спутаешь: правым боком вперед, всем корпусом назад... Руки при этом Довгаль держал на груди, в одной - повод, в другой - шапка. Он любил подставлять простоволосую голову под ветер и солнце.
   Этой своей посадки Довгаль стеснялся на людях, проезжая деревней усаживался прямо, как все люди, но покуда бывал один, где-нибудь в поле, его можно было из тысячи проезжих отличить.
   Поравнялись. Андраши заулыбался, тоже сбросил картуз с головы:
   - Хороший дни, товарищ Довгаль! Хороший здоровья! Хороший обед! Да?
   Довгаль в ответ вынул из-за пазухи газету.
   - Еще - вот!
   - А как же! Слушай, Довгаль, это не ты ли нынче собираешь нас? спросил Петрович.
   Довгаль повернулся к нему лицом - открытым, веселым:
   - Я! Я и собираю!
   - По какому случаю?
   - То есть?
   - Какие решать вопросы? Кто вопросы ставит?
   Довгаль подумал и сказал:
   - Вопросов - их множество! Есть очень серьезные. - Проехав еще несколько шагов, он прикрыл глаза и стал говорить громко, в такт словам поднимая правую руку с шапкой: - "В жизни человечества наступают времена, когда революция становится необходимостью. Народное сознание, народная совесть восстают! Буря очищает мир от плесени, вдыхает жизнь в оцепеневшие сердца, приносит человеку благородство и героизм, без которых человек разлагается!" Когда хотишь - я и дальше, и дальше, и дальше могу все сказать. До слова! До единого! Всю газету, как есть - всю!
   Петрович удивился:
   - Не может быть?
   - Заучивать нисколь не надо, а будто бы я сам все, до слова, написал! Вот она - общая и великая идея: один сказал, а другой уже за собственное принимает! Тысячи и мильоны принимают. - И Довгаль резко обернулся в седле: - Скажи, товарищ Петрович, скажи, пожалуйста, вообще-то годный ли я к идейной работе? К самой к высокой политике?
   Петрович усмехнулся и сказал:
   - Ну, как же, Лука, дорогой товарищ, тебе ответить? Я думаю - годный...
   - И совершенно правильно ты говоришь, Петрович! Я нынче страшно как переживаю идею, как овладела она мною! И всех других я тоже хочу заставить проникнуться до конца!
   - Слушай, Лука, - всех ли ты собрал нынче? Будет ли главный штаб, Брусенков? И товарищ главком?
   - Они обои должны быть обязательно и во что бы то ни стало. Потому что у их случилось разногласие. Но только не может быть, не может получиться, чтобы они не нашли между собой общее. Как это может, когда они одной идеи? Тысячи, мильоны друг друга понимают, а двое нет?
   - Что за недоразумение?
   - Не будем в этом деле покуда ворошиться. Боязно не так что-нибудь сказать! Выслушаем их обоих - это лучше всего. И ни одного чужого, безыдейного при этом на их глядеть не будет, только истинно свои люди!
   И тут Довгаль стал приглядываться к дороге, проходившей в стороне, самой кромкой бора. Стал беспокоиться.
   - Кого заметил? - спросил Петрович.
   - Вон-он там коробок видишь, да? Коробок, в серого запряженный, и тоже - куда? Тоже на Сузунцевскую заимку держит!
   - Чужой?
   - Хуже чужого - Никишка Болезин. Один, а все-таки к нам проникает. Может всю среду попортить.
   Солнце опускалось к горизонту, озаряя небо ясным, прозрачным светом, выпукло проступали перед глазами бревна заимочных амбаров, угловые врубки, пеньковые жгуты между бревнами...
   И сосны вокруг заимки - огромные, столетние, и сосновый подрост, едва достигавший нижних ветвей материнских деревьев, тоже были омыты тем же светом... Между этими соснами и жердяной изгородью и расположилось собрание.
   Сидели на земле по-татарски. Стояли, прислонившись к соснам. На пеньках устроились.
   - Наше партизанское движение - это пожар, - говорил Довгаль, стоя на перевернутой колоде, показывая руками пламя, как все выше и выше оно вздымается. - И нету против силы, чтобы загасить его! А чтобы еще пуще на весь мир раздуть, такая сила есть, это мы с вами - партийцы! Кто нынче устраивает повседневную справедливость? Мы с вами устраиваем ее, коммунисты-большевики! Отсюда каждому из нас нужно запомнить: при конфискации имущества партийцам не брать совсем или брать в последнюю очередь, что останется, и только в самом крайнем случае. Если кто из партийцев имеет нынче среднее хозяйство и даже смахивает на зажиточного, а сделается бедняком - на это нечего злопыхать. Чтобы в точности понять интерес бедноты и пролетариата - самому бедняком быть даже полезно. А то находятся личности, они за бедняков, а сами не нюхивали бедности. Даже в буржуазном классе находились идейные представители - они отдавали состояние на революционное дело. Добровольно. А у нас встречаются по сю пору партийцы - он первый руку кладет на общественное. Позор! Я приведу один только, совершенно негласный пример. Никишка Болезин на солодниковском базаре картинку купил. С тремя конными богатырями. Я его встретил у поскотины, у Знаменских ворот. И какое же он дал объяснение поступку? Он кобылу понужнул, сказал, что картина никого не касается. Купленная за свои, и вопрос исчерпан. Уже после стал объяснять, что до революции она в десять разов стоила дороже, а нынче он взял ее за полтора пуда муки простого размола.
   Товарищи! Я спрашиваю: может, мы революцию делаем того ради, чтобы после партийцы картинки подешевше покупали? Может, для этого мы и свою и чужую кровь проливаем? Да ежели мы, все члены нашей самой чистой в мире партии, увешаем избы свои картинками, не глядя, что сосед, может, в ту минуту о куске думает и вообще в два, а может, и в три раза в имущественном положении меньше тебя имеет, - какое мы покажем тогда движение к своему будущему, к свободе, к равенству и к братству? Ведь ежели мы способные только других агитировать, а сами будем больше всех руками своими брать так мы не то что коммунизм устроим, мы его навек тем самым погубим? Ведь идея - она же не сама по себе, ее глазами не углядишь, руками не нащупаешь, она - это мы с вами! Она для всех масс такая и есть, какими мы с вами для них являемся. Мы - члены партийной ячейки! Нас - горстка, а мы большевиками себя называем, ничуть не стесняемся перед любой массой. Почему? Потому что все светлое и большое в людях мы на себя берем и не глядим, что нам от этого тяжельше других будет, не жалуемся, тяжестью своей не хвастаем... Но замыкаться с картинкой в своей избе - это недопустимо, и для всех нас это немыслимый пример! За идею, хотя бы за самую справедливую, себя не спрячешь сроду - глупая мысль! Наоборот, ты завсегда наперед ее идешь, а она уже за тобой следует, за каждым твоим шагом!..
   Когда Довгалю пришла эта мысль - собрать партийцев, жителей Соленой Пади, не дожидаясь ни луговского, ни других штабов, которые ставили вопрос о партийном собрании всей Освобожденной территории, он еще не знал - правильно ли он делает? Но тут, на собрании, сомнения его рассеялись, тут радость захлестнула его - стоило только ему поглядеть на людей.
   Кто торжественно и тихо, а кто шумно и нетерпеливо, но все переживали нынче эту же радость - встречи.
   Не радовался только один Болезин. Он еще перед началом собрания подошел к Довгалю, глянул узкими глазками и сказал сердито:
   - А все ж таки ты сатрап, Лука!
   Довгаль вздрогнул. Изменился в лице...
   - Сейчас разъясню! - ответил он Болезину. - Чтобы всем было нынче слышно и понятно, кто ты есть, что за человек! Чтобы раз и навсегда пресечь тебя!
   И Довгаль взошел на колоду, поднял руку, заговорил... А теперь он кончал свою речь горячо и страстно.
   - А когда вернется наша родная Советская власть, она партийцев таких, таких Болезиных Никишек, самих заместо безобразных картинок к позорному столбу будет строго пригвазживать, - говорил он. - Но даже и без Советской власти, когда у тебя хватило ума вступить в партийные ряды, должно хватить его, чтобы ты сам себя намертво за этот свой поступок засудил. Ты вглядись в себя, и если твоя партийная совесть молчит - то лучше встань и выйди отседа раз и навсегда!
   Довгаль наконец замолк.
   А навстречу поднялся из рядов Болезин. Он поднялся и молча, медленно, шаг за шагом пошел, держа руки за спиной, в руках - картуз. Тропинка огибала амбар, прижималась к торцовой амбарной стене и еще раз сворачивала за угол, к коновязи...
   Но по этой ближней тропинке Болезин не пошел - пошел по другой, едва заметной среди все еще густо-зеленой гусиной травки, под ветви двуствольной и черной от древности сосны с усохшими ветвями.
   Под ними он остановился, обернулся к собранию:
   - Совсем? Или как?
   Никто ему не ответил. Он еще прошел, еще обернулся:
   - Совсем? Из-за картинки кто же вычеркивает человека с партии? - Еще раз обернулся, теперь уже крикнул в полный голос: - Больше меня здесь никто не совершил? Да? Я один только и есть виноватый? Эта картинка - она же не просто так, - меня к ей революция приблизила. А ты - попрекаешь? Да?
   Довгаль задумался, не ответил, и, чувствуя замешательство Довгаля, Болезин спросил еще раз:
   - Один! Да?
   Но теперь Довгаль уже отвечал ему:
   - Тебе легче, когда бы ты не один был такой - больной личной собственностью? Тебе от этого радостно, когда бы ты не один заразой болел? Вот и понятно, почему революция с трудом и тягостью делается не только всем народом, но даже самой революционной его партийной частью! От твоей, Болезин, картинки тень падает на мировую революцию!
   Болезин махнул рукой и ушел, огибая угол высокого амбара.
   Довгаль махнул ему тоже и застыл неподвижно на колоде - ему показалось, из-за угла вот-вот выйдут Брусенков и Мещеряков.
   У него уже готова была к ним речь, готовы были особенные слова, против которых ни тот, ни другой устоять не смог бы.
   Это утром, в избе Тольки Стрельникова, Довгаль был одинок и слов у него было в обрез.
   То были тяжкие минуты, тяжкие часы, а здесь Довгаль чувствовал торжество и силу своего убеждения.
   Мещерякова не было, Брусенкова тоже, предстояло их ждать, но ожидание не тяготило Довгаля.
   - Тысячи копают окопы с утра и до ночи, - говорил он, - а мы все одно про себя знаем: если бы призвали нас копать в Тверской губернии либо на Волыни, пошли бы мы туда? Нет, не пошли бы! Для нас там до сего времени чужое! Мы бы не пошли, а офицер, буржуй - он собственник куда больше нас, но идет защищать капитализм повсюду, не глядит, что владение его в одном конце земли, а он идет в другой. И получается - народам нет исхода, когда они имеют меньше сознательности к задаче своего собственного освобождения, чем капиталист - к порабощению. И еще спросить: глодает ли нас нынче совесть, что пролетарий - тот бросает в Питере семью на осьмушку хлеба, а сам по великому призыву товарища Ленина идет с гордо поднятой головой в Сибирь и на Волынь защищать не только себя самого - идет ради нас? Упрекает ли? И не потому ли, опять же, не по собственной ли нашей несознательности, мы сами виноватые, что ставили в Советы не столько людей, сколько чрезвычайные тройки и пятерки, а те уже чрезвычайно обходились не только с богатыми даже с ровным крестьянином! Но мы должны верить и знать, что, когда бы Советская власть падала под ударом темной силы не только в Сибири, но по всей России, она и тогда восстановилась бы повсюду, потому что люди уже видели ее однажды и поняли ее! И какие бы мы ни делали ошибки, как бы сами ни калечили который раз дело, все равно справедливость - одна! Другую никто не смог человеку показать. Нету нашей идее конца, и кто-то должен непрерывно нести и претворять ее, если потребуется - начинать ее снова и снова! А для этого - перед самим собой, перед каждым товарищем-партийцем необходимо быть чистым и преданным!
   Еще совсем недавно Довгаля мало кто знал в Соленой Пади. Он подростком ушел на станцию железной дороги, прижился там как будто бы навсегда... После - уже по водворении правителя Колчака - принял участие в забастовке железнодорожных рабочих и служащих, а когда Колчак стал за это жестоко расправляться - вернулся с молодой молчаливой женой-чистюлей в родное село...
   Детей у них не было, жена день и ночь мыла и скребла избу. Довгаль не обзаводился хозяйством, больше ремесленничал, когда же началось партизанское движение - примкнул к нему со всею страстью...
   А теперь имел право и призывать и упрекать любого человека. И стыдить имел право.
   Нынешним летом, в середине июня, казачья станица Егошинская, которая до тех пор никак себя не проявляла, была будто бы не за белых и не за красных, вдруг выступила и в одну ночь уничтожила на дороге партизанский отряд, после станичники еще заняли несколько сел и там вырезали партизан и ополченцев, уничтожили их семьи, пожгли дворы.
   И тогда Лука Довгаль среди бела дня пришел в станицу, объявил, что желает договориться с казачеством полюбовно и мирно, потребовал собрать митинг. Говорил Довгаль перед людьми с полудня до позднего вечера, призывал станичников вернуться домой, подумать хотя бы еще несколько дней. Призывал к миру, указывал на безнадежность выступления. Кончилось тем, что его арестовали. Но не расстреляли, и даже ничего ему не сделали.
   Не пропала бесследно его речь, засомневался кое-кто из казаков, и часть - особенно фронтовики, досыта понюхавшие пороха, по большей части покалеченные и поконтуженные, - убралась на пашню, на заимки, отклонилась от своей станичной контрреволюции.
   А тут пришел партизанский отряд, разгромил непокорных, освободил Довгаля. Освободившись, Довгаль уже говорил перед своими, защищая станичников. Опять ему удалось - не всех, а все ж таки кое-кого защитил.
   И теперь и всегда так было: когда обращался он к людям, когда произносил речи, слушали Довгаля, смотрели на него, еще и еще ждали от него слова.
   Довгаль и сам от себя ждал его. Он еще не сказал его вслух, но знал наизусть. Так же как "Уроки прошлого", напечатанные в газете. Еще тверже и даже как-то отчаяннее знал. "Товарищи! Вы покуда не в курсе, а я - буду комиссаром нашей армии! - хотел он воскликнуть нынче. - Так верьте же мне, каждому моему слову и вздоху - верьте, верьте и верьте! Мне это нужно от вас, я этого требую от вас, и когда это будет, когда совершится, - никто уже и никогда в мире не сможет выдумать такой жертвы, которой я убоялся бы, на которую не пошел бы ради вас и общей нашей и великой идеи! Верьте!
   И ждал с минуты на минуту Мещерякова, будто бы уже видел его перед собою и ему говорил эти же слова, его направлял на истинный путь.
   Ждал Брусенкова, чтобы камня на камне не оставить от тяжелого брусенковского упрямства.
   Ему казалось - он ждет еще и еще каких-то людей, чтобы в ту же минуту они поверили. Поверили бы всему, чему должен и обязан верить нынче человек.
   Но все еще не было ни Мещерякова, ни Брусенкова, ни других каких-то людей, и, чуть повременив, Довгаль сказал:
   - Товарищи! Есть предложение создать коммунистический батальон. Либо хотя бы роту. И в предстоящем сражении показать всей армии чудеса героизма, а противнику показать нашу неустрашимость и храбрость, чтобы у его кровь позастывала в жилах!
   Тут как будто даже кто-то догадался о тайных, невысказанных словах Довгаля:
   - Тебе бы, Лука, комиссарить надо было при товарище главнокомандующем вот это получился бы комиссар!
   И началась запись в комбатальон. Когда началась - в этот момент и появился Брусенков.
   Он только что приехал, оставил коробок у коновязи, приблизился к собранию и сразу же понял, что происходит.
   - Неправильно! - сказал он громко и отчетливо, поправил картуз на голове. - Неправильно! Необходимо всем пойти в существующие роты и батальоны, а вовсе не записываться в отдельную часть, отрываться от народа! Для себя я спрашиваю самую малосознательную роту, со слабейшей дисциплиной...
   И посмотрел Брусенков вокруг, увидел Петровича, остановил на нем взгляд:
   - Товарищ Петрович, в твоем полку таких рот нету, знаю. Но, как армейский товарищ, ты все одно можешь подсказать - куда мне записываться?
   - На этот вопрос лучше ответил бы главком Мещеряков! - сказал Петрович. - Лучше он.
   - Ну, - пожал плечами Брусенков и плотнее натянул на голову картуз, от его-то как раз особой дисциплины ждать не приходится. Встречался я с ним нынче, и всерьез. После - записка еще с нарочным была мною передана, точно пересказаны все слова о собрании и наказ Довгаля - явиться. Не явился! Брусенков посмотрел вокруг внимательно и строго. - Нету?
   - Перед лицом предстоящего сражения за Соленую Падь есть предложение: коммунистам, а также истинно сочувствующим, кто еще не в армии, но способен быть в строю, распределиться поротно! На роту по одному, - провозглашал тем временем Довгаль. - В ротах не объявлять по поводу принадлежности, а идти в бой, вести себя до конца сознательно, объясняя другим политический момент. Чтобы товарищи солдаты сказали первыми: "Этот человек дерется с врагом и любое испытание переносит, как коммунист, хвастовства в нем нету ни капли!" И вот уже в ту минуту имеется право с внутренней гордостью объявить: "А я и есть коммунист!" Либо выйти вперед, сказать: "Товарищи! Когда вы обо мне отзываетесь - подтвердите, что я достоин быть коммунистом!" Строй подтвердит, а тогда приходи к нам, мы запишем тебя в свои ряды, - слово над тобою произнесено народом, а это нам закон!
   Петрович спросил:
   - Это все, товарищ Довгаль?
   Негромко спросил. Другие и не заметили.
   Довгаль поднял к нему лицо - радостное, возбужденное:
   - А? Что? Что еще?
   - Мы с товарищем Андраши можем возвращаться к себе в полк?
   - Почему бы нет?
   - Слушай, Лука, не упрекнешь ли ты себя за нынешнее торжественное собрание? Ну, собрались, ну, записались в роты. Дальше что?
   Довгаль оставил кому-то бумажку, в которой вел запись, встал, отошел с Петровичем в сторону. Обнял его.
   - Надо же нам было, товарищ Петрович, всем вместе собраться! Понять, что мы уже не разойдемся более никогда. Когда поняли - дальше будет все! Будет - единение. Ты гляди на людей, товарищ Петрович, гляди на их, а тогда сам поймешь без посторонних объяснений. - И Довгаль протянул руку, указывая на одного, на другого, на третьего.
   Были тут совсем еще парни, и мужики в серебре, кто - просто в посконных рубахах, перехваченных бечевками, кто - в потрепанных гимнастерках, кто - в длинных, почти до щиколоток, шабурах. Кто - в сапогах, а некоторые - уже в пимах...
   Толпились по траве между лесной опушкой и высоким амбаром, но толпы не было...
   Разговаривали в голос, никто почти не молчал, но и гомона и шума тоже не было, короткий смех появлялся там и здесь - слышались восклицания, только ни перекричать, ни заглушить друг друга никто не хотел, голос исходил ото всех как будто один, с одной и той же сдержанностью, с одним общим дыханием.
   Курили... Дымки тянулись легкие, едва видимые.
   Довгаль вздохнул.
   - Ну? Ну, товарищ Петрович, что тебе еще надобно? Может, на этой поляне в данную минуту находятся самые решительные и даже самые счастливые люди на всей земле? Других таких нету?
   И он еще махнул рукой, еще приближая к себе сосновый бор со сплошным коричневым древостоем, пашню с поседевшими гребешками пластов; следующую за этой пашней узкую луговину с редкими, охваченными в красное кустами боярышника и с частыми, даже издалека видимыми метелками высоких трав.
   - Вот так! - сказал Довгаль.
   Подошел Брусенков. Он тоже был тих, задумчив, без картуза... Картуз нес в руках. На лице спокойствие; будто вспоминая что-то, давно прошедшее, он сказал:
   - Забыл, а ведь и верно, надо бы объявить для всеобщего сведения: главный штаб нынче постановил при главкоме Мещерякове назначить комиссара. Комиссаром назначить товарища Довгаля. По его же личной просьбе и желанию. Тем более непонятно, что он нынче по записке не явился сюда, наш товарищ Мещеряков... Непонятно и вовсе странно. Ну, это, я считаю, все ж таки не слишком уже большая вина с его стороны.
   Довгаль и Брусенков возвращались вместе, в одном коробке.
   Уже было темно.
   По увалу тянулась темно-желтая, почти коричневая узкая полоска света не то солнечная, не то лунная. Одна только и мерцала, а выше, в небе, и ниже, на земле, все заняла осенняя ночь. Не враз стукали копытами кони брусенковский впереди, в оглоблях коробка, и верховой Довгаля сзади, на привязи...
   Не сразу заговорили - каждый думал о своем. После Довгаль сказал:
   - И все ж таки восстановились! Теперь раз и навсегда! Теперь связаться бы с губернией, и не просто, как сейчас, - от одного случая до другого, а повседневно. В крайнем случае поеженедельно. Хотя в городах Колчак еще хужее свирепствует, а все ж таки подполье не в силах уничтожить - оно пролетарское и несгибаемое. Свяжемся. Затем уже будет связь и с российской партией большевиков. Еще дальше - с Интернационалом. Бесконечная это сила трудящиеся массы! - Довгаль поглядел на желтую полоску света, повторяющую очертания увала. Вздохнул. - И как обидно становится, товарищ Брусенков, когда мы на месте у себя который раз не находим общего языка, не можем друг от друга заимствовать силу, убеждение и организацию! Обещаешь ли мне, Брусенков, что против главкома негласно и единолично ты никогда уже больше не пойдешь? Что не повторишь той картины, которая только сегодня еще утром случилась в избе Толи Стрельникова?
   - Я обещаю, Лука! - сказал Брусенков. - Что вовремя не произошло, того не вовремя не должно быть...
   - Ну, я так и знал, Брусенков. Я все ж таки верил!
   - Негласно - не будет с моей стороны против его сделано ничего. Подтверждаю. Но во всеуслышание - я был против многочисленных его действий и поведения, сейчас против и всегда буду против. В одном месте он делает победу, верно, но в другом ее разрушает. Вольно либо невольно - это мне неинтересно.
   - Сколь мы об этом говорим, никак не могу от тебя добиться - да что же он такого делает, Мещеряков, контрреволюционного?
   - Еще до сражения или после он пойдет и сделает дело, от которого у тебя волос станет на голове, товарищ мой Довгаль... Запомни это. Пойдет он на разгон главного штаба.
   - Этого не может быть!
   - Как только узнает о нашем нынешнем совещании в избе Толи Стрельникова... Как только узнает, то и сделает с главным штабом.
   - От кого узнает?
   - От тебя, товарищ Довгаль! Ты будешь при нем не только комиссаром, но и друг ему.
   Гасла желтая полоска на увале, становилась все более узкой, тусклой. А звезд нынче в небе не было, хотя закат был светлым - без облаков, без туманов. Задумался Довгаль. Сказал:
   - Ты хотишь от меня обещания, Брусенков, чтобы я молчал бы перед Мещеряковым? Чтобы взамен твоего обещания я дал тебе свое?
   Брусенков не ответил, Довгаль заговорил дальше:
   - Не будет такого с моей стороны. Не может быть, и ты должен об этом знать. И помнить. Как покажет дело, так я и сделаю. Зря ни о чем говорить главкому не буду, потребуется - скажу все до единого слова.
   Помолчали, и Довгаль снова стал вспоминать "Уроки прошлого":
   - Эх, Брусенков, Брусенков, помнишь ли ты, как там сказано: "Свободой должно обладать большинство, а не меньшинство, это ясно ребенку, но до сих пор неясно было всей истории человечества"?
   - Про балерин тоже помнишь? - спросил Брусенков. - Там, в статье, говорится - оне львицы и требуют на себя миллионы за счет трудового народа.
   - Помню.
   - Я и велел про их сказать! Чтобы не откладывали, а в первую же газету напечатали... Как ты думаешь, Лука, где сейчас находится Петрович, куда держит свой путь? - вдруг спросил Брусенков.
   - Вернее всего, в полк красных соколов. Вместе с товарищем Андраши.
   - Нет! Вернее всего, он сейчас на пашенную избушку Звягинцевых держит путь.
   - А что там - в избушке?
   - Там нынче товарищ Мещеряков находится. И товарищ Жгун.
   - Тебе-то откуда это известно, Брусенков?
   - Известно...
   Еще проехали молча какое-то время.
   Горькая обида подкрадывалась к Довгалю. Горькое недоумение - почему главком с первого же шага пренебрег дисциплиной, не явился нынче на Сузунцевскую заимку? Он этой обиды не хотел, ни к чему она была. Он не имел на нее никакого права. Но она - была.