Покуда Брусенков произносил речь, он все чаще и чаще бросал взгляды на подсудимого, был уверен, что тот побежден, что он сдался... Но когда речь кончилась, он подумал: а вдруг еще не все? Вдруг народ возьмет и простит Власихина? Потому как раз и простит, что он побежденный нынче? Не кто-нибудь - Власихин ведь побежденный?
   "Только бы ему на колени не позволить пасть!" - подумал Брусенков, напряженно глядя в толпу на площади: что сейчас оттуда скажут?
   Он глядел в один конец площади и в другой и тут увидел Перевалова.
   Перевалов стоял неподалеку без шапки, весь в густых веснушках, так что не сразу разберешь - кожа на лице или шерсть рыжеватая.
   Перевалов глядел прямо перед собой и не как другие, а насмешливо, зорко. Ни испуга, ни тягости никакой. Поглядел так же на Брусенкова и медленно потянул кверху руку с картузом.
   Может, и не надо было давать Перевалову слова, кто другой, может, хотел высказаться, но Брусенков обернулся и тихо сказал:
   - Довгаль! Ты же заместо председателя! Не видишь - Перевалов желает сказать.
   - Желает сказать товарищ Перевалов! - крикнул Довгаль. - Перевалов Аким! Выйди сюда и лицом к народу.
   Аким вышел, подождал чего-то и вдруг, резко обернувшись к Власихину, спросил:
   - Вот, Яков Никитич, знать бы: может ли быть, чтобы народ весь был неправый, а один - того умнее человек, но только один - правым бы оказался? А?
   Власихин ответил:
   - Может, война всему народу и все застила, а одному - нет? Он чем виноватый? Ему-то как быть?
   И ничему и никого Власихин уже не учил - сам спрашивал. Умолял ответить.
   - Ну, тогда прощай, Власихин! - с прежней своей уверенностью и даже весело как-то сказал Перевалов, будто смахнув с головы картуз, которого на нем не было. - Бывай здоров! - И затопал с крыльца.
   - Падла ведь! - шепнул Довгаль, наклонившись к Брусенкову и слушая, как четко стукает Перевалов подкованными сапогами по ступеням крыльца.
   Они оба знали за Переваловым дело, по которому его тоже следовало бы судить по всей строгости закона военного времени. Он при конфискации присвоил имущество: рядовую сеялку.
   И про себя Брусенков подумал: "Ну, погодь, шельма! Нынче ты поможешь засудить Власихина, а после тебя засудить - это уже раз плюнуть! Мошенник!" И тотчас забыл о мошеннике, подумал: может, на приезд Мещерякова надеется Власихин? Вот сейчас явится Мещеряков, и в суматохе про Власихина сперва забудут, после простят?
   И хотя кончилась обвинительная речь, Брусенков, не спрашивая слова у Довгаля, вдруг снова сказал:
   - Взять данный момент, товарищи! Прибывает товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич. Народу - радость! Но наш-то подсудимый тоже вроде радуется? А спросить: какое он имеет право? Какое право, когда он ни народа, ни, сказать, народных вождей не страшится и не уважает - самого себя и еще деток своих уважает только?
   - Страшный-то ты, Брусенков! - вдруг заметил подсудимый. - Ты - не сильно большой вождь, но и не малый начальник!
   - Вот он как говорит! - воскликнул Брусенков. - Вот как! Оскорблением хочет действовать, но и этого у его не получится, потому что он - виноватый, и сам про это лучше других знает! А я спрошу: когда у другого сын, может, уже убитый в геройском бою с тиранами, либо отец, либо сестренка снасильничана, еще у другого из нас - может, как раз завтра сыновья в бой пойдут под командованием нашего любимого товарища Мещерякова Ефрема Николаевича, а этот вот подсудимый будет свою бороду разглаживать, дожидаясь, когда сынки к ему в полном здравии из урмана выйдут? Так мы ему позволим сделать? Либо - иначе?
   "Падет на колени подсудимый... Вот сейчас!" - снова показалось Брусенкову. Он уже видел, как черная борода вдруг будто бы склонилась и метет, метет по доскам деревянного крыльца...
   Еще один мужик подошел к крыльцу, но на ступени подыматься не стал. Это был переселенец с Нового Кукуя, с того края Соленой Пади, где селились беженцы военного времени, - их из Минской, из Гродненской, из других губерний немцы пошевелили, они после того до Сибири дошли.
   И хотя этот мужик-новосел знал Власихина совсем недавно, он спросил у него:
   - То ж правду говорят: що ты всегда з народом? За его страдал... Чего ж сынов своих поставил теперь звыше всего?
   - Я их не ставил. Они сами передо мной стали. Стали - не спросились!
   Брусенков снова вдруг подумал: "А ведь не боится подсудимый! На колени падать не собирается вовсе!"
   - Прошу поднять руки, у кого сыновья либо отцы и братья пали смертью храбрых за нашу свободу, - проговорил он громко, отчетливо. - Прошу!
   Кто-то разом поднял руки и снова опустил... Кто-то оглядывался по сторонам.
   - Если кто из родителей, потерявших детей, стесняется руку поднять пусть не подымает, насильно никто не обязывает!
   Тотчас еще поднялись с площади руки, а Брусенков сказал:
   - А теперь - кто за смертный приговор изменнику народного счастья Власихину Якову?! Прошу еще поднять руки... Кто против? Суд спрашивает: кто против? Нету против...
   Брусенков подошел к столу, открыл ящик, достал из ящика смит-вессон. Поглядел в барабан, взвел курок и взведенным передал небольшой мутноватый смит конвоиру.
   - Вот тут, - сказал ему, - вот тут, сведешь с крыльца и у этой стенки... Ну?
   Власихин стал спускаться со ступеней... Медленно стал спускаться, неслышно, хотя тишина кругом встала мертвая.
   И вдруг на площади раздался чей-то вопль. Даже как будто испуганный вопль:
   - Едуть! Едуть! Мещеряков едуть!
   Толпа шарахнулась в переулок, через огород. И маленький конвоир, и согбенный, но все-таки огромный Власихин в недоумении остановились на нижней ступени крыльца.
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   В деревню заезжать не стали, привал сделали в березовом колке. Колок вовсе крохотный, однако густой, с молодью. Костер разожгли в ямке из сухих веточек, чтобы горели бездымно, коней пустили на траву, но привязали крепко.
   К закату Ефрем велел дозорным выйти на дорогу, глядеть до рассвета. Кто их знает, беляков этих, с какой стороны, когда и откуда они могут взяться.
   Солнце садилось лениво, на березах гасли листья, будто угольки в заброшенном костре.
   Ефрем обошел колок, наткнулся на копну.
   "Вдовья, видать, копешка!" - подумал, поглядев на нее, низенькую, скособочившуюся. Еще вокруг поглядел - нет, не мужичья косьба! Литовкой махала баба - неумелая либо вовсе девчонка: прокос узкий, туда-сюда вихляет, трава нечисто скошена. Срам - не работа... И сколько их, баб, нынче в степи мается, мужицкую работу ломит? Заела народ война, до края заела!
   Однако грустил недолго. Сапоги новые сбросил, погладил - очень ласковые были сапожки, хромовые. Куртка тоже новая, блеск сплошной. Он ее постелил аккуратно, подкладом книзу, чтобы блеск этот об сено не поцарапать, лег на нее, еще сенцом накрылся и не успел взглядом солнце проводить - уснул.
   Бессонные ночи были до этого подряд одна за другой, да еще в седле провел день целый.
   Проснулся при высокой луне и только чуть прислушался - сразу же понял, что у костра его ребята допрашивают кого-то чужого.
   - Значит, чей такой? Откудова? - спрашивал строго так голос Гришки Лыткина, совсем еще молодой голос, парнишечий, а ему отвечал человек, видать, крепкий, басом отвечал и со скрипом:
   - Дальний буду. Сказать - с Карасуковки с самой... А дале что тебе?
   Вот он откуда был, незнакомый пришелец, - с Карасуковки. Карасу - то есть "черная вода" по-русски, - с этим названием аулов и поселков было в степи не счесть. Но один Карасу русские на свою, на Карасуковку переделали, и деревня эта разрослась после, далеко кругом стала известна.
   - Хвамилие твое? - спрашивал Гришка Лыткин.
   - Глухов буду... Петро Петрович Глухов.
   - Так... Почто по степи ночью шаришься? Белых ищешь либо красных?
   Бас помолчал, после спросил:
   - А вы кто будете? Мещеряковские, или как?
   - А мы мещеряковские и есть! - весело так взвизгнул Гришка Лыткин и еще веселее спросил: - Испугался?
   - Дурной ты... - ответил ему бас. - Кабы я тебя испугался, так и тюкнул бы на путе разок, после - был таков...
   - Ну-ну! - возмутился Лыткин. - Еще кто кого! Ну, так что же ты делаешь в ночи-то? Один?
   - Сказать - так бунтую я.
   - Напротив кого?
   - Ну, не напротив же тебя.
   Засмеялись партизаны, а Гришка Лыткин обиделся:
   - Всякие нонче ходют... А Карасуковка твоя - село непутевое. Воды в нем - капли пресной нету. Соль голимая.
   Кто-то Лыткина поддержал:
   - И с мужиков с карасуковских соленая вода шерсть гонит, ровно с баранов. Ушей у их в шерсти не видать!
   Ефрем понял, что карасуковский мужик был шибко волосатым, стал ждать, что бас ответит.
   Он шутки не принял:
   - Не твоя пашня карасуковская и не твоя баба там. Ну и помалкивай знай!
   С пришельцем этим разговаривать надо было серьезно.
   - Так ты как бунтуешь-то - до зимы только либо до конца самого?
   - Оно бы хорошо - до зимы. Вовсе хорошо. Но не управиться. У Колчака у энтого силов еще - стихия! Ну и обратно подумать - дело у него пахнет неустойкой.
   - Видать?
   - Порет он шибко мужиков. Насильничает. А сказать - так с перепугу. Забоялся мужика всурьез. Да... Он-то боится, а нам что с людоедства его может быть? Подумать страшно...
   - Всех не перевешает.
   - Не в том дело. Озверует он нас, мужиков. Озверует друг на дружку до крайности, сами себе рады не будем. И надо бы с им до зимы за это управиться, но шанса нету.
   - А Красная Армия? Урал перешагнула!
   - Теперь считай: от Урала до Карасуковки это сколь ей надо ежеденно пройтить, чтобы к зиме достигнуть? И ведь с боем идти. Не-ет, куды... К зиме нам ладиться неизбежно. Это верно - миром, так и не с одним, а с двумя, а то и с тремя, сказать, колчаками управиться вполне возможно, однако зима-то она тоже не ждет, тоже своим чередом идет. Ее не остановишь. Уже никаким способом.
   - Зимой нам, партизанам, воевать несподручно.
   - Ну, и с нами тоже несладко. Чехи, разные, сказать, сербы-японцы зимой Колчаку не помощники. К морозу чутливые. Обратно, нам бы пораньше колчаков свалить самостоятельно, чтобы Красная Армия на готовенькое пришла, тоже не худо.
   - Это как же понимать?
   Пришелец задумался. Огонек в леске светил неярко, партизаны сидели вокруг неподвижно. Который пришельцем был - нельзя понять.
   - Конечно, хужее колчаков на всем свете никого нету, - сказал бас. - А все ж таки самим бы управиться, упредиться, по-доброму посеять, после Красной Армии и Советской власти новоселье справить...
   - С недоверием, значит, кругом относишься?
   - А мне кто когда верил? Белый не верит. Красный тоже глядит, не обманываю ли я его.
   - Ну, а по какой же тогда причине ты к Мещерякову подался?
   - Слово ему сказать.
   - Об чем?
   - Об военной тайне... Ну, видать, вы свои здесь. Прямо-то говорить так об сене я.
   - Чьи же сена тебя заботят?
   - Хотя бы и твои... Сенов бы на зиму Мещерякову Ефрему Николаевичу поставить. Снег падет - помается он без сена. У мужика его не отымешь возропщет, да и не повезешь на подводе в районе военного действия. А вот нынче не поздно еще покосить бы в западинах, в камышах и копешки схоронить. Зимой конными были бы против пеших колчаков.
   Ефрем крякнул: сам в сене, в чужой копешке лежал, но как следует о сене не думал, нег. А вот мужик карасуковский - тот подумал...
   И ясная же ночь была - удивительно. Легла на землю тихая, обняла ее от края до края, будто ни войны, ни тревог на земле этой сроду не бывало. И забот тоже не бывает никаких, хотя бы и об сене.
   У костра кто-то по дому заскучал:
   - Рядна не хватает... Постелить бы под себя какую ряднушку, чтобы избой пахла!
   - А ты дымка, дымка понюхай от костра-то - он кашей пахнет. Будто каша с загнетки бабой только что снятая!
   ...У костра и дальше разговор, а с тобой рядом - твое сердце постукивает, да еще мысли теплятся, как тот огонек. И надо же - задумался Ефрем о сапогах своих новых и о новой куртке.
   В эту куртку одетому, обутому в хромовые сапоги, ему бы смотр партизанским войскам устроить!
   Смотр был сделан недавно, в Верстове, недели две-три каких, но ведь куртки-то не было тогда еще у Ефрема, и сапог тоже не было хромовых! В зипунишке проехал он перед войском. Папаха, верно, добрая на нем уже тогда была - из серебристой мерлушки сшитая, и каждый завиток на ней будто своей собственной росинкой сияет, и красная лента вокруг, но не на одну же папаху войска глядели?
   Нет, скажи, трудно мужику воевать в начальниках, очень трудно! Мало того что против Ефрема Мещерякова стоит генерал Матковский - начальник тыла Колчака, в академиях обученный, - мало этого, надо еще точно решить: в каком виде перед своим же партизанским войском следует предстать?
   Генералу об этом и заботы нету - ему мундир навешан на всю его жизнь, а какие портки к сражению надеть - о том денщик знает. А мужику?
   Ладно, он смотр устроит, в новой куртке и в сапогах хромовых предстанет, войско крикнет ему "ура!", это уж верно. А после что?
   За зиму с Колчаком управишься, придешь домой, начнешь пахать. Весной пахать либо осенью зябь - прохлада стоит на дворе. А ежели, скажем, ты летний пар выдумал поднять да еще словчился пар этот сдвоить - ведь это в ту пору жарища немыслимая!
   Тут спина у тебя мокрая, вроде ее с ведра окатывают, в штанах вся твоя мужицкая справа на три слоя в пене! У коней тоже пена в пахах, но им все же куда удобнее - они ее клочьями на пашню роняют. А ты за плугом ходишь, коней подстегиваешь, а им же завидуешь: тебе пену ронять некуда, она вся при тебе... Ну и сбросишь портки-то, идешь в одних исподних, а коли рубаха подлиньше - так и вовсе без них...
   А тут является на межу твой сосед, какой-никакой Иван либо Петро, а то взять - щербатый Аркашка, и лыбиться зачнет во весь рот:
   - А-а-а, Ефрем Николаевич? Товарищ Мещеряков! Робишь, милок? Землю пашешь, милок?! Паши, паши, милок, это тебе не в кожаной курточке вершни перед военным строем красоваться! Это вовсе другой вид!
   Вот он как скажет и не припомнит вовсе, что в твоей же армии рядовым служил, тебе полностью подчинялся и тебе на том смотре "ура!" во всю глотку провозглашал! Не припомнит, гад!
   Не-ет, генералом воевать несравненно легче! Скажи, хотя бы и Наполеон решающее сражение проиграл, потому что насморк его прошиб. Да мужик постеснялся бы об этом говорить вслух. На крайний случай сказал бы, что животом вконец замаялся либо сердце у него зашлось, а то из-за собственной сопли воевать кончил, и все одно - герой!
   Вот Россия мужицкая сейчас воевать взялась - так ее и холера трясет, и вша грызет тифозная, и сербы-японцы разные, о которых сроду-то никогда не слыхать было, явились порядок устанавливать и кусок урвать, но она воюет, мужицкая Россия, и воевать так ли еще будет!
   Решил Ефрем войскам смотр устроить...
   Почему? А потому, что очень просто могло убить нынче, так уж пускай люди помнят его живого на добром коне и в добром обмундировании. Чтобы не обидно им было, будто за правду воевал, командовал ими варначишка какой-то.
   "Все правильно, - подумал он, - и смотр войскам устроить надо, и сено поставить точно так, как подсказал мужик из Карасуковки..."
   После потекли у него мысли и догадки, свободно так потекли, и надумал в ту ночь Мещеряков Ефрем воевать с генералом Матковским по-генеральски: выбирать и удерживать позиции, из обороны переходить в наступление. Тыл по всей форме устраивать, снабжение армии, гражданскую власть в тылу... Голова кругом, сколько дела. Но - пришла всему этому пора, и дальше оставлять села Колчаку, чтобы он их грабил, жег, мужиков и баб шомполами охаживал, никак было невозможно. Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под свою защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?
   А жаль... Сильно жаль было Ефрему Мещерякову с прежней тактикой расставаться. Хорошая тактика, и жизнь при ней шла не так уж плохо: налетать, на марше разбить колонну противника, а то устроить засаду, да бог ты мой, когда у человека голова на плечах и рисковый человек - чего только он не выдумает, чтобы своему противнику хороший фитилек поставить?!
   Как-то теперь будет? Соленую Падь, убейся, удержать надо. Но ведь и сидеть в окопах партизанская армия не способна. Потеряет маневренность, значит, и все свои преимущества. Трофеи откуда она возьмет, в окопах сидя? Откуда возьмет победы? А без побед партизаны воевать не любят и, прямо сказать, не умеют. Начинают скучать.
   Были у Мещерякова еще и другие заботы: он сильно боялся за жену, за ребятишек.
   Дора должна была ехать с ним, чтобы в Соленой Пади не подумали про главнокомандующего, будто село-то он оборонять взялся, а семью уберегает где-то далеко, в тайном месте.
   И еще была на этот счет причина, хотя о причине этой он вспоминать не любил: жена его от себя не отпускала.
   Он еще был "кустарем", то есть с малым партизанским отрядом, человек десять - пятнадцать, скрывался в кустах, а она уже и тогда была с ним.
   Теперь он главнокомандующий, у него личная охрана - три отборных эскадрона, но баба есть баба: не хочет ничего понимать, не верит, что три эскадрона его спасут. На себя только и надеется.
   И нынче тоже вот поехала с младенцем и двумя другими, еще довоенными ребятишками, в пути они несколько раз уходили от белых разъездов, да и сами спуска не давали, тоже налеты делали, и решено было спрятать Дору и ребятишек в стогу сена, чтобы после один из эскадронов заехал, взял ее и к месту доставил.
   Как-то там она в стоге нынче?
   Все-таки ужасная жизнь у баб! Довольно б с них и того, что они - бабы, ребятишек родят, мужиков обихаживают, пьяными их из гостей увозят, а когда так и от беляков. Довольно бы этого, но нет - пошла война, у них опять же забот и хлопот не меньше, чем у мужиков. Ну-ка, посиди в стогу с грудным младенцем! Да еще с двумя пестунами довоенного образца!
   В полдень похлебали горячего, заседлали и тронулись. Заехали на пресное озерко, попоили коней, после того погнали еще шибче, не таясь: противника здесь уже не было...
   И пошел день - пестрый какой-то, из лоскутков скроенный, но не сшитый. Что ни час - то вроде и новый день начинается. Тот не кончился - уже другой наступает. Рассвет был, полдень был, закат подходил, а дня вроде не было и не было.
   Про ночной уютный колок тут же и забыли. Будто его и не встречали - ни копны той бабьей, в которой спал Ефрем, ни костерка. Днем человек о ночном редко вспоминает, другое дело ночью - дневные заботы спать не дают. Это случается.
   Вскоре степь стала изжелта-красной, колки березовые и камыши налились киноварью, а дорожная пыль посинела. Только вода в озерах совсем светлая оставалась. Издали - так она прозрачная. Подойди, загляни - не то что дно увидишь, а еще и сама-то земля на неведомую глубину сквозь нее откроется. А солонцы на месте высохших озер - те похожи были на облака. Плыло облако, после опустилось на землю, распласталось и тянет к себе со всех сторон солнечный свет, сияет - глазам больно. Правда, в нынешнем году дождей выпадало немало, хорошо и вовремя падали дожди, пересохших озер было немного.
   Она будто бы везде одинаковая - степь: и колки березовые и осиновые везде одинаковые, и дороги, и пашни, и мельницы-ветрянки, а хотя бы только на десять верст отступи от той грани, за которой никогда прежде не приходилось бывать, - она уже и другая, степь, незнакомая. Что в ней другое, не сразу поймешь: то ли цвет, то ли запах, то ли почва другая.
   Любил Мещеряков эту новизну, любил угадывать: вот здесь, по едва заметному проселку, не иначе как за водой на бочках ездят, когда на своей пашне - ни озерка, ни колодца, а вот дорога перед низиной вдруг круто взяла в сторону, в обход - значит, низина сильно мокрая, болотная, либо солончаки там внизу даже после малого дождя совсем непроходимые.
   Мужик - он всю степь, всю землю пашенную и пастбищную своими собственными знаками обозначил, он зря, за просто так, ничего не делает - ни дорогу не топчет, ни колодцев не роет, ни избушек лишних, никому не нужных не ставит. Соображай вместе с ним, со здешним мужиком, и все ясно станет. Даже заранее угадывать можно, что там, за ближним увалом, скрывается поселок ли, заимка ли чья-то, пашня, пустошь или пастьба овечья и летняя кошара из дерна сложена...
   Память была у Ефрема на местность цепкая: один раз в жизни по дороге проедет, а случится помирать, закроет глаза - и всю ее, дорогу эту, поворот за поворотом, увал за увалом, деревню за деревней, от начала до конца вспомнит и словно заново ее проследует. Это уже точно.
   Мало того, если проехал он когда-нибудь даже и не этой дорогой, а другой, но неподалеку где-то и в том же направлении, ему уже и хватит, он будто бы с той, знакомой, дороги эту, совсем незнакомую, все-таки краем глаза видел - куда она ведет, что у нее на пути.
   А в последнее время и еще по-другому стал на местность глядеть Ефрем... Западинка? А как по ней пройдет человек - в рост? А то, может быть, и конным, и его все равно в степи не видно будет?
   Увал? На сколько верст округ с того увала степь видать глазом и в бинокль?
   Одним словом, побывает на местности и уже знает, как на ней воевать.
   Глухову не сказали, что он с Мещеряковым с Ефремом едет, а он, шельмец, делал вид, будто не догадывается.
   Кони в отряде были запасные - Глухову дали пегого, бесседельного.
   Глухов дареному коню в зубы глядеть не стал, кинул армячишко чуть не на самую холку, опояску с себя размотал, по концам ее связал петли - получились у него стремена. Он короткими ножками коня обхватывал почти что за самую шею - смешно глядеть. Но, видать, ему так было усидчивее на толстом, разгулявшемся в нынешних травах, и ленивом пегаше. Они даже похожи друг на друга были - пегаш и Глухов: толстые оба, коротконогие, гривастые, один без седла, другой без опояски.
   И характером сошлись.
   Покуда Глухова не было, а пегого вели в поводу - замучились: он все время только и делал, что придорожную траву хватал, тормозил на ходу, седока с передней кобылы сдергивал, а тут под верхом пошел и даже - шагисто пошел, весело. Сперва вровень с другими, после застарался и стал на полголовы вперед выходить против самого мещеряковского гнедого...
   Ординарец Гришка Лыткин возмутился снова:
   - Ты, Глухов, шпиёнить за командиром нашим взялся? Ни на шаг от его! Отстань!
   - Я ж тебе с самого начала объяснял, цыпка ты моя, за тем я к вам и прибыл - глядеть, какая вы есть революция!
   - По своей воле? - поинтересовался Мещеряков.
   - Мужики карасуковские миром просили. Ну, и не сказать, чтобы из ихнего только вопросу я старался. Свой интерес тоже имеется. Собственный.
   - Что же ты увидел?
   - А пофартило мне с первого разу: Мещерякова и увидел.
   - И-ишь ты! Узнал?
   - Видать, когда глядишь.
   Снова вмешался Лыткин:
   - А ты знаешь, мужик, у нас как? Кто не за нас - тот против нас. Это не мною сказано - отпечатано воззванием к народу!
   Тут Глухов отнесся к Гришке серьезно:
   - Не врешь?
   - Я об политике - пытай меня - слова одного неправильного не скажу. Одну только истину. А ты что - против?
   - Ну зачем же я буду против? Сам подумай. После этого воззвания?
   - Я-то давно подумал. И до края моя жизнь мне известная - воевать за справедливую власть. Хотя бы сколько ни пришлось воевать!
   - Хорошо-то как! - согласился Глухов. - Только чей ты будешь хлебушко исти, покуда воюешь?
   - Об этом заботы нету. Тот и накормит, за кого я кровь иду проливать!
   - Ну, а если которому мужику кровь твоя ни к чему? Ты как - откажешься от его куска?
   - Он все одно обязан дать мне буханку!
   - А не даст? Сам возьмешь?
   - И возьму!
   - А со справедливостью как же? Она же наперед других к тому должна приложиться, от кого ты кормишься? Или тебя отец с матерью сроду не учили?
   Мещеряков оглянулся и сказал:
   - Повтори-ка, повтори, как фамилие твое?
   - Глухов. Петр Петрович. Или непохоже?
   Мещеряков зорко на Глухова поглядел...
   Голова кудлатая с нашлепкой замусоленного картуза. В рубахе под мышкой - дырка, сквозь нее вырывается ветерок, захваченный расстегнутым воротом. Обе руки Глухов широко расставил в стороны. И - чоп-чоп! чоп-чоп! шлепает задом по пегашкиной спине.
   - Не обманываешь, нет... Он и есть мужик этот - Глухов! - кивнул Мещеряков.
   - Узнал?
   - Видать, когда глядишь! - усмехнулся Ефрем. - Десятин с полета сеешь?
   - Ну, в нашей в степе это не посев - полста. Для старожила, для семейного - вовсе нет.
   - Запас на три года держишь? Хлебный?
   - Забочусь. От меня пол-России кормится. И по морю мой хлебушко возят в государства, а за маслицем - так мериканцы и немцы в Сибирь с охотой идут. Видать, не зря идут, дома-то у их не шибко масленая, значит, жизнь. И Советская власть не брезговала в свое недавнее пришествие.
   - Отымала? Хлебушко-то отымала?
   - Не то чтобы отымала, но платила не сказать чтобы сильно. Больше за идею брала, за деньги, за мануфактуру - заметно меньше.
   - Ученье настало для народу, а за науку платят. Нам на белый свет глаза кто открыл? Большевики, Советская власть. А то бы и было у нас с тобой делов - родиться да помереть. Остальное - неизвестно почему и зачем.
   - Глаза-то мне открыли. Узнать бы, при каком обстоятельстве мне их закроют?
   - Ну, это и правда что интересно. Германку воевал?
   - На четырнадцатый-то год мне как раз полста пало. Из призыва вышел.
   - Вот и не знаешь цену глазам-то открытым. А солдат - тот много понял, когда ему заместо проклятой войны мир был дан. Ну, а страдуешь-то чем? Свою сотню десятин либо того больше - чем жнешь? Жнейками? Косилками?