- Товарищ Черненко теперь в главном штабе не работает. Товарищ Черненко теперь служит в полку красных соколов. Нынче я поручал ей собрать арару.
   - Как так? - снова удивился Мещеряков. - Бабам-то это зачем? Из стариков и ребятишек делаем войско, а тут еще - из баб? Тоже - можно?
   - Ей - можно. Товарищу Черненко. Ей это нужно, если она ушла из штаба, от Брусенкова.
   А Тасе было неудобно, что говорят о ней, а она стоит тут же и молчит, что со скрипучей телеги ей все еще машут милосердные сестры, особенно городская сестра с добрым лицом, которую Тася и видела-то всего один раз, когда направляла ее из главного штаба в полк красных соколов, выдавала письменное предписание за подписью Брусенкова и своей собственной...
   Она быстро подошла к главкому:
   - Здорово, Мещеряков! - но руки не протянула.
   - Здравствуй, товарищ Черненко! - И Мещеряков хотел идти, но Тася его задержала.
   - Учишься воевать, товарищ главком?
   Мещеряков не ответил. Петрович молча глядел на Тасю, на главкома. Покусывал ноготь на пальце правой руки. Из-под ногтя сочилась кровь, где-то он покалечил палец.
   - Слушай, товарищ Черненко, - сказал наконец Мещеряков, - все ж таки лучше, когда ты в главном штабе. Гораздо лучше! Уж поверь мне.
   - Хочу воевать. И смотреть на тебя в бою.
   - Что же ты увидела, дорогая товарищ?
   - Увидела - как ты командуешь ребятишками. Лихо мчишься впереди них...
   - Когда народ идет в такой момент на жертву, то остается ее принять. И сделать настоящую пользу тому делу, которому жертва приносится! Народ - он идет на жертву сознательно. Понимаешь ты это?
   Петрович перестал грызть ноготь, вытер кровь о шаровары. Глянул на Тасю, но не сказал ничего.
   В такое время - сразу же после боя, после отчаянного боя - дел было по горло: еще надо было распоряжаться, командовать, торопиться, еще переживать.
   И снова надо было сказать Тасе Черненко что-нибудь. Обидное.
   Мещеряков обратился будто бы к одному Петровичу:
   - Учти - всякое в жизни бывает, товарищ комиссар! Другая женщина и через войну пройдет, а - женщина. Но может случиться, берешь ты себе жену а это бесстрашный солдат оказался, очень смелый и даже героический. Вот радость-то! Ты это учти! Особенно, ежели тебе необходима надежная защита при нападении всяческих жиганов и хулиганов.
   А Тася опять не моргнула глазом. Как стояла, с усмешкой глядела на Мещерякова, - так и продолжала глядеть. Может, и в самом деле не сильно зло сказал все это Мещеряков. А вот Петрович, тот вспыхнул. Веснушка пошла по нему сильнее, глаза заморгали, на щеках выступили пятна. Значит - все-таки нельзя было этого говорить. С Тасей с этой правда что лучше всегда молчать. Правда, что без баб войны - и той не бывает... Значит - допрос, который Мещеряков приказал сделать Петровичу над Тасей, вот как обернулся... Кто бы мог подумать!
   Тут Громыхалов показал глазами:
   - Как с ими?
   А показывал Громыхалов на пленных офицеров.
   - Сперва допросить толком! - ответил Мещеряков.
   - Для допросу у нас имеются другие.
   - Тогда дело ваше!
   И Мещеряков поглядел по сторонам... А чуть в стороне от площади, в первую улицу, было пепелище, обширное, с обгорелыми столбами, там и здесь торчавшими из земли, с огромной русской печью. По всей верхней кромке печи сквозь копоть можно было разглядеть узор, поделанный красным.
   Ведь это была когда-то, и еще совсем недавно, ограда прасола Королева! И жены его - Евдокии Анисимовны! И совсем недавно прасол Королев интересовался: будет ли ему польза в не слишком далеком будущем?
   Еще до начала нынешнего боя Мещеряков пользовался слухом, будто прасол в великой тоске искал свою супругу, нашел ее на Звягинцевской заимке в одиночестве, а оттуда ночью, чтобы никто не видел, они скрылись в неизвестном направлении. Белые же пожгли прасолову бесхозяйную ограду. Это ненароком Струков рассказал. Струков знал все на свете.
   И, должно быть, все верно было в том слухе; вот они, останки прасоловой ограды, ничего нет - ни избы, ни подворья, ни фотографических карточек, на которых отражена жизнь. Где-то и как-то начнется теперь она, другая жизнь, для этих людей?
   Народу все прибавлялось - самого разного. И знакомые были лица: Мещеряков даже удивился, сколько он здесь людей знает и помнит.
   Вдруг пошел по площади Власихин Яков - его издали было видать.
   Высокий, бородатый, с заржавленной берданой за плечами - бердана казалась на нем совсем какой-то крохотной, - он шел, смотрел кругом себя, на всю площадь, на всех людей. На партизан, на ребятишек, на пленных.
   И этот тоже был в араре? Кого она только не собрала здесь нынче? И моряшихинских, и старогоньбинских, и соленопадских...
   Тут поглядеть - нет ли где Петруньки? Тоже ведь мог прискакать из Соленой Пади! Отцу на помощь. А что? Всего-то на год-другой постарше Петруньки встречались вояки среди нынешней арары.
   Проходя мимо, Власихин снял шапку, поклонился.
   Мещеряков поманил его, протянул ему руку:
   - Здорово, отец. Воюем?
   - Когда начали - довести надо дело.
   - Трудно? В твои-то годы трудно доводить?
   - Ну, почто же трудно? - удивился Власихин. - Даже наоборот. Лёгко. Совсем лёгко. Как все, так и я. Как я, так и все. Это вот когда ты один, один не такой, как все, вот тогда гораздо труднее становится житье. Ты неужели, Ефрем Николаевич, этого не знаешь?
   Мещеряков кивнул, но не ответил.
   А в это время показался и еще один старик. Мещеряков глянул - это тот, которого он вызывал к себе в селении Старая Гоньба. Главный по араре.
   Старикан тот же самый - глазки детские, сам щуплый и невзрачный. Небольшого росточка.
   Бой прошел, после боя как будто всегда что-то меняется вокруг, и люди тоже изменяются сильно. Но этот не поменялся ничуть, точь-в-точь прежний. По-прежнему стеснялся главкома, обходил его стороной.
   - Папаша! - окликнул старика Мещеряков. - Ты что же это, герой победы, старых знакомцев минуешь? Не узнаешь ни единым глазом? А?
   Старик тотчас сбросил треух, и в том и в другом глазу у него мелькнуло любопытство, он с охотой приблизился.
   - Ну как же можно, - мы очень сильно вас признаем, товарищ главный командующий! Только ить...
   - Чего это - только?
   - Только ить все ж таки... Энто я об вас подумал - может, вы меня не признаете.
   - Этого не может быть! У меня - память!
   - И память, а быть - может. В тот же раз, в Старой-то Гоньбе-то, мы беседовали с вами в избушке на предмет арары - не признали же вы меня? Ничуть! Запамятовали старое наше знакомство!
   - Постой, постой! Какое еще старое? Нет, ты не говори, я тотчас и вспомню. Самолично, без подсказки. Если было - обязательно вспомню.
   - Ну-ка, ну-ка! - заинтересовался старик и стал перед Мещеряковым, распахнув зипунишко и упершись руками в тощие бока. Показывал себя, чтобы легче было его признать.
   Мещеряков, как-то сразу повеселев, бодро сделал обход, со всех сторон рассматривая вылинявшую и встрепанную головенку и опорки, которые еще только один день и согласились подержаться на кривоватых ногах.
   - Ну как же - действительно, было такое дело! Встречались! - сказал он. - И объясню тебе, где и когда: окопы ты копал, папаша, под Соленой Падью. На оборонительных позициях. Вместе со всем народом. И вместе с ним же стоял в круге, когда зашла наша беседа. Я еще спрашивал у тебя, как будем решать: чтобы Колчак нас бил либо чтобы мы его? Но только тот раз я и не подумал, что ты этакий воин-герой! Что верно, то верно - такого в голову нисколько не приходило.
   - Это, товарищ главный командующий, не только вам, мне самому не враз выяснилось. Ну, а когда война всем миром зашлась, то пришло! - И старикан развел ручонки в стороны, поглядел на них - налево и направо - с удивлением: - Вот так!
   Мещеряков тоже поглядел, и снова увидел весь плотный дышащий человечий круг, в котором он стоял по самой середке, только теперь приметным стало у него сопровождение: два старика. С одной стороны стоял безымянный этот вояка, мелкий ростом, с другой - высокий Власихин.
   Опять человечья густота - любопытный вопрошающий и даже жадный ее взор - его чуть смутила. И взволновала, как волновала всегда. И от нескладного, неумного разговора с Тасей Черненко, от самой Таси - она освобождала окончательно. Надо было точно угадать, что от тебя в этот миг требуется. Надо было сделать как раз то, что требуется. Что же требовалось?
   А похвалить народ за несказанное его геройство. За нынешнюю победоносную арару. Обязательно. Ничего не вспоминать - ни недавнего своего отступления из разнесчастной этой Моряшихи, ни пожженного королевского подворья, никаких военных жертв, а просто взять и пережить еще раз нынешнюю победу. Только ее.
   Мещеряков поднял руку.
   Человечий круг тотчас замер. Смолк в ожидании речи. Главком же речи говорить не собирался, опустил руку на старикашкино плечо, к нему обратился:
   - Герой и победитель, ты не сильно зазнавайся своим поведением! Ибо даже самому первому храбрецу победа не принадлежит, а принадлежит одному народу. Ему и еще раз - ему же! У нас в партизанской армии нынче наравне со всеми борется один человек. Из мужиков, но очень способный к разным красивым и стихотворным словам. Так он о народе высказал нынче следующее:
   ...Навеки историк подчеркнет на память
   Храбрость и славу твою!
   Навеки... то есть никогда и ни при каких обстоятельствах нынешний день полного и окончательного освобождения от ига, от всякого притеснения и несправедливости не исчезнет из человеческого сознания. Это - истина! И в ней нет и даже не может быть никакого обмана, почему весь трудящийся народ в целом, и в том числе каждый честный человек, и идет нынче вперед, хотя бы на самую верную смерть. Идет с гордо поднятой головой!
   Все-таки получилась речь. Была...
   И старик слушал ее как бы за всех, чуть приоткрыв рот и даже привстав на цыпочки. А все слушали за старика.
   Молчание миновало, кто-то первым откашлялся, кто-то переступил с ноги на ногу, старик тоже откашлялся и переступил своими обутками. Мещеряков, чтобы закончить дело, еще сказал:
   - Сильное вы, арара, нанесли моральное поражение противнику. Можно прямо сказать - решающее для всего сражения. А сами обошлись без потерь.
   - Какая там потеря! - живо отозвался старикан. - Бог милостив! Оне поди-ка хотя и знают этот араринский секрет, белые, а все одно - редко кто противу его выдерживает. Редко! Вот и нонче - успели стрелить в правую нашу руку, правильно сказать - так в наш правый хвланг, но вовсе мало. Подстрелили, слышно, старикашку, одногодка мне, да ребятишек двоих. Да пятерых коней. А больше не успели.
   - Кого, кого? - переспросил Мещеряков. - Насмерть?
   - Энтих - насмерть. Ну, есть еще и другие, раненые. Только все одно, едва ли не в любом случае идти на белых варваров арарой имеется расчет. Когда бы они и еще оставались в селении, не убежали бы прочь, сколь они мирного населения унистожили бы? Притом - навсегда!
   Мещеряков оглянулся. Оглянулся еще раз.
   Никто не спросил, какой же это солдат, какой главком, который сам не управляется, а посылает в бой стариков и ребятишек? За что и за кого война? За ребятишек она, за ихнюю жизнь и свободу, а когда так - кто же имеет право скомандовать ребятишкам идти в бой?
   Он снова вдруг представил себе пестроконную лохматую арару, плотную конь к коню, лицо к лицу, - из которой, казалось, невозможно было вырвать ни одного коня, ни одного лица. Но вот - вырваны были... Один старик, двое ребятишек, пять коней. Притом - навсегда.
   Тихонько Мещяряков повернулся к Власихину.
   Зачем-то он стоял здесь, Власихин? Зачем-то был? Но даже тот не упрекал, не спрашивал, спокойно, а все-таки чувствовал победу. Совершенно никто не упрекал. Правду сказал нынче Власихин о себе: он был, как все были. Ни от кого не отличался. Своего добился - отстранил родных сынков от войны, одержал победу. А самим собою перестал быть, стал как все, и только. И некому было понять нынешний бой... "А кто бы это мог понять? - подумал Мещеряков. - Довгаль? Даже он и то - навряд ли... Брусенков? Даже думать нечего. Ни в коем случае... Жгун - вот кто мог бы..."
   Тут Гришка Лыткин уже заметил, что он сейчас, сию минуту нужен своему начальнику.
   Протиснулся сквозь народ, что-то такое доложил главкому, поглядел туда-сюда. Вытаращил глаза.
   - Товарищ главком, а у вас в папахе-то, однако, дырка образована! Однако - пулей?
   Мещеряков скинул папаху - правильно: сквозь прошита двумя дырками, с той и с другой стороны... Не очень заметно, Гришке Лыткину с его вострым глазом только и видно сразу, остальные никто не хватились.
   Гришка протянул руку, послюнявил палец, стал мерлушкин завиток направлять, чтобы он прикрыл переднюю дырку. Завиток не направлялся.
   - Ничего! - сказал Гришка. - Вам супруга, Дора Александровна, с изнанки прихватит ниткой - вовсе не заметно будет. Она сделает - комар носу не подточит!
   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
   Второй съезд начал свою работу в десять часов утра 2 октября 1919 года.
   Погода была удивительная: теплая, снег, выпавший несколько дней назад, теперь уже растаял без следа, небо было синим по-летнему, тени на земле отпечатывались густо.
   Солнце перебродило за нынешнее жаркое лето, прошло сквозь знойный июль, сквозь осенние заморозки и одну-другую ненастную неделю припозднившейся в здешней местности осени, а теперь было ровным, мягким, жилым и печным.
   Стояла на пашенном взгорке, за озером, копна, кем-то брошенная, неубранная, - так видать ее было далеко-далеко, со всех концов села. Какой-то нехристь бросил ее, одинокую, в подчищенном под гребенку поле, она и торчала, словно прыщик. Потом кто-то догадался - сметал и увез копешку, а тогда и еще глубже открылись дали. В далеком бору можно было различить коричневые стволы сосен, снизу прикрытые яркими пятнами кустов боярышника.
   Проходил съезд в огромном амбаре бывшей кузодеевской торговли, но и амбар оказался тесным, и делегаты мигом разобрали торцовую стену, соединили амбар с завозней, которая была под одной с ним кровлей.
   Тяжелые двери амбара с крестами железной поковки на каждой створне были распахнуты, сумрачное помещение рассекали полосы света. Вверху, на стропилах, гомонили воробьи, кое-где висели клочки рогожи, пакли, овечьей шерсти - когда-то кузодеевское добро сложено было здесь под самый верх, там и болтались его остатки.
   И под ногами, на крепких деревянных половицах, скрипело и похрустывало - там, в разных местах, рассыпано было пшеничное, конопляное, гречишное зерно, кусочки комковой соли, битого стекла, еще чего-то.
   Около тех и других дверей стояли кадушки - делегаты пили и в перерывы, и во время заседаний, черпали ковшами, облупленными эмалированными чашками и одной деревянной, обкусанной со всех сторон поварешкой. Но и этой посуды не хватало на всех - у кадушек толкалась очередь.
   В ограде перед амбаром крутились ребятишки, играли в чехарду; притомившись, забирались в делегатские тарантасы.
   Большая часть приезжих из других деревень и сел делегатов была Довгалем Станционным по списку распределена на постой по дворам Соленой Пади, но были и такие, что опоздали к началу съезда или считали, что съезд продлится день, не больше, на постой не пошли, а поставили свои тарантасы у коновязи обширного торгового двора.
   Теперь эти бездомные делегаты и ночевали здесь, разжигая костры, тут же кормились кони, помахивая торбами с овсом. А другие кони, которым хозяева торбы не подвесили, переминались с ноги на ногу и то грустно и часто мигали на счастливцев, то совсем закрывали глаза.
   Над табором час от часу гуще становился воздух - пропитывался запахом конского навоза, и ребятишки все больше и больше млели в тарантасах.
   Они торчали здесь не просто так: караулили скамьи и табуретки, которые были собраны нынче в кузодеевский амбар чуть ли не со всей тысячи изб Соленой Пади и ближних к ней выселков. После окончания съезда они должны были в тот же миг ухватить имущество, доставить его по домам.
   Съезд шел третий день, и третий день караульщики несли свою вахту.
   Открыть съезд было поручено Довгалю, и он произнес приветствие, встреченное бурными овациями.
   В последний момент, только Довгаль кончал речь, пришло неожиданное сообщение: в Моряшихе, сызнова освобожденной от белых, открылся другой съезд - созванный земскими деятелями. Оказывается, были села, даже целые волости, которые выбирали делегатов сразу на два съезда, а были и такие, которые съезд в Соленой Пади бойкотировали...
   Собрались в Моряшихе кооператоры, торговцы, кулачество, некоторая часть учительства, священники, а еще делегаты трудового крестьянства, такие же, как в Соленой Пади. И Довгаль тотчас снова взял слово - как мог, разъяснил положение.
   Тут была своя история.
   Земство всегда стояло за Временное всероссийское, а после свержения Советской власти - и за сибирское временное правительство; это привело его к сотрудничеству с Колчаком.
   Однако вскоре колчаковцы начали преследовать даже своих союзников, анненковцы - те вообще ничего и никого не признавали, кроме нового монарха на святой Руси. Колчака и того обзывали "левым" за то, что он в своих воззваниях обещал Учредительное собрание, в эсерах же видели виновников революции и свержения монархии, сводили с ними старые и новые счеты - тоже вешали, тоже убивали.
   Тут эсеры снова и сделались друзьями народа. Друзьями по несчастью.
   Их бьют, разгоняют подлинных избранников народа, и они вспомнили списки, по которым выбирали их в учредиловку еще осенью семнадцатого года, и про брусенковские местные приказы тоже не забыли, объявили себя народными страдальцами.
   Слова известные.
   Не объясняют только одного: какое правительство - такие и избранники. И когда буржуй правил, так он не допускал небуржуя к подлинной власти. Но до этого земству нынче дела мало, твердит одно: "Народ и его святая воля!" Кто только под покровом этой святой воли не желает погреться!
   Отнимали ее у Николашки, святую волю, и отняли. А поделить между собой до сих пор не могут. И с семнадцатого года болит от дележа голова трудящегося человека, и все в то время, как делить ее совсем не надо, надо прямо и честно объявить диктатуру труда - рабочего и мужика! Честно, на весь мир, раз и навсегда!
   Так Довгаль нынешнее положение обрисовал.
   А сразу же вслед за его речью военный гарнизон Соленой Пади в полном составе приветствовал съезд.
   Разномастные партизанские подразделения - в пиджачках, в шабурах, в полушубках и меховых треухах - выстроились за коновязью на ограде бывшей кузодеевской торговли, кричали "ура" и "да здравствует!".
   Когда же делегаты высыпали на улицу, их встретил духовой оркестр: луговские расстарались, прислали из Милославки две трубы, корнет-а-пистон, валторну, кларнет и барабан.
   Под музыку и обнимались, кто с кем придется, бегали по двору, выкликали друг друга по именам. Кто кричал отца, кто - сына, кто - брата, кто соседа, кто - хотя бы односельчанина.
   Съезд вручил представителям армии знамя. По кумачу синими буквами на нем было: "Да здравствует коммуна!"
   Армия в память об одержанных ею победах подарила съезду трехдюймовую пушку без замка, недавно отбитую все под той же Моряшихой, и одиннадцать возов мануфактуры, тоже трофейной, - по возу на каждый районный штаб, для распределения среди неимущих.
   Были речи, были приняты резолюции:
   "Съезд от лица трудового крестьянства благодарит народную Красную Армию за мужественные и храбрые подвиги в деле освобождения от гнета. Благодарит за героическую стойкость в борьбе с приспешниками мирового капитала в достижении намеченного Советской властью пути всемирной социалистической революции и конечной цели - мирового социализма!"
   "Армия от лица каждого ее члена приветствует съезд своих отцов и братьев, а также страдальцев за правду. Съезд еще и еще должен подчеркнуть и объяснить ту великую идею социализма, за которую мы боремся. Объяснить не только нам, но и колчаковским солдатам, всем сословиям и национальностям, населяющим Сибирь, всю Россию и весь мир. Мы все - трудящиеся крестьяне и рабочие - услыхали призыв вождя товарища Ленина и взяли в руки оружие, чтобы построить наконец новую и счастливую жизнь для обездоленного народа, и на нашей обязанности лежит до края разрушить старый строй и построить совершенно новый, стереть с лица земли всех, кто встанет поперек священного и единственного пути!"
   Первый день съезда был объявлен днем манифестаций и митингов. Иначе и нельзя было сделать.
   В улицах и переулках Соленой Пади толпился народ, слушал речи, слушал духовой оркестр, удивлялся своим же ораторам - за кем сроду ничего такого не замечалось, и тот произносил нынче речи, призывал.
   Все перемешались: мужики, бабы, девки, старики - все ходили вместе, кричали в один голос, приветствуя ораторов. Такого мира еще никто и никогда не видывал.
   Ошалевшие ребятишки - кто еще босой, а кто уже в зимних полушубках, в отцовских пимах - метались из края в край села, никак не могли понять, где происходит самое интересное.
   После среди ребятишек пошел слух, будто бы один музыкант позволил какому-то Ванятке - не то с Озерного, не то с Нагорного края села - три раза дунуть в трубу, после того ребячья орда уже ни на шаг не отступала от оркестра, теснила его, молча и жадно заглядывая в таинственные медные пасти.
   Смолкала музыка, притихали на минуту-другую ораторы и манифестанты, теснясь все плотнее и плотнее, спешили высказаться друг перед другом кто о чем и как мог.
   - Справедливость - до края! На другом не помиримся!
   - Завтра же провозгласим на съезде окончательную Советскую власть! Хватит нашим штабам неизвестно как называться!
   - Товарищ Брусенков будто бы товарища Мещерякова будет сымать с должности! Правда, нет ли?
   - Кто там против Мещерякова товарища? Кому жизнь не милая?
   - А напротив Брусенкова речь скажет Власихин Яков. Напротив его расстрелов. Обратно сделает суд.
   - У нас большего ума нету, как Брусенков. Уберем - пожалеем. Нас никто стрелять не будет - еще хуже постреляем друг дружку.
   - Как ноне происходит: кто кого стрелил, тот и правый.
   - В Европе сильный революционный пожар. Государства пылают, как одно.
   - Давно пора! Давно пора всех колчаков со всего земного шару собрать и спалить. Навсегда!
   - Европа - Европой. В Соленой Пади ладиться надо. Давайте Кондратьева на место Брусенкова выбирать!
   - Моя платформа: пущай главный штаб между собою разбирается. На то оне и главные. За кого они разберутся, за того и я голосую.
   - Оставить как есть. Подлинная Советская власть придет - скажет, как сделать!
   - Все ж таки сила - народ? Сколь жили - не знали!
   В толпу несколько раз замешивался и Мещеряков. Некогда ему было, но миновать все эти шествия и речи тоже невозможно, нельзя было не вспомнить семнадцатый год, военный, окопный, но такой же вот митинговый. Между делом он выбегал из штаба армии, отрывался от донесений разведок, от сводок начштабарма Безродных.
   На площади Мещерякова тотчас окружали люди, а он будто бы окружал их, смотрел на людей со всех сторон.
   "Правда что - исстрадался народ за века по человеческому, - думал он. Нынче - человеческое учуяли, хотим его все больше и больше, все сильнее и сильнее!" Вслух же говорил кому-то:
   - Уже вовсе немного осталось - свалить Колчака. Свалим. Есть еще разные трудности, но все одно - народом свалим!
   А в ответ слушал песни, речи, голоса медных труб.
   Поблизости от этих труб он тоже остановился послушать, а они как раз в тот момент замолкли, и мордастый, с тонким простуженным голоском трубач подозвал из жадной кучи ребятишек одного тощенького, сказал ему:
   - А ну - дунь! Испытай!
   То прикасаясь к мундштуку губами, словно к горячему, то заглатывая его, парнишка старался изо всех сил, но валторна только сипела, и трубач стукнул неудачника по затылку, вызвал следующего:
   - Кто еще храбрее? Ну?
   Храбрецы подходили один за другим, поднимались на цыпочки, невозможно раздувались щеками, все, как один, рассопливились, но толку не было - не запевала труба.
   Музыканты уже заходились от смеха, парнишечье племя на глазах у всех покрывалось позором, краснело, вот-вот взвоет от обиды.
   - А ну, - сказал тогда Мещеряков, - дай-ка попробую!
   Трубач икнул, торопливо протянул ему валторну, - и оркестранты примолкли, и ребятишки, и какие были вокруг взрослые - все стали смотреть на Мещерякова.
   Для этого множества людей надо было повернуть случай на шутку, но шутки не нашлось, и очень серьезно, как будто даже с тем же самым испугом, с которым парнишки один за другим дули в трубу, дунул в нее и Мещеряков.
   Она всхлипнула и смолкла.
   Он чуть отодвинулся в сторону, примерился, отер мундштук рукавом и быстро припал к нему снова.
   Труба повздыхала и смолкла.
   Тут он заметил Брусенкова.
   Брусенков стоял, заложив руки за спину, серьезный и молчаливый приготовился ждать. Сколько главком будет дуть в трубу, столько и он будет находиться здесь, ждать, чем кончится.
   Глубоко вздохнув, Мещеряков снова и плотно приладился колючими губами к мундштуку. Стал дуть то сильнее, то слабее, чутко слушая и себя и трубу. Наконец она отозвалась - слабенько и невнятно, а он тут же крепче вцепился в нее руками, а ртом сделал ей нежно, но настойчиво. "Пиа-пиа-а-пиа-а-а..." на самом высоком пискнула труба, а Мещеряков уже как будто держал этот голос в своих руках и, чуть повернув трубу, пропел ею протяжно и звонко, голос выплеснулся на площадь, а он даже поглядел вверх - хотел увидеть, куда же, на какую высоту голос поднялся.
   - Вот так! - сказал он важно и серьезно очередному храбрецу из мальчишек, которые смеялись вокруг весело, как будто навсегда избавившись от позора и стыда. - Вот так!