Женщины ушли, встал Петрович и сказал:
   - Товарищи! Все больше, все сильнее и беззаветнее массы борются с колчаковским игом. Борьба достигла невиданных размеров! А мы - мы чем дальше, тем меньше имеем революционного права полагаться на стихию! Движение может пойти по разным руслам, может расколоться! Может быть утоплено в крови! Но мы не обуздываем стихию, мы сами стихийно действуем. Я уже товарища Мещерякова ставил в известность, какие происходят печальные события...
   И Петрович сказал снова, что Куличенко ушел с двумя полками в Заеланскую степь, что Глухов покинул Убаганскую дорогу, что повсюду, кроме Моряшихинского направления, враг наступает, а партизанская армия несет тяжелые потери, что командующий фронтом Крекотень расстрелян Брусенковым, а сейчас временно Брусенков сам командует в крекотеневском штабе.
   Все примолкли. Смотрели на Петровича, на Мещерякова. И Мещеряков примолк тоже, как будто обо всем этом впервые услышал.
   Но теперь уже пора было не про себя думать, а вслух отвечать. И отвечать не по-пьяному. С умом. И он откашлялся, встал, пошатываясь. Хмель ударил в ноги, а голова была светлая, даже светлее, чем всегда. Петрович его ждал. Командиры ждали. Брусенков упорно на него глядел... И сам себя Мещеряков тоже ждал.
   - Или вы не свидетели, как преступно были переброшены Крекотенем три полка сюда, на Моряшиху, всего за какой-то час до решающего сражения? Или не ваши это были полки? - заговорил Мещеряков. - Или вы не свидетели, к чему это привело? Или никто здесь не понимает, какое имела значение та наша уже полностью подготовленная победа, наша радость и торжество, то есть взятие Малышкина Яра? И никто не жалеет о потере, не страдает от нее? Тогда о чем же только что говорил товарищ Петрович, как не о последствиях того преступного приказа? Кто же в нем в конце концов виноватый, в том приказе, во всех его немыслимых последствиях? Скажу! Куличенко виноватый - изменил делу, ушел в Заелань и отдал противнику Моряшихинскую дорогу. Скажу! Товарищ Крекотень, командующий фронтом, - виноватый: отдал тот преступный приказ! Товарищ начальник главного штаба виноватый, это я уже понял! Он толкнул Крекотеня сделать преступный приказ, после - расстрелял его за это, хотя и по моему, а не по своему указанию. Встал на его должность, а тогда и потерпел одно за другим поражения от белой банды на многих направлениях. Товарищ главнокомандующий виноватый, что в решающий момент его не оказалось у руководства в хуторе Протяжном. Товарищи командиры полков виноватые, что подчинились приказу Крекотеня немедленно, выйдя из подчинения товарищу главнокомандующему армией. Многие виноватые. Бесконечно многие. А результат? Что же нам нынче нужно делать, что и как? Нам нынче, всем виноватым, как никогда нужна наша победа, ибо мы можем ее очень просто и навсегда потерять. Все. Вот вам мой ответ. Я - сказал.
   И Мещеряков посмотрел вокруг и вдруг снова и аппетитно стал грызть огурчик. Похрустывал. Командиры - один, другой - посмотрели на него и, как будто им только что, сию минуту подали, тоже принялись грызть и хрустеть. Мещеряков выпил - и они выпили.
   Не пил и не грыз только один Петрович. Удивленно глядел на Мещерякова. Глядел долго, потом наклонился к нему, с тем же удивлением спросил:
   - Так ты что же, Ефрем, ты все понимаешь, да? Все как есть? Всю обстановку?
   - Конечно! - ответил ему Мещеряков. Про себя же подумал: "Непонятно одно - почему ты здесь с ротой спасения революции, дорогой мой товарищ комиссар?"
   Все знали, кто теперь должен заговорить, - комполка двадцать четыре должен был это сделать. Его и ждали.
   Он всегда-то был, заметный. Высокий, кудрявый - первый парень на деревне, - комполка двадцать четыре призывался в армию в девятьсот шестнадцатом, еще мальчишкой, еще молоко на губах не обсохло, но только-только успел понюхать германского пороха - и сразу вырос. Кинулся в революцию, при Временном правительстве по первому же закону о введении смертной казни на фронте был приговорен к расстрелу и дезертировал; когда вернулся домой, в Знаменскую, - стал сразу же совдепщиком, а с начала партизанского движения пошел в отряд Крекотеня. Крекотень его любил, как родного сына. И не напрасно - было за что. Выдвинул на командование полком тоже не напрасно.
   Ему было годочков двадцать один, двадцать два - не больше. Он поправил чуб, начал привычным к речам голосом:
   - Товарищи! - Резко обернулся к Брусенкову, даже нагнулся к нему и, будто забыв о своем намерении говорить речь, стал говорить только ему одному, но громко, во весь голос: - Все правильно: мы, народ, нонче боремся ради победы над ненавистным врагом. И самое необходимое нам - победа! Она! А когда так, то мы за тем идем вождем и командиром, который победы достигает, там достигает, где другому она вовсе не доступная! За которым каждый из нас готовый идти на любой подвиг! Тому мы и прощаем, когда он в чем делается виноватый, того хотим над собою видеть так же, как и впереди себя во время жестокого боя. Того мы узнаем с первой команды над нами и прежде всего - с первого сражения. Хочу спросить, кто бы сделал нынешние наши победы под Моряшихой? Товарищ Крекотень бы сделал? Мир праху революционному товарищу Крекотеню, но он бы никогда этих побед не достиг, он, правда что, скорее мог сделать ошибку с нашими полками! Но когда мы идем за товарищем Мещеряковым в бой, то этот бой уже делается нашей победой, и в конце концов победа под его руководством будет обязательной и всеобщей, хотя бы и по всей Сибири!
   Комполка двадцать четыре, пошатываясь, подошел к Мещерякову, нагнулся, поцеловал Мещерякова в губы. Крикнул:
   - Бесстрашному главкому - ур-ра!
   И подхватили "ура" мадьяры, крикнули отрывисто, не очень громко, но четко - так же и кричали, как в тот раз, когда ночью шли в цепях на Малышкин Яр, в короткий, смелый налет... Нестройно, на все лады, прокричали вслед за мадьярами эскадронцы. "Ага, - подумал Мещеряков, - здесь мои ребята. Передала Дора, успела, чтобы они поблизости были, здесь они и есть. Вернее всего - предосторожность лишняя, а все ж таки? Береженого бог бережет!"
   В доме гости тоже провозгласили. Чуть отставая от других, пропел "ура" низкий голос прасолихи Евдокии Анисимовны. "Могучая!" - опять подумал Мещеряков и зажмурился. Старики, представители моряшихинского общества, вякнули "ур-ря, ур-ря!", а тогда и еще покатился возглас через ограды и плетни. Теперь поищи, кто первый крикнул, по какой причине?
   Загуляла Моряшиха. Сильно загуляла.
   Гришка Лыткин обнимал комполка двадцать четыре, его обнимал, а Мещерякову кричал:
   - Ефрем Николаевич, Ефрем Николаевич! Выпейте, пожалуйста, за мое контузие, очень контузие ко мне пришлось, очень по сердцу! - И показывал всем синий подтек под правым глазом. - Это, вы думаете, что у меня, товарищ Петрович! Товарищ Брусенков? - спрашивал Гришка Лыткин, в то время как комполка двадцать четыре утирался руками после его поцелуев. - Вы думаете, колчаковец сделал? Нет - это сделал в нынешнем бою наш товарищ главнокомандующий, вот кто!
   И криком кричал Гришка о том, как Мещеряков лично втащил пулемет на баню и начал заливать свинцовым огнем канаву вдоль улицы, в которой беляки залегли. Тогда они конным взводом пошли на Мещерякова - а он их огнем! Они в него гранатой, не достали, а он их - огнем! Они стали заходить сбоку, с другого переулка, а он их - огнем! Тут все поняли: вот он - конец Мещерякову, даже всему бою - конец! Стали звать Мещерякова к себе, тащить его за ногу с баньки, а он сказал: "Пошли все..." Все равно его за ноги тащили, а он брыкался и угадал каблуком вот сюда - под правый глаз Гришке Лыткину. После повернул пулемет, на минуту подставил спину противнику, залегшему в канаве, но за эту минуту - огнем по конному взводу! Потом верхом на коня! "За мной, красные герои!" И только когда выскочили уже за околицу, Гришка хватился: у него же контузия! Тогда и вспомнил.
   Мещеряков сказал ему:
   - Ты, Гришутка, еще молоденький для баловства! Ей-богу! Воевать уже можешь, и совсем неплохо, а баловаться - нет, молоденький еще! Это вот нам, взрослым... - Поглядел на Брусенкова. - Правда, Брусенков?
   - Правда, - подтвердил тот, наливая в стакан.
   А Петрович снова спросил Мещерякова:
   - Понял ты много, Мещеряков. Понял, да. Но как же ты после этого пьешь? Почему - падаешь? Упал окончательно? Боев не было - пулеметчиков за пьянство расстреливал. Нынче, в такой момент, и сам пьянствуешь! - Поглядел на округлый и розовый рот Мещерякова, в глаза посмотрел: - Что в этот час, в эту минуту может случиться в бывшем штабе Крекотеня? Без него? Без никого? Ну?
   - Су-у-у-хой бы я-а ко-роч-кой пи-та-лась... - вел низкий, странно певучий голос, пробиваясь в полутьму амбарушки, заполняя ее, - сы-ы-рую во-о-о-ду б я пи-и-лъ-а...
   Ну и голос же был у прасолихи! Ну и жизнь была нынче в прасолихином доме!
   Покуда находились в этом доме, Мещеряков его будто и не замечал. Ел в нем и пил, разговаривал, по сторонам не глядел. Теперь из дома ушли, сидели в амбарушке, а прасоловские хоромы тут-то представились в подробностях.
   Сундук, закованный в железные обручи, стоял в одном углу горницы. В другом - иконы, иконы... Одна богаче другой, а вот посередке - вовсе крохотная черная иконка, невозможно догадаться - чей лик? Особая какая-то, от родителей, или принесенная с богомолья, или беглый каторжник перед смертью завещал ее доброму человеку, а прасол, само собою, считал, что добрее его нету и не может быть никого.
   ...Канарейка в клетке. Не клетка, а терем с башенкой, как бы умел чирикать, то и сам поселился бы в таком. Но все это - не само по себе, а рядом с карточками.
   На карточках происходила жизнь - фотографом была заснята и начиналась с грустной лошадиной морды. Лошадь в станке, одна передняя нога слегка подтянута к брюху, забинтована, а еще располосована вдоль глубоким шрамом. Рядом с лошадью "смирно" стоят двое в халатах: на одном, бородатом, офицерская фуражка, а в руке железный какой-то инструмент - это был, сразу можно догадаться, ветеринарный доктор в военной службе; другой же, крепкий малый с уздой в руке, с фуражкой набекрень, - ветеринарный санитар, он же будущий прасол.
   От фотографии будто и сейчас еще пахло конским потом и карболовой кислотой.
   Значит, так: моряшихинскому парню повезло в военной службе сделаться конским санитаром, а далее уж известно и видно было все, что произошло: он верный глаз на скотину, особенно на коней, в этой службе приобрел и, вернувшись домой, в память наставника своего, ветеринарного доктора, отрастил бороду, а дальше - повел и повел дело, стал торговать скотом и в Понизовской, и в Нагорной степи, и шло у него к тому, чтобы открыть свой собственный конный завод. Уже снимался на карточки в обнимку с призовыми жеребцами, молочным скотом тоже не брезговал, рядом с его бородой были и тяжелые бычьи головы, и коровы в полный рост, с медалями на шее и лбах. Были тут и похвальные свидетельства от военного ведомства за поставку армии конского поголовья.
   На скотину Мещеряков не очень бы и смотрел, не очень ее запомнил, если бы этот плотный ряд не прервался особой карточкой. В коричневом цвете, крупный - был портрет Евдокии Анисимовны в подвенечном платье и ее супруга в круглой шляпе. Фотография поясная - она сидела, а он, должно быть, стоял позади, чуть возвышаясь над ней. Евдокия Анисимовна выглядела заметно моложе, чем нынче, - лет на десять, на двенадцать, - но все равно была очень похожая на себя нынешнюю, уже тогда полная, будто вот-вот и совсем перезревшая. Лет двадцать пять ей было... Немало. А не перезрела окончательно и по сю пору.
   Прасол на карточке гордый, Евдокия Анисимовна - счастливая. "Ну и что? - подумал Мещеряков. - Ну и что? Хорошо, что счастливая. А то бывают которые - не испытывали счастья ни разу, так они очень неинтересные - не знают, чего искать..."
   - Су-у-у-хой бы я ко-о-о-роч-кой пи-и-та-а-а-лась!
   И перебивал этот голос Петрович, эту несказанную тоску по сухой корочке:
   - Я тебя тоже понял: ты приказ Крекотеня пошел и выполнил. Как герой. Тем самым доказал, что он был вредным, приказ, никуда не годным. Потому что самое лучшее его выполнение ничего не дало. Доказал ты свою правоту, но ведь и свою слабость тоже доказал. Не смог обиду преодолеть! Личность восторжествовала в тебе, и ты стал ее рабом! Побывал рабом - хватит! Хватит же! Слушайте все! - крикнул вдруг он громко. - Слушайте, может, момент этот - роковой для нашего движения, для той самой победы, о которой главком только что так хорошо провозгласил?
   - ...И-и тем до-о-овольна-а-я была... - прислушались и услышали командиры.
   Гришка Лыткин, еще больше пьянея, глядел на Петровича, будто боялся за него. После перевел взгляд на Мещерякова.
   Тот объяснил Петровичу:
   - Личность ковыряешь? Что тебе от нее надо? Хочешь, чтобы я воевал, но - без нее? Это невозможно! Хочешь, чтобы я сию же секунду прекратил свою и вообще всю партизанщину - этого нельзя! Каждому делу и занятию, когда они начаты, должен быть свой собственный конец. Нету этого конца - не мешай! И пусть другие, а не только я, дадут тебе объяснение!
   - Мы скажем! Мы объясним! - снова крикнул тогда комполка двадцать четыре - понял, что это ему главком поручает ответ. - Ребята! Может, поведем Петровича за амбарушку и объясним? Около стенки?
   - Дальше уже некуда слушать о своем герое, о товарище главнокомандующем! - поддержали комполка двадцать четыре.
   - Надоела канитель!
   Петрович еще крикнул:
   - Товарищи, может быть, сию минуту, в этот самый миг белые берут Соленую Падь!
   А ему снова ответили:
   - Победы наши мараешь! Сам сперва столь же белых накроши, после объясняй, как это делается, каким путем!
   - Бросьте вы, ребята, - сказал Мещеряков, а четверо уже к Петровичу подошли, окружили его. Пошатываясь, зорко вглядывались друг в друга: кто протянет руку, чтобы Петровича - рыженького, невысокого - первым схватить? Первый схватит, а тогда и все остальные за ним. Ждали первого...
   - Бросьте, - повторил Мещеряков. - Тут среди нас имеется Брусенков - он может сделать лучше всех. Брусенков! Отработаешь Петровича? Покуда он все еще не окончательно мой комиссар...
   А Петрович, твердо стоя среди четырех пошатывающихся фигур, сказал:
   - Я все равно вас обоих буду разоблачать! Вы победы имели, это правильно: Мещеряков - в сражениях, Брусенков - в гражданском главном штабе, но революции - ей одних побед над врагами слишком мало! Ей нужны победы над победителями! Над самим собой она требует побед! Чтобы в каждом торжествовало революционное существо, чтобы мы побеждали в себе гадов! Мы боремся против стихии или за то, чтобы ей овладеть, - это одно и то же. Но с разных сторон боремся: с одной стороны - Брусенков, с другой - я и Кондратьев, товарищ Жгун. А ты с какой стороны, Мещеряков?
   - Ну, зачем же это ты обоих сразу нас подвергаешь? - удивился Мещеряков. - Обоих? И меня и Брусенкова сразу?
   - А для его, для интеллигента, он только и может быть сам хороший со своими вопросами и мыслями, - сказал Брусенков. - Остальные-прочие - для его сплошь сиволапые...
   - Отставить! - вдруг крикнул тогда Мещеряков. Бешено глянул, потом прикрыл глаза ладонью. Тише повторил: - Отставить... И тебе, товарищ Петрович, тоже!
   И Брусенков отставил, и те четверо, которые Петровича окружали, расселись по своим местам, а Мещеряков потянул Петровича за рукав, посадил рядом и спросил:
   - Слышишь?
   Теперь уже другая была песня:
   - Все-е-е от-дал бы, чтоб быть с то-о-об-ою...
   Под эту песню успокоились...
   - Умный ты, Петрович. А вот скажи - с женой я всю жизнь, вечно, и за полдни каких-нибудь или за неделю ничего от меня не убудет. Но никогда это женой понято быть не может... Никогда! Не то - жадность, не то - сами они не знают, отчего такие? Из жалости, конечно, можно ни на шаг из дома не уходить, так неужели ей жить охота с жалостью?! Ты умный, а тоже не поймешь? Нет?.. Женщин и жен любовь по рукам-ногам связывает, они и от нас того же хотят. Странно! И - чего ради? Никто не знает! Слушай - мне говорили, будто еще до того, как ты стал краснодеревцем, ты еще матросом плавал по морям? Правда, нет ли?
   - Не матросом, а механиком, - устало как-то и безразлично ответил Петрович. - На торговом судне.
   - И в разные страны?
   - В разные.
   - Ну-у-у?.. Как же после угадал на сухопутье?
   - Попался на перевозке запрещенного груза. Засудили и посадили.
   - В тюрьму?
   - Куда же садят?
   - Потом?
   - Бежал. Служил в армии. Под чужой фамилией. Три месяца. Потом - плен. В настоящий-то момент это все какой представляет интерес?
   Развертывалась чужая жизнь. Куличенко и Крекотеня жизни перед тем ушли. Эта - приходила. Была, наверное, даже интереснее его собственной жизни, больше нее. Давно Мещерякову хотелось ее узнать, а тут обстановка: пили!
   Но только и хмель не мог заглушить в Мещерякове настороженности, чуткого слуха, он все ждал продолжения прасолихиной песни. Такие подступали вдруг минуты - больше ничего не ждал, ничего не хотел, кроме этой песни.
   - Ну, ладно... А в каком году бежал из плена?
   - В семнадцатом.
   - Родную революцию почуял?
   - В ту же минуту.
   - И куда угадал? Сразу - в Питер?
   - Не сразу. Из Германии бежал в Бельгию. Бельгийцы наших военнопленных скрывали, помогали им дальше переправиться.
   - Как же объяснил бельгийцам, кто ты, откуда и куда?
   - На французском языке.
   - Знаешь?
   - Жизнь заставит - узнаешь.
   - Выпьем?
   - Черт с тобой - выпьем!
   И Петрович выпил, понюхал корочку, закусил холодным карасем.
   - А ведь можешь?
   - Могу.
   - Карточек у тебя нет? Свою жизнь ты на карточки не снимал?
   - Не сохранились. Полдюжины, может, и было-то...
   - Ты гляди - какого все ж таки я буду иметь комиссара! - вдруг обрадовался Мещеряков. - Хорошего, представь. Завидного! Ну вот что, комиссар, нужно нам все ж таки решить дело. Решить и скорее от него освободиться!
   Мещеряков засмеялся громко, весело, потянулся, хрустнув суставами обеих рук, и неожиданно для Петровича, даже для самого себя неожиданно спросил:
   - Видишь, какой он нынче у нас - комполка двадцать четыре? Видишь? Молодой, крепкий, по сю пору почти что трезвый! А теперь, комиссар, давай посоветуемся с тобой по вопросу. Окончательно!
   - По какому?
   - Комполка двадцать четыре! - вместо ответа позвал Мещеряков. - Подойди сюда, комполка.
   И пьяные-пьяные, но все враз смолкли. Стали слушать. Стали ждать чего-то особенного. А комполка подошел, козырнул, сказал:
   - Слушаю!
   - Комполка двадцать четыре! - сказал отчетливо Мещеряков. - От сегодняшнего числа ты будешь в нашей армии комдивом. Все части, бывшие под командованием товарища Крекотеня, объединяю покуда в дивизию, и ты - ее командир! После сделаем из одной две либо еще больше дивизий, чтобы она не была столь обширной и поскольку идет неслыханный приток в нашу армию, а пока что командуй, комдив-один! Командуй, держись высоко, сколько подобает народному герою!
   Было видно даже в сумраке, как вспыхнул комполка двадцать четыре, как Брусенков взглянул на главкома, что-то сообразил. Все остальные командиры сначала стихли, а потом бросились поздравлять комдива-один, заодно и главнокомандующего. Разинул рот Гришка Лыткин, потом завизжал от восторга. А потом все стали ждать: что еще сделает нынче главком?
   Петрович опрокинул сразу полстакана.
   - Балуй, балуй, главком! Спеши! - Побурел еще больше.
   Мещеряков ему не ответил.
   - Брусенков! - позвал он тем же тоном, что звал уже комполка двадцать четыре. Даже еще строже.
   И начальник главного штаба понял, что должен встать, подойти, козырнуть так же, как только что это сделал комполка, и он встал, подошел, козырнул, не сказал только "слушаю!".
   - Товарищ Брусенков! Сопроводишь комдива-один до места, поскольку ты был какое-то время за товарища Крекотеня. Сдашь, какие есть, дела, бумаги, все прочее.
   - Когда исполнять?
   - А сию же минуту!
   Комполка двадцать четыре, ныне комдив-один, не вышел - вылетел из амбарушки на крыльях.
   Брусенков тоже отмаршировал военной походкой, хотя заметно уже пошатывалась его длинная плоская спина. Спешил. Мещеряков только подумал каким все-таки начальник главного штаба может быть тихим, незаметным и послушным, - как вдруг, уже перед самой дверью амбарушки, уже согнув плоскую спину, чтобы пройти сквозь, Брусенков снова выпрямился, резко обернулся:
   - Ну и что же, товарищ главком, когда же мы с тобой встретимся теперь? - спросил он. Строго спросил.
   Мещеряков насторожился.
   - Или тебе такая встреча очень нужная?
   - Мне - нужная.
   - А мне - нет. Нужно сперва сильно побить белых сатрапов, после встречаться для разных разговоров и воспоминаний. Раньше ни к чему Устранимся на какое-то время друг от друга.
   - Я думал... - сказал Брусенков, снова соображая что-то, снова становясь требовательным и строгим.
   - Кр-ругом арш! - крикнул Мещеряков, чуть приподнявшись со своего чурбака и опираясь на него одной рукой. - Айн, цвай, драй!
   Брусенков стоял прямо, строго по форме. По форме же сделал кругом арш, снова согнул плоскую спину, приподнял на спине лопатки и вышел.
   Чуть спустя Петрович сказал:
   - Так я тебе объясню, Ефрем, где между вами возникнет теперь разговор. Где и когда.
   - Ну?
   - На съезде. На предстоящем втором съезде Освобожденной территории. И вот там Брусенков уложит тебя на лопатки. И ты - умный и храбрый - пальчиком не сможешь пошевелить. Потому что - виноват и с каждой минутой становишься виноватее. И - глупее!
   - Не угадал. Нет, не угадал! - засмеялся Мещеряков.
   - Съезд потребует ответа - почему нас нынче бьют на всех направлениях? Почему расстрелян Крекотень? Почему главнокомандующий бросил армию, загулял в Моряшихе? Почему, почему, почему? И ты - не ответишь. Не сможешь!
   - Даже ни в коем случае этого не будет, товарищ Петрович! Ни в коем! Слышал - комполка двадцать четыре, ныне комдив-один, только что говорил? Он правильно говорил: нужна нам победа, и только она. А все остальное заслонится одним необходимым и решительным сражением. Нас самих будто вовсе и не случится - случится только оно одно, будет требовать от нас победы, отчета - не будет. Война!
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   Все пили в Моряшихе. Гуляли. Уже на вторые сутки шла гулянка.
   А в амбарушке разговаривали.
   И прасолиха все пела.
   Под утро гулянка забылась коротким сном, но все равно Евдокия Анисимовна и в эти часы ходила туда и сюда по дому, по ограде, по опустевшим пригонам, а прасол следовал за ней. Как тень.
   Только начали утром доить коров - бабы с прасолихиного двора уже побежали с ведрами по избам: снова собирали молоко и квас. Жарили свежих карасей.
   Чуяли - гулянка не кончилась, начнут на прасоловой ограде опохмеляться - и по всей Моряшихе все начнется снова. Может, и не на один это день, может, завтра с утра опять то же самое. И послезавтра.
   Вчерашние рыбаки заколели, охрипли и оглохли, разбрелись с озера по избам. Греться самогонкой и спать им теперь уже сам бог велел. Но тут же полезли в воду другие, эти в осенней воде надеялись отрезветь, тягали вдоль берега огромный прасолов бредень, тоже дивились моряшихинским карасям, страшным уловам: как бредень притонишь, так и полпуда-пуд карасей. И все одинакового размера, и все - золотые, только иногда мелочь попадалась, так ту в рубахах и подолах тащили парнишки и девчонки для кошек.
   Вода в озере сделалась черной от взмученного ила - деготь и деготь. Табуны диких уток метались над озером, потеряли покой. И домашние утки тоже галдели, махали крыльями, будто порешили убраться восвояси куда глаза глядят, но только убраться было некуда, летать им не дано, и доброму десятку уток и селезней, которые были пожирнее, рыбаки тут же свернули головы. Помимо карасей, захотелось рыбакам утятины.
   В амбарушке воздух стал тяжелее, так Гришка Лыткин распахнул дверцу, и с улицы тянуло внутрь, заносило желтые березовые листочки в капельках росы, в белых жилках. Березы стояли тут же, за амбарушкой, высокие и тихие. Сыпали листвой на кровли, на пустынные нынче скотские загоны и конюшни прасоловской усадьбы, на почерневшую от заморозков картофельную ботву, на крапиву и самосевную коноплю.
   Мещеряков, облизывая губы, время от времени припадал к стакану. Красный был. Потный. Ремень и портупею сбросил, сапоги - тоже. Сапоги стояли в порядке - пятками вместе, носками врозь, сверху - портянки.
   Утром приходила Дора.
   Как раз в то время двое или трое командиров жгли в черепушке самогон, спорили - горит или не горит. Худенький самогончик сунул пьяным прасол или настоящий? В черепушке горел синеватый огонь, освещал серьезные, сосредоточенные лица. Самогон был без подвоха.
   Еще вчера, после того как Дора заходила в амбарушку вместе с Евдокией Анисимовной, она зареклась смотреть на Ефрема, заперлась с ребятишками в горнице. Пусть Ефрем хоть сгорит в самогонке этой, ее-то какое дело? Но утром не выдержала, пошла и устрашилась:
   - Погляди, на кого ты похожий, Ефрем? Погляди на себя.
   Он ее обнял.
   Дора постояла тихо и недвижно, потом сбросила его руку.
   - Слышь, Ефрем, от белых больше спасать тебя не буду. Когда белые тебя схватят, будут убивать - пусть убивают!
   - От белых нынче меня не спасай - сам уйду...
   Тут встал и в пояс поклонился Доре комполка двадцать два, протянул кружку, стал просить, чтобы выпила глоток.
   Комполка двадцать два был старше, чем вновь назначенный комдив-один, и воевал он на своем веку много больше, и вот - завидовал товарищу, назначенному на дивизию. Все об этой зависти догадывались, он и не скрывал ее, а как только вновь произведенный комдив ушел - он тотчас занял его место на теплом еще чурбаке. Все как бы признали место за ним. И Мещеряков признал. С тех пор комполка и сидел на этом чурбаке, а теперь вдруг вскочил и кланялся Доре, подавал ей выпить.