- И это. И другое. И еще - макормик.
   - "Мак-кормик"? Сноповяз американский? Ты гляди - капиталист прямой! А не боялся ты, Глухов, что американцы эти как раз тебя по миру и пустят? Закредитуют, после - тук-тук - за долг возьмут тебя?
   - На все божья воля: то ли он меня, то ли я его. Все зависит, сколь я обижен. Когда меня, и другого, и третьего он обидит - мы уже и договорились промеж собой не брать у него не то что машины - ни одной бечевки не брать. И пошел бы тот мериканец из Сибири без картуза... Солнцем палимый.
   - И пошли они, солнцем палимы... - подсказал Мещеряков. - Грамотный?
   - Расписываюсь... У меня дядя - Платон зовется. Не шибко грамотный и не сильно в годах, племянничка чуть постарше. Жил от нас неподалеку, а еще до японской ушел в Алтай. Вверх все и вверх по Иртышу. И занялся там оленями. Особенные олени - рога с их китайцам, другим народам в доброй цене на лекарство продают. Так дядя - что? Он сам эти рога в разные страны возит. И не особо на границы глядит - оттудова, с самого верху Иртыша, до разных государств рукой подать. Мало того, братьев младших и сынов тоже научил возить и по-разному в разных странах понимать заставил их. Там английские, сказать, издавна были торговли - они и по-ихнему научились. Ну, как научились, поняли что к чему - конечно, ихнюю торговлишку сильно позорили. Туда везут рога, оттудова - чай, шелк, обратно лекарства, и дело у их не стоит!
   - Получается у тебя... Ну, притеснишь ты американца, "мак-кормика" этого, где после сноповяз возьмешь?
   - На барыш охотник просто найдется. Свой ли, чужой - надо только с умом, соседа не обижать. Кузодеев - жил купец в Соленой Пади, - нету в уезде того кармана, чтобы он в его не успел накласти. Ну и дурак! Пакостить своему же соседу? Не дурак ли? Пакостить - это еще в гостях в званых, а еще лучше не в званых. Только не у себя дома. - Помолчал Глухов, пегого подшуровал пятками. - Царапается весь-то народишко... Всякий всего хочет. Как понять? Или верно что - Колчака этого терпеть никак нельзя, ну, а за одним уже и вся прочая жизнь в переделку вышла? У кого какое недовольство жизнью, кто сколь годов придумку таил - нынче все в ход пошло... В ход-то пошло, к чему придет-то, интересно мне.
   - Значит, думка твоя - повыше других выцарапаться? Хотя бы и на торговлишке?
   - Чем не ладно? Тебе - шашкой махать, головы рубить, команды подавать богом дано. У меня забота - хлебушко растить, торговать им по мере возможности. Чем не ладно? Без войны жизнь худо-бедно идет, а без хлебушка?
   - Глухов ты Глухов и есть! Не понятно, чем тебе Колчак плохой, - он же сильно богатых любит.
   - Ну, как тебе объяснить-то, - вздохнул Глухов. - Я ведь, признаться, думал, ты и сам это понимаешь... А объяснить придется так: бедного Колчак не любит, верно. Потому и не любит, что отымать-то у его нечего. Курей двух, да еще разве вот ребятишек... Ну, а который побогаче - того он любит. И даже сильно. В этом ты - правый. Только для любви для этой уже Кузодеевым надо быть, не меньше. У того - на ограде полдобра, а другая половина - на заимках, в кредитках еще и еще где-то схороненная... Опять же и Колчак на Кузодеева надеется - именно его он над Россией поставить желает, и чтобы тот ему эту услугу ни в жизнь не забыл, чтобы без конца благодарствовал. Здря надеется! Благодарности от Кузодеева сам господь бог не дождется, да и какая обратно из его получится власть, когда он, еще не ставши ею, уже далеко вокруг успел напакостить? Нет, ровный мужик, и даже хорошо ровный, но у которого добро все открытое, все на ограде находится - он любую власть кормит и любая власть его за это топчет... Мне, товарищ мой Мещеряков, узнать бы: как ты хочешь, чтобы было? И партизания вся - как хочет? За тем и посланный я от карасуковских мужиков. Инея один - от многих местностей еще пойдут на вас поглядеть.
   - Ладно, я скажу, - согласился Мещеряков. - Народ воюет, народ и свою собственную справедливость сделает. Честного труженика с этого дня никогда не обидит. Ни купцу, ни кулаку, ни чиновнику в обиду ни одного человека не даст. Отныне - это его святая решимость. Когда за начальника будет кто негодный, его тут же разом уберут. Взять меня - покуда бью Колчака, я главнокомандующий. Побьет меня Колчак - сейчас мои же подчиненные командиры соберутся и еще гражданские лица, проголосуют - и пошел тот Мещеряков ротой командовать. Чего там ротой - рядовым запросто пошел. При таком порядке лавры на печи никто вылеживать не захочет сроду. Ясно? И барыш на чужом труде наживать тоже.
   - В случае, вернусь домой - так пересказать мужикам?
   - А как же еще?
   Глухов приотстал на пегом. Задумался...
   Гришка Лыткин повел своего коня ухо в ухо с мещеряковским.
   Версты от избушки до избушки, от одного тока до другого немалые, а нет-нет и столкнутся в степи сорочьи голоса молотилок-трещоток, а когда и удары бичей переплетутся друг с другом, и человечьи голоса...
   Издали мужики и бабы глядели на отряд мещеряковский с любопытством и подолгу, даже останавливали приводы трещоток. Сразу же становилось тихо, и сквозь плюшевый полог дорожной пыли явственно начинала откликаться земля под копытами отряда, и когда кони чихали и фыркали, высвобождая ноздри от пыли, то громкими казались и эти звуки.
   Если же отряд миновал чей-то ток вблизи - работу никто уже не бросал, наоборот - еще сильнее трещотки погоняли.
   Военные нынче издали только интересные. Близко ими никто не интересовался, хотя была уже Освобожденная территория и белых здесь не ждали; с июля, с начала месяца, их здесь не бывало.
   Уже когда солнце пошло на закат, достигли соленопадской грани. Вскоре остановились на увале, который так и назывался: Большой Увал. Он был уже в виду самого села. Стали ждать свои приотставшие эскадроны, чтобы в село вступить полным отрядом, при знамени.
   Что-то похожее на рассвет после тьмы ночной и такое же призрачное, как самый первый рассвет, пронизывало дали... И глядеть-то в них было чуть даже боязно, словно в бездну заглядывать. Это в степи бывает. Бывает в ясную осень, когда степь переполняется желтыми березовыми колками, пшеничными полями, никогда не сеянным, не кошенным пряным разнотравьем, когда солнце уже клонится к закату и остывает будто бы потому, что остывает земля.
   Мещеряков спешился первым, лег на траву. Полежал, поглядел и стал разуваться.
   - Ноги-то поди сопрели во тьме, в сапогах. Вовсе никакой благодати не видят! - сказал он Лыткину и забросил влажные холщовые портянки в зыбкую тень двурогой березки.
   Сохнуть портянки должны обязательно в тени, на ярком солнце они коробятся, морщинятся, теряют всякую мягкость.
   Голые пятки в ту же секунду прихватило двумя горячими натруженными ладонями, и еще на плечи будто кто-то навалился - горячий и потный.
   Мещеряков терпеливо, не шевелясь, обождал, и немного прошло времени пятки и спину перестало тревожить, только по-прежнему щекотало легким, словно ребячьим дыханием.
   "Ветерок, что ли?" - подумал Мещеряков. Ветер и на самом деле был, только хоронился от глаз. Но Мещеряков его все равно приметил: на той же двурогой, с редкими веточками березке листья чуть приподнимались и еще чуть сваливались набок, прихватывая яркого солнца своей обратной, уже не зеленой, а сизой стороной. Тоже пятки грели.
   Тут поблизости пар был поднят на большом клине - десятин, верно, пять, больше, черные пласты ерошились, пахли не хлебом, а полевой травой... А неподалеку на полосе - хлеб родился, и хорошо родился - пудов по сто двадцать с десятины.
   Поглядев на все это, Мещеряков высвободил из-под живота планшетку, развернул карту-десятиверстку.
   Прежде всего заметил на карте полоску леса: полоска - словно зеленый червяк по бумаге прополз и след оставил после себя... А настоящий лес, тот широкой лентой проходил с юго-запада, подступал к селу Соленая Падь, касался мохнатым своим краем изб и огородов и тут же, почти поперек прежнему своему направлению, уходил на восток. И на юго-западе, и на востоке треугольник лесной полосы опирался в далекое-далекое, но четкое полукружье горизонта, только кое-где прерванное тусклыми озерами, густо осыпавшими степь и особенно ту ее часть, которая была замкнута внутри зеленых лент бора.
   - Про-стор-но! - сказал Мещеряков. И еще раз повторил: - Просторно!
   Стал приглядываться к лесу.
   Вершины сосен мерцали, как свечи, зажженные при солнечном освещении, над ними там и здесь медленно вычерчивали круг за кругом коршуны. Не стремительные они были, не быстрые - шагом ходили по небу, ползали букашками...
   Из степи в лес забегало несколько дорог - одна проделывала в нем узкую расщелину, а выбежала из леса по ту сторону - слегка будто захмелела, повело ее сперва в одну, после в другую сторону. Две другие впадали в лес и больше из него не возвращались. Или заблудились там, или незаметно пробрались в деревню, в ее кривые улочки и переулки...
   А вот удивился Мещеряков - это когда заметил синеватый какой-то перст, указывающий прямо в небо, даже в самое солнце.
   - Ты гляди, - спросил Мещеряков у Лыткина, - гляди, что там делается? Видишь?
   - Где? - с тревогой спросил Гришка, притихший неподалеку от командира, может, чуть вздремнувший.
   - Кромкой леса на юг, на запад дальше все и дальше - в небо там упор какой сделан, а? Ну, если гляделок не хватает - на тебе аппарат! - И Мещеряков расстегнул футляр, подал Гришке бинокль.
   - Однако - церква там. Она. Ну и что? - тоже удивился Лыткин.
   - Моряшихинская эта ведь церква-то!
   - Не может быть!
   - Значит, может! Другого тут церковного села ближе нету. Соленая Падь да еще Моряшиха. Это подумать только, сорок верст - и видать!
   Бинокль пошел по рукам - партизаны тоже стали смотреть на церковь вдоль боровой ленты на юго-запад.
   Заспорили насчет бога.
   - Хи-итрые эти попы - бога-то куда вознесли! В какую высь! Чтобы люди глядели, а шапки волей-неволей на землю падали бы!
   - На то он и бог - высоко быть. А когда он пониже меня, по земле ползает, нечто в такого поверишь?
   - А кто его вознес туда? Человек опять же. Кто кого выше-то?
   - Пустое не вознесешь, надобности нету. Тем более обратно не скинешь! Укоренилось оно там, наверху-то!
   - А - скину! Нынче - скину!
   - А я тебе нынче же - по морде! Я у себя на избе, вот на самой вышке, резьбу изладил, а ты пришел и нарушил ее. Тебе она не нужная, а мне без ее изба не изба, а может, и жизнь не в жизнь!
   Небольшой, татарского обличья эскадронец, покусывая травку, рассказывал:
   - Я в магометанстве был, после перешел в православие. Мало того перешел - в церкве прислуживал. Поп меня не хотел, а прихожане любили. "Мало ли, говорят, и среди нас, православных, бывает нехристей? И даже среди попов. А этот окрестился, и, видать, с интересом - пусть прислуживает!" А я старался. Божественное хотел понять.
   - Понял?
   - Куда там - понять! И его нету, и без его нельзя. Нельзя без веры.
   - Ну, нынче это вовсе запросто!
   - Не вовсе. Все одно - не в бога, так в революцию верят. Уже другое дело - во что вера, а все ж таки вера.
   - Ты что же, правду ищешь? У нас среди новоселов с Витебской губернии был один - искал, искал день и ночь. Который раз не пил, не ел - все искал.
   - Ну, почто? Ты мне поднеси - поглядишь, как я ем, как пью. Я правдой через силу не занимаюсь. Интересоваться - интересуюсь.
   "Ты гляди, о божественном затолковали! - подумал Мещеряков. - Выше бог человека, ниже, либо вровень с ним? И зря затолковали - на скорую руку дела не решишь. Отвоюемся - на досуге виднее будет. Сейчас о войне думать, больше ни о чем. Живым остаться либо мертвым сделаться - вот это вопрос. Бог же нынче дело второстепенное". Но сам о войне думать не стал.
   У Глухова Петра Петровича был дядя Платон, в горах где-то проживал, в разные страны оттуда ходил, а у Мещерякова тоже был свой дядя по материнской линии - Силантий.
   Вот о нем-то и вспомнилось.
   С Волги, с деревни Тележной был дядя и на родине сильно своевольничал рубил у помещика лес, грозился помещика пожечь. Ну, и общество, чтобы с барином не ссориться, хотя дядя ничего миру сроду не делал, вынесло приговор: сослать его в Сибирь. Пошел он по этапу, а младший его брат и еще сестренка - те пошли за ним добровольно.
   Вольные брат и сестра прижились, устроили деревню Верстово, брат женился, сестренка Силантия замуж пошла, и в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году от нее произошел Мещеряков Ефрем. А вот ссыльный Силантий успокоиться никак не мог - стал бегать по степи, ставить на землю чертежи и меты, в захват брать землю. Говорили - правда, нет ли, - дядя сапоги берег, так с весны обмазывал подошвы на ногах смолой сосновой, с песком ее замешивал, чтобы на жаре не таяла, и на этой дармовой подметке по степи шастал из конца в конец.
   В сапогах или босый, но только облюбовал дядя место с двумя озерами нынешнее село Соленая Падь, - обчертил хороший круг земли, прижился. Жил, никто ему не мешал. После дорогу железную построили, народишко в Сибирь по дороге кинулся - стали поселенцы дядю утеснять. Соленая Падь волостью сделалась, и постановило общество считать за хозяином только ту землю, которую он пашет, выпаса нарезало на каждую скотскую душу, а лес оставило за дядей - ту самую деляну, которую он уже вырубил.
   Сколько лет проходит, пять ли, шесть, - мир опять приговор выносит: делать земле душевой передел. Дяде обидно - никто как он заложил деревню, а его - делят! И взялся он сильно галдеть на сельских сходах и тягаться с богатым переселенцем Кузодеевым. Хотел дядя Силантий, чтобы за ним его землю "отцовщиной" признали, навсегда наследуемой.
   А Кузодеев не постоял, одной только лавочной водки миру более ста бутылок выставил, а еще сколько самогону - мир и постановил в пользу Кузодеева. Но дядя все равно и с миром не захотел посчитаться, прямо на сходе обещал Кузодеева пожечь. И пожег. Не то чтобы до края, но и порядочно. Сам же убежал далеко в горы. Вестей оттуда не подавал, так и не узнал, должно быть, что спустя короткое время общество о нем пожалело: Кузодеев мироедом стал огромным, землю арендовал в казне, после сам сдавал ее в аренду новоселам, а еще больше - старожилам, которым надела по их размаху не хватало, а сам с Ишима и с самого Ирбита возил товар в свои лавки. Сделал в Соленой Пади кредитку, и правда, что не стало в волости мужика, чтобы он у кредитки этой не брал в долг.
   Больше того, с Кузодеева пошло, что и степь-то надвое поделилась. Прежде все жили одинаково, а тут образовалась Нагорная степь и Понизовская. Нагорные занялись хлебом, семена стали возить сортные, молотилки-полусложки покупать, а еще водить овец. Понизовские - те хлебом вдруг обеднели, земли у них оказались не очень-то сильные, но в межозерьях было без конца и краю лугов, и наладились они косить сена, водить скотину, покупать сепараторы.
   Кузодеев пробовал было и на Низы пойти, но там заграничные уже сели купцы-маслоделы, не дали ему ходу.
   Еще знаменитые тут были три-четыре деревни по грани между степями - в тех мужики держались друг дружки, держали общественный маслозавод, а лавочников облагали хорошими податями в пользу мирской кассы.
   Это, бывало, мальчишкой Ефрем замечал, как зимой, будто похрустывая на дорогах снежком, идут из деревни в деревню разные слухи-разговоры: как одно общество приговорило сделать между собой расположку податей, другое - о пашне, о покосах, о выпасах, о торговле, о попе, о школе, едва ли не обо всей жизни.
   Позже, уже перед войной, пошли еще и другие разговоры: кто какие берет на складах машины, единолично берет или вскладчину делают приобретение - на десять, на пятнадцать дворов, какой между дворами существует порядок, когда машиной пользуются.
   И сидели мужики зимние вечера, а по воскресеньям так и с утра самого, занимались этими слухами, посылали своих людей в другие села - узнать, как там и что приговорено делать? Как бы прожить, думали, не даться ни своим купцам, ни немцам, ни друг дружке в оборот не попасть?
   И вот - кто бы подумать мог? - не мужики эти, сидельцы и ходоки, не седовласые деды жизнь в степи нынче решают - решает ее Мещеряков Ефрем. Так случилось. Он сам этому не поверил бы хотя бы и прошлый год в осеннюю же пору. Единственно, кто бы мог об этом догадаться, так верховный Колчак. Но не догадался и он.
   - Ну, поглядим, как это будет, - сказал Ефрем Колчаку. - Поглядим!
   Никто этому замечанию главнокомандующего не удивился. Все подумали: он просто так, на местность смотрит, определяет на ней военные действия...
   А главнокомандующий все еще о военных действиях не думал, снова думал о дяде Силантии. Интересный был дядя, сильно вспомнился...
   Году, припомнить, в девятьсот первом приехал навестить верстовскую родню. Погуляли сколько дней - после дядя взял с собой в Соленую Падь племянничка погостить, а еще заехать с ним по пути в Моряшиху, на конный базар. Только-только в ту пору была построена в Моряшихе церковь, моряшихинские своим божьим домом сильно гордились. Стояла она на бугру, сплошь покрытом травкой-топтуном, на травке лежали мужики в черных плисовых штанах, в красных шелковых рубахах. В картишки играли, косушками баловались. Такой у них был закон: торгуешь не торгуешь - на базар выйди в самом лучшем виде.
   И девки ходили бугром - платья-лимонки, передники красные, кофты голубые, ботинки желтые, шнуровые.
   Чтобы не пустым ехать, дядя взял из Верстова воз пшеницы, продать на базаре. И уже сторговался в Моряшихе отдать, когда перекупщик скостил полтора пуда с колеса. Пуд с колеса - по всей степи был тогда порядок. Гири на весы бросают, сорок пудов намеряли - получай за тридцать шесть. Потому и возили зерно на продажу сильным возом. А тут - полтора пуда.
   Дядя деньги счел и за рубаху положил, после сказал: "А еще за два пуда тебе сдача!" - и два раза хорошо перекупщика по спине кнутом полоснул.
   Тот кричать, звать своих дружков. Но и дядю Силантия тоже в Моряшихе знали, в обиду не дали.
   Перекупщик нанял троих, чтобы Силантия и Ефремку в лесу по дороге перенять, измолотить до полусмерти.
   Опять дяде свои люди об этом шепнули, и он в Соленую Падь не поехал и коня не стал покупать, а ночью они подались обратно в Верстово.
   Деньги же, что за хлеб были выручены, и даже часть конских денег они успели прогулять: ставили на бегах на рыжую киргизскую кобылу, сначала выиграли, потом сильно проигрались... С тех пор Ефрем рыжих кобыл не любит, на всю жизнь не его эта масть стала, несчастливая для него.
   Еще дядя целый день грозился тогда перекупщику, и Ефремка тоже грозился, а моряшихинские над ними хохотали, подначивали. Лавочник один должно быть, в отместку перекупщику - Ефремке поясок подарил, в нем он и вернулся домой...
   А в Соленой Пади побывать ему ни тогда, ни позже не довелось. Все мечтал побывать. Деревню эту дома у них, в Верстове, по-другому и не звали, как "дяди Силантия поселение".
   Нынче Ефрем на поселение это глядел...
   Перед селом два озера: одно. - пресное, в камышах, другое - горькое, с бело-сахарным песочком по берегам. На перешейке стоит высоченная сосна. О ней Ефрем тоже от дяди слыхал, об этой сосне.
   Из пресного озера берется речушка Падуха, ныряет в болото, снова выходит на белый свет, и в том месте, где выходит, карасей водится видимо-невидимо... Тоже от дяди известно. Еще ниже - по ее берегам заливные луга, из-за тех лугов дядя Силантий больше, чем из-за пашни, с Кузодеевым и тягался.
   А вот и кузодеевские торговли видно посреди села - домина ладный, под железной зеленой крышей, и амбар - что твоя крепость.
   Все ж таки надо бы подумать о войне.
   Представилось так...
   Генерал Матковский выехал на белом коне во-он туда - на тот взгорок...
   Генерала Матковского и белого коня хорошо было видно с КП в Соленой Пади, и Мещеряков приказал пулеметчику: "Понужни-ка его огоньком, генерала!"
   Пулемет застрекотал, генерал как был, так и остался на своем месте: на этой дистанции его огнем не достанешь, только свой командный пункт ему выкажешь...
   Вдруг генерал махнул рукой, и сотни три анненковских кавалеристов рысью-рысью пошли-пошли на Соленую Падь. Сперва с увала под уклон выскочили маленькие беззвучные лошадки с игрушечными седоками, потянули за собой каждый свою тонкую, курчавую, желтовато-пеструю ленточку пыли...
   Пыль все густилась-густилась, а потом уже пошла под уклон желтой тучей, прикрыв собою всадников, клубясь в голубое небо, а по флангам скатываясь в сизоватую камышовую долину Падухи и в зеленую с ярко-белым березовую рощу, скрывая и то и другое от глаз.
   Пыльный вал этот приближался, все меньше оставалось над ним неба, и вот уже снова проступили из него первые конники, стали различаться и кони гнедые, вороные, саврасые, рыжие, - они все шли одним и тем же стремительным наметом... Сперва только чуть, а потом все явственнее стала дрожать земля, и вот уже возник сильный гул...
   Тут же из глубины и орудия ухнули - пять или шесть. Только они дали первый залп - еще сотни четыре конников пошло на Соленую Падь. В лоб, через перешеек. По склону вниз.
   Мещеряков скомандовал - сосредоточить на них огонь, и огонь был сосредоточен, но тут белая артиллерия пристрелялась по огневым точкам, а первые три кавалерийские сотни стали заходить с фланга, - их никак нельзя было достать, потому что они шли кустами по склону горького озера. Только возле самого леса, на открытом месте, их встретил партизанский пулемет, тогда они разделились на две части: одни пошли прямо, хотя несли потери, другие взяли еще правее, еще в обход.
   Уже подскакали анненковцы через перешеек, уже достигли сосны Мещеряков дал команду на контратаку, а навстречу правофланговой кавалерийской группировке - то ли чехи это были, то ли еще кто, - чтобы ликвидировать опасность охвата, он выдвинул полк из резерва.
   Но тут через перешеек начали приближаться основные силы белой кавалерии, за ней пошла пехота - и прямо, и опять-таки в обход озера.
   И артиллерия противника все продолжала точный обстрел. И кто-то истошно крикнул: "Окружають!" Мещеряков, не оглядываясь, бах в паникера из пистолета, сам встал в рост, обнажил шашку: "За мной, ребята!" Но - уже поздно... Уже генерал Матковский с белого коня самолично рубает на большой площади Соленой Пади. И скотина вся, какая есть в деревне, ревет - и бугаи, и собаки, и курицы. Всегда почему-то она ревет во время сражения.
   "А-а-а-а, хады! Попользовались моим добром?" - кричит кто-то диким голосом, а это Кузодеев откуда-то взялся. И тоже рубает.
   Р-раз-два! - и генерал развалил Ефрема шашкой и вдоль и поперек...
   - Та-ак... - сказал Мещеряков. - На кой черт такая война? Тьфу! Прежде всего надобно заставить противника развернуться задолго до его наступления на село. Еще сообразить - откуда противник обстреливал Соленую Падь своей артиллерией. А обстреливать он мог как раз с Большого Увала, на котором находится сейчас Мещеряков. Больше неоткуда. Увал этот необходимо будет заранее пристрелять, но прежде времени этого не выказывать, а подавить батареи, которые установит здесь противник перед самым началом его решительной атаки...
   Еще нужно - навести через Падуху какую-никакую переправу, хотя бы из тесин и горбылей, потревожить левый фланг противника кавалерийским отрядом и через эту переправу вовремя ретироваться. Убрать ее за собой... Есть надежда, что противник тоже задумает через Падуху переправиться, там в болоте и застрянет. Тут его - огоньком.
   Конницу надо расположить в приозерной котловине и маневрировать ею по ходу дела - для огня противника и даже для его наблюдения она будет недоступна, а когда противник достигнет этой котловины, тут и повести на него контратаки...
   Левым флангом отступить в лес, тогда противник в лес пойдет неохотно, а в решительный момент оттуда, с правого фланга, можно будет перебросить часть сил на главное направление... Версты за три от Соленой Пади сделать правильную линию обороны - окопы, капониры.
   И пошли и пошли у Мещерякова рассуждения, как будет действовать он, как противник...
   За этим и застали его эскадроны.
   Рапортовал Мещерякову о прибытии заместитель его, комиссар Куличенко, мужик еще не старый, лихой, для налетов очень пригодный. Настоящую же войну Куличенко не любил, не понимал, как она делается.
   И Мещеряков, по-прежнему занятый своими размышлениями, выслушал Куличенку молча, после велел развернуть знамя и - марш-марш! - вступать в Соленую Падь.
   Они и так уже запоздали - надо было бы явиться в партизанскую Москву пораньше, при солнышке. Себя показать, других посмотреть и до конца дня связаться с главным штабом Освобожденной территории по множеству вопросов.
   Партизаны поглядывали на своего командира, тоже помалкивали, а если говорили - так вполголоса.
   Мещеряков быстро, но придирчиво оглядел строй, велел двум или трем конникам стать в глубину колонны - вид у них был не сильно бравый и на вооружении состояли ржавые берданы. Нечего такими воинами гражданскому населению глаза мозолить в крайних первом и четвертом рядах. Махнул рукой Куличенке, а тот уже подал команду: "Вперед арш!" И за спиной у себя почувствовал Мещеряков жаркое дыхание трех гнедых под знаменосцами и шелест красного знамени верстовской партизанской армии, сшитого из кумача; услышал топот эскадронов, выровнявшихся в колонну, тонкий, нетерпеливый звон колес на железных ходах, приспособленных под пулеметные тачанки...
   Ну, вот оно - дяди Силантия поселение.
   Вот и сам он - главнокомандующий партизанской армией Мещеряков Ефрем Николаевич.
   "Все ж таки фартовый ты, парень, Ефрем!" - подумал Мещеряков, въехав на площадь Соленой Пади.