- Мягко или твердо - это вовсе не имеет значения, - отозвался Брусенков. - Именно! Меня с моей линии не свернешь, миловать меня либо казнить, со штабом я или без штаба - не свернешь никакими силами! Уничтожить меня - это можно. Свернуть нельзя! Нет - я вам неподсудный, нет и нет! Никогда.
   Тут за столом поднялся матросик Говоров. Вынул цигарку изо рта и пыхнул дымом. Улыбнулся, переспросил Брусенкова:
   - Не свернуть тебя?
   - Ни в коем случае!
   - Только и можно с тобой сделать, что уничтожить?
   - Только.
   - Благодарствую, товарищ Брусенков, за подсказку! Очень! Нам с тобою, товарищ Брусенков, еще не один день предстоит быть рядом. И мне это очень даже полезно знать. Благодарствую!
   Шло чрезвычайное совещание, Мещеряков думал - где-то что-то не так произошло с ним. Не так сделал, как надо было по разуму сделать...
   Начать с того, что слишком сильно обозлился он, слишком сильно переживал брусенковское покушение, из-за того и не поехал на Сузунцевскую заимку на собрание. И даже - ничего не сказал об этом случае товарищу Жгуну. Промолчал перед ним.
   Из покушения ничего не вышло, не получилось, а вот с пути Брусенков его все-таки спихнул, подставил ножку.
   С малого началось, но если бы он был тогда на собрании, высказался обо всем откровенно - очень может быть, что дело пошло бы другим порядком.
   Очень может быть...
   А Брусенков был теперь уже за созыв съезда, от которого он отказывался час назад. Говорил:
   - Первый съезд начальника главного штаба выбирал. Второй только и может его устранить. Если нужно - расстрелять.
   Урманный главком держал в это время Мещерякова за оба плеча, потом обеими руками широко так размахнулся, будто собираясь обнять.
   - Как-никак, а мы же тебя оправдываем? Оправдали ведь? А с этим куда? Куда денемся? - кивал в сторону Брусенкова. - Никуда не денемся - оправдаем тоже. Помяни мое слово!
   - Ты меня в свою центральную власть не примешь ли? - спросил Мещеряков. - Только мне должность меньше, как главкома, не годится. Меньше ни в коем случае!
   - Взаправду? - Урманный вояка задумался, стал серьезным, хотя это к нему вовсе не шло. - Ну, вопрос надо во всех сторонах обмозговать. И решить.
   За окном видно было тройку... Коренник ступал с ноги на ногу, и его теплые напряженные мышцы Мещеряков опять почувствовал под рукой. Правая пристяжная, положив голову на прясло, норовила дотянуться к серенькому стволу уже опавшего, с редкими листочками на самой вершине тополька. Хотела погрызть горьковатой коры.
   Обязательно кто-то должен был сейчас же удержать Мещерякова в Протяжном. Сильно удержать, умело и строго. Сделать - как сделали когда-то солдаты саперной роты: не выдали, хотя все до одного знали, что некто, как он, порубил портрет его величества.
   Не сделает никто - и загремит тройка, запылит осенней перемолотой пылью, а где выпали дожди - поднимет брызги жирной радужной грязи. После снова привезут ему Брусенкова. И, должно быть, тогда, вовсе не сейчас, откроется настоящий новый счет.
   В это время Мещеряков заметил взгляд - Жгун смотрел на него так же сердито, как и утром смотрел.
   Седая голова Жгуна только немного не доставала досок потолка с белыми полосами крест-накрест. Он был худ, чисто выбрит, стоя, одну руку держал строго по шву гимнастерки, другую - на перевязи - поперек груди.
   Заговорил, и тотчас суд, который только что здесь происходил, перестал даже казаться Мещерякову судом, потому что до сих пор в нем не участвовал Жгун.
   Заговорил же он о заеланских полках.
   Полки не ругал, Куличенко - тоже, только один раз и сказал слово "измена", потом стал доказывать, почему это слово сказано им: потому что заеланцы ушли в критический момент, потому что, уйдя, даже не попытались разрушить железную дорогу, прервать движение белых по восточной ветке и тем самым оказать поддержку партизанской армии, потому что не сообщили о своем уходе, потому что потеряли с армией всякую связь, в то время как и сейчас еще так или иначе с заеланскими полками можно было бы взаимодействовать.
   - В партизанской войне нет дисциплины регулярной армии, - объяснял Жгун. - И не может быть. Нет устава боевой службы. Но ошибается тот, кто подумает, будто нет воинского долга, нет суда за его нарушение... Прошу совещание издать документ по поводу заеланских полков, назвать этот документ: "Тягчайшее преступление против революции". Разослать по армии.
   - Прошу поднять руки! - объяснил Петрович.
   Подняли единогласно.
   Жгун чуть склонил голову, поблагодарил:
   - Спасибо... - Откашлялся. - Заеланские полки завтра могут стать бандами. Банды могут отвергнуть от нас гражданское население. Прошу чрезвычайное совещание откомандировать с упомянутым выше документом начальника штаба Жгуна в Заелань. Для предотвращения возможных последствий указанного события. Все согласны?
   - Все... - опять ответил Мещеряков, а потом еще сказал: - Слушай, Жгун, а ведь они тебя растерзают, заеланские. Им другого выхода не будет!
   И он это не зря сказал.
   Некто, как Жгун, был самым настойчивым сторонником объединения армий.
   Некто, как Жгун, был за переход верстовских вооруженных сил в Соленую Падь.
   Армия это знала, лучше других знал Куличенко. И чем больше за это время каратели совершили в Заелани - выпороли, убили, сожгли, ограбили, - тем труднее было представить себе, как Жгун явится к заеланцам? Лично к главкому Куличенко?
   Отчаянно храбрый и будто бы добродушный, будто даже с ленцой, Куличенко страшен в злобе: глаза наливаются кровью, на бороду обильно течет слюна.
   Видел однажды Мещеряков, довелось увидеть, что тот - кровоглазый, мокробородый - сделал с пленными карателями!
   Остановить Куличенко могли только ужасные мольбы - когда падает перед ним человек ниц, хватает за ноги, с земли молит о пощаде. Но ведь Жгун на землю не падет!..
   Панковский, начальник РРШ, нагнувшись к Тасе Черненко, вполголоса спрашивал:
   - А детки есть? Товарищ женщина, есть у товарища Жгуна детки?
   Тася повела плечом, отвернулась. А Мещеряков опять знал: детей у Жгуна двое. Еще жена и мать. Все на белой территории. В Забайкалье. Под атаманами Семеновым и Калмыковым...
   - Поманивает к своим-то? К своим - поманивает, а нас обходишь маневром? - И еще что-то хотел сказать Брусенков Жгуну, но остановился.
   Проголосовали. Жгун опять сказал:
   - Спасибо... У меня - все, - и сел.
   - Да... - сказал Кондратьев. - Да-а... Вот так. Армия что же, будет без начальника штаба?
   Жгун ответил ему:
   - Главкому нынче необходим не столько начштабарм, сколько настоящий комиссар. Комиссар есть - это товарищ Петрович. Поскольку не все полностью в курсе дела, прочти, товарищ Мещеряков, последний приказ по армии. Прочти весь - от начала до конца.
   - "Славной крестьянской Красной Армии главнокомандующий товарищ Мещеряков со штабом шлют сердечное приветствие..." - стал читать Мещеряков. Он читал, Жгун на него смотрел, а он читал все громче и громче... Приказ снова оживал перед ним, снова он этому приказу подчинялся с тем необыкновенным желанием, которое было пережито им нынче утром.
   О сапожниках очень громко прочел.
   О ротах спасения революции, об окончательном назначении комиссаром армии товарища Петровича.
   Петрович, когда о нем читалось, встал, тоже руки по швам... И Жгун опять почему-то встал в это время, и Кондратьев с матросиком Говоровым.
   А Брусенков сидел, молчал со странным каким-то и не сразу понятным ожиданием. Но потом Мещеряков понял: Брусенков ждал, нет ли в приказе чего-нибудь и о нем. Не упоминается ли он? Нет, Брусенков не упоминался. Ни хорошо, ни плохо - никак.
   - "Наша победа - неизбежна! Светлый день соединения с непобедимой Красной Армией - неизбежен!" - закончил Мещеряков. Подошел к Жгуну, протянул приказ: - Передашь заеланцам.
   - Будет сделано.
   Они четко козырнули друг другу, стоя "смирно", и Мещеряков вышел в ограду, тотчас направился к Гришке Лыткину.
   - Ну, Гриша, какая жизнь? - спросил строго и как будто все еще глядя в лицо Жгуна.
   - Распрягать? Распрягать, Ефрем Николаевич? - вместо ответа спросил Гришка и тут же тронул коней. А супонь на кореннике так и не затянул, дуга болталась в гужах туда-сюда. Подъехал к побеленной конюшне.
   - Ай-ай, Гриша! Ай-ай! - пристыдил Гришку Мещеряков. - Супонь-то! Дуга-то!
   Распрягали вместе, поставили гнедого обратно в конюшню, под беленый потолок... "Что за хозяин жил? - почему-то спрашивал себя Мещеряков, распрягая. - У себя дома над головой так только один белый крест и поставил, а в конюшне на два, а то и на три слоя потолок покрыл известью, даже будто бы с синькой? Что за кони жили под белым потолком?"
   Опять похлопал гнедого по теплым губам и сказал ему:
   - Ты гляди, негодяй, гляди, гнедой, что мы с тобой едва не сделали? После доказывали бы, что мы - не Куличенки!
   Вышли в ограду Довгаль и Петрович.
   - Слушай, Мещеряков, - сказал Петрович, уже снова шутка природы, не строгий, не похожий на судью, удивленно помаргивая желтыми ресницами, слушай, а урманный-то главком просит у тебя бумагу!
   - Какую?
   - Что его армия - это твоя армия. Что назначаешь его командующим северной группой своих войск.
   - И все еще за кольт держится?
   - Представь.
   - Пустая ведь кобура-то... А что ты в ответ?
   - Сказал - вряд ли он такую бумагу получит.
   - Постеснялся? Больше сказать постеснялся?
   - А ты? - вдруг снова осердившись, спросил Петрович. - А ты?
   - Я?
   - Просидел все чрезвычайное совещание, проморгал. Будто дело тебя не касается, будто не о тебе речь! Ушел в себя, да? А выхватил бы пистолет, в потолок - раз, два! - пальнул. По-партизански! Поставил бы вопрос: либо ты, либо Брусенков! Поставил, вот мы бы все и задумались. Понимаешь ты Брусенкова, знаешь его. Но нету тебя против него! Почему?
   - Это потому, что не умею я на подсудимой скамье сидеть, Петрович. Не получается.
   Тут вмешался Гришка Лыткин:
   - Он-то, Ефрем-то Николаевич, выходил ко мне со штабу, велел запря...
   - Гришка! - перебил его Мещеряков. - Мигом в штаб, принеси мне трубку. На подоконнике лежит.
   Гришка кинулся, Мещеряков его вернул.
   - Отставить, Гришутка! Трубка-то вот она, в кармане оказалась!
   Довгаль сказал:
   - Это Жгун нас многих ныне обезмолвил. Это он сделал.
   И они все снова замолчали, потом Петрович пошел обратно в избу с ответом к урманному главкому, а Мещеряков, поглядев ему вслед, сказал:
   - Окончательный комиссар! Не обижаешься?
   Довгаль вопроса будто и не заметил. Присел рядом на конюшенную подворотню.
   - Вы бы, товарищ Довгаль, маленько в сторонку, - опять заговорил и тронул его за плечо Гришка. - Ефрем Николаевич может просто так гнедого по берцу вдарить. А он, гнедой, может с этого слягнуться знаете как? Живого человека вовсе не оставит!
   Сказал это Гришка заботливо. Он уже похлопотал, задавая коню сенца, из кармана вытащил кусок ситного, подставил ситный под теплые и мягкие лошадиные губы.
   Довгаль и Гришке не ответил, заглянул Мещерякову в лицо.
   - Ты его должен понять, Ефрем, - сказал Довгаль, и Мещеряков догадался: Брусенкова он должен понять. - А он - тебя. Вы же одной веры. И когда народ поднялся на вершину своей вековой идеи о счастье и человечестве, а мы, идейные, спустя два года после революции, после всей пролитой крови, все еще не умеем понять друг друга, - разве это допустимо? Тогда что же человек может? В чем тогда сила и решительность к новой жизни? Брусенков - это же великой силы человек, но только от кого ученый? От врага! От врага ученье необходимо, но надо помнить - ученье это ядовитое. Он - не помнит. Нет! Как враги с им, так и он с ими и даже со всеми другими... Отчего бы это, Ефрем? Может, оттого, что от врага не уйдешь, не откажешься, хочешь не хочешь, на его глядишь, его разгадываешь, а вместе с тем - учишься его хитрости и повадке, а друзей - что же? - друзей выбирают сами, ну, а когда так, то и легко от их самому же отказываться. Нынче что я от его услышал? Ужасные слова: не он к луговским, а луговские к ему пришли, ему обязаны! Или он забыл, как Луговское истекало кровью, принимало удары изверга рода человеческого? Оно истекало, а мы благодаря этому успели сделать штаб в Соленой Пади, после - объявить его главным. Или забыл он, как братский памятник ставили в Луговском нынешним летом и он сам же торжественно, со слезами на глазах, говорил имена павших героев, клялся - они вечно будут жить в сердцах? А сегодня уже как попало пинает мертвых! Стелет их под себя! И это - при товарище Петровиче, который больше всех нас организовывал и создавал главный штаб! И это - в своей же идее? Но ведь идея - она даже в самую долгую жизнь сроду не укладывается? - Довгаль помолчал, спросил: Понимаешь ты меня, Ефрем?
   - Я нынче, Довгаль, всех понимаю, кто идейно говорит. Не имею уже права не понимать! Хватит - не понимать!
   - Хватит, Ефрем... Давно уже хватит! Ведь подумать только, до чего хотя бы и ты дошел: до разгона главного штаба! До того, что даже не явился на Сузунцевскую заимку, на собрание... Подумать только!
   Настрадался Лука Довгаль. Его никто не обвинял, не судил, не упрекал. Упрекнуть его было немыслимо. Но Довгалю ничуть не легче. Может быть, тяжелее. Может быть больше всех он страдал, исходился в тревогах и мыслях? И сейчас тревожно и тихо говорил Довгаль:
   - Мы в подпольях скрывались, в кустах и борах, призывали массы следовать за собой, как за передовыми борцами справедливости. Ждали той счастливой минуты прозрения масс. Они - прозрели. Пошли за нами. А мы? Что у нас оказалось за душой, кроме имени? Мало. Либо вовсе ничего. А может, Ефрем, у нас все есть? Только пользоваться мы не умеем этим всем? Того гляди - все испортим окончательно. Вот ты - понимаешь ли меня? А тебе надо понять. Понять раз и навсегда - у нас мозоли от истинного труда, у нас готовность любую минуту помереть за справедливое дело. У нас - ни корысти, ни роскоши. Ни желания поставить себе в личное услужение другого человека, кухарку, подметалу какого - только равенство! Вот что у нас! Теперь спрошу: или этого все еще мало для истинной сознательности? Когда ты снова не ответил, то скажу я: мне мало всего этого. Оказалось - мало! И потому я не сделал подлинного партийного собрания на Сузунцевской заимке. Не сумел! Хотел сделать, собрал партийцев, а партии все одно не получилось, получился один лишь разговор. Одни слова. И хотя бы - о чем. А то - о картинках сам же я и затеял разговор, с большого сбился на малое и ненастоящее. И не услышал я тогда товарища Петровича, не понял его упрека и требования. Опять не хватило сознательности. И сколько через меня произошло впоследствии урону общему делу - немыслимо сказать! Тебя и Брусенкова нынче обсуждали, я молчал: искал подхода к самому себе, чтобы и с меня спросили бы по всей строгости, по всей ответственности перед будущим светлым человечеством. Искал - не нашел. Искал как бы пойти на тебя с самым беспощадным, самым жестоким приговором - за разгон главного штаба, за все-все прочее - и не нашел. Не смог! Почему?! Сам удивляюсь! Но по крайности я теперь знаю: когда она у меня будет, сознательность, - прежде всего другого я скажу, за что и как я подсудный перед партией! Скажу... И все ж таки не до конца тяжело у меня на душе, Ефрем! Нет! Ибо нынешнее наше собрание было уже партийным. Не я, так товарищ Петрович, товарищ Кондратьев с товарищем Говоровым его сделали - надумали и осуществили наше чрезвычайное совещание. Они уже смогли. И коряво, а все ж таки было у нас нынче, как должно быть во веки веков, то есть идея пошла впереди власти! Впереди всего другого! Запомни этот день, Ефрем! Он - первый с прошлого году, подобного не было, не могли мы сызнова партийно восстановиться. Нынче - произошло.
   - Я, Довгаль, понял. Хотя и не сразу, а в ту минуту, как товарищ Жгун сказал свое первое слово.
   - Тогда, Ефрем, ты понял нынче все! Все на свете! И - навсегда! И не напрасно я верил, что твоя идейность в решительный миг станет превыше всего. Хотя и не буду зря говорить: снова и снова боялся за тебя. Зря либо нет?
   - Нет, - сказал Мещеряков. - Нет, не зря!
   - Ну, теперь это уже прошлое! Теперь - делать победу над врагом до соединения с Красной Армией и российской Советской властью, с товарищем Лениным. А тогда уже не останется в нас заблуждений. Тогда сразу будет видно, кто Советской власти служит, кто делает из нее службу себе! Тогда и сделаем - окончательно, раз навсегда, разберемся между собою.
   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
   Сама-то степь и та сбилась нынче с пути: косые, просвеченные тусклым солнцем дожди набегали и тут же уходили - ни вёдро, ни ненастье; солнце было видно при дожде, а без дождя оно скрывалось в пестрых тучах. Последнюю листву с березовых колков сорвали и понесли необычайные в осеннюю пору южные ветры, в урман понесли. В засохшей было траве прозелень появилась, в зеленых камышах вокруг озер - желтые пятна. На сизых шапках стогов - бурые лоскутки.
   А ведь она и всегда-то была необычная, эта степь, - непонятная, неузнанная...
   Уже сколько тысяч лет лежали степи - Нагорная и Понизовская, - лежали под небом среди других степей, гор и болот, глядели, немые, в небеса пресными, чуть солеными, солоноватыми, слезно-горькими озерами.
   Жадные, истомившиеся по земле приходили в степь люди. Земли было - из края в край. Без межей, без запретов, без законов. Разной земли черноземной, болотной, песчаной, плоской, бугристой...
   Были на земле места голые, как пасмурное небо - в один тон, в один цвет: не на что глянуть, нет ничего, обо что бы споткнуться. Земля для незрячих.
   Были леса - березовые, поразбросанные вперемежку с озерами, а по невысоким грядам золотисто-желтых крупных зерен песка были ленты сосновых боров с редким подростом. Вековые сосны в бурой коре от века изрыты глубокими трещинами.
   Были займища с глухими, стебель к стеблю, камышами, без прогляда, без луговинки, была чуть припорошенная типчаковой травкой землистая пыль.
   Земля из края в край...
   Как жить на этой земле? Как начинать?
   И земля ли это была, степь ли это была? Кто и когда назвал ее землею и степью? Почему назвал?
   Что найдешь на ней на разной - не до конца степной, не до конца лесистой, не до конца болотной и травяной? Как угадаешь взять ее в руки, какой скот водить по ней, какой сеять хлеб? Какого нужно пота этой земле, какой крови и веры?
   На севере лежали болота, жили в болотах татары. Не сеяли, водили мелкоту-скотину. Коровы ростом чуть более собак, бело-черные, черно-белые, лохматые, зимами копытили снег, летом, сторожко ступая по хлюпкой земле, уходили в травы с головой.
   На юге степь вся была в ковыльной поволоке, по холмам там и здесь из глубины земли проступал замшелый гранит, в древней пыли являлись вдруг отары овец, за ними - киргизы с кибитками. И отары, и киргизы, и кибитки возникали и снова исчезали из века в век - им ничего не надо было начинать.
   И долгое-долгое время пришельцы серединной степи разгадывали: отчего не стерегут ее ни татары, ни киргизы, глядя в ее просторы через узкие щелки глаз, уступают землю без слова, сворачивают то ли на север, то ли на юг?..
   Отчего беглые демидовских заводов и рудников, каторжники и раскольники не садятся на землю - идут то ли на восток, то ли на запад?
   Железные дороги и те обошли степь с запада, с севера, с востока...
   Полвека, не более, как задымили там и здесь по степи поселения дровяными, кизячными, соломенными дымами.
   Полвека.
   И потому, что недавним здесь было и неустроенным жилье и вся жизнь людей, - должна была миновать эту степь война, тоже обойти ее стороной с востока или с запада. Откуда войне здесь было взяться, из чего возникнуть?
   Но все равно - ни один год не распаханный, даже не стравленный скотом увал стал нынче огневой позицией; в березовом колке, в который однажды только и забрел отбившийся от косяка необъезженный конь, скрывалась кавалерийская засада; в темных камышах, усыпанных утиным пером, тайно жгли костры остатки чьих-то войск.
   А может быть, на нераспаханной, на неузнанной, непонятой этой земле с домами-времянками, без монастырей и памятников, без дорог и путей не могли люди, не воюя, начинать жизнь?
   Мещеряков, Петрович, Струков, Гришка Лыткин, еще несколько всадников рысили с Семенихинского на Моряшихинский большак.
   Молчали.
   В водянистом горьковатом воздухе - тишина, степь клонилась в зиму. Длинными неровными полосками молочно-белого снега заштопаны были кое-где низинки, разъемные борозды пашен. Снег выпал позавчера, стаял, только эти заплатки и застал нынче вновь пришедший сумеречный холодок. В тусклое небо тоже тускло и бесконечно глядели стылые озера, кое-где курились паром, в других местах в густой неподвижной воде тонули блики неяркого, низкого солнца, иные озера были густо усыпаны черным семенем утиных табунов, утка кучно облетывала озера, видимые справа от проселка, стаи то рассыпались по озерному коричневому прибрежью и по дальнему горизонту, то свивались в черные клубки... Падала в озеро одна стая - тут же где-то вздымалась другая.
   Утиный предотлетный гомон несильным ветром сносило на сторону, заглушало похрапыванием коней, перестуком подков по мерзлой земле, но время от времени гомон этот вдруг накатывался на всадников, и кони поводили острыми ушами, а Гришки Лыткина кобыла почему-то всякий раз откликалась ржаньем.
   Ехали в Старую Гоньбу, в нынешнее расположение полка красных соколов. Спешили. И в этой спешке, и в чуть горьковатом пасмурном воздухе, и в его пасмурной же тишине, и даже в утином прерывистом гомоне слышался Мещерякову запах войны, уже близкого сражения.
   Начинало все чаще казаться, будто вся война в это сражение уложится. Вся - в одно. Победить в нем - и все победы, сколько их есть, - в твоих руках... И серое небо, по-осеннему глухая степь, вся жизнь - все раз и навсегда отступится от тебя со своим судом, который начался над тобою в выселке Протяжном, да так и не кончился. Нет, не кончился: тихо и незаметно, а все еще тянется за тобою след в след, за пешим и за конным, и днем и ночью.
   Нынче утром, постучавши в дверь, к Мещерякову в его штабную комнату вошел Струков - он был теперь адъютантом при главкоме, доставил сводки.
   Выглядел бодро, и только на лице красовался у него синяк. На всю левую скулу.
   - Это кто же тебе врезал? - рассеянно спросил Мещеряков. Присмотрелся. - И ловко врезал-то!
   Струков было замялся, потом сказал начистоту:
   - По зависти сделано. Своим же. Штабным.
   - Как так?
   - Просто!
   - Все ж таки?
   - Ну, вы, Ефрем Николаевич, свое взяли? Погуляли, да? И мы тоже захотели, хотя, конечно, не в том самом уже мировом масштабе. А все ж таки. Тут и вышло.
   Мещеряков почуял - кровь бросилась у него к лицу, но Струков сказал еще:
   - Это ничего, Ефрем Николаевич. Вы сводки читайте!
   Мещеряков стал читать.
   Сообщалось - на полустанке Елань сгрузились голубые уланы - крупная часть, и еще одна - анненковских казаков-добровольцев. Численность той и другой пока неизвестна.
   Сообщалось - на западной ветке появились бронепоезда, при одном - две, при другом - три платформы с артиллерийскими орудиями. Противник приступил к восстановлению разрушенного пути на подступах к станции Милославка.
   Сообщалось - перебежчик слышал приказ генерала Матковского, зачитанный перед строем полка: села Соленую Падь, Луговское, Моряшиху и Панково взять любыми средствами, затем сжечь, жителей уничтожить. На месте сел поставить по черному столбу.
   Мещеряков забыл о Струкове, о его синяке.
   Черный столб представился ему. Высокий, круглый, наверху - перекладина.
   Потом, в одну какую-то минуту, он мысленно перебывал на всех дорогах, их тоже представил - с перелесками, с мостами и низинами, с деревнями, которые вдоль дорог растянулись улицами, а переулки эти дороги пересекали поперек.
   Карасуковская дорога - та была в стороне. Сутки-двое в конном строю нужно было добираться к ней с полустанка Елань. Открытая и с редкими населенными пунктами, она удобна для кавалерийского рейда в самом начале, после - вступала в топкую местность, пересекала несколько оврагов и выход обеспечивала прямо на оборонительные сооружения Соленой Пади... Нет, это было не то.
   И Убаганская - не то. И Знаменская. И Семенихинская.
   А Моряшихинская?
   До сих пор, пока противник действовал пехотой, Мещеряков не опасался этой дороги: ее легко было контролировать, делать на нее налеты из бора. Теперь положение менялось. Теперь представилось - из Моряшихи кавалеристы углубляются в бор, пересекают его... Скрытный бросок - сорок верст - и с противоположной стороны боровой ленты казаки и уланы снова пересекают бор, теперь уже в обратном направлении, и вот она - Соленая Падь, с юга. Открытая, беззащитная, лежит перед ними на склоне, падающем в сторону озер. Линии обороны можно рассмотреть только в бинокль, глядя прямо на север... "Если теперь согласовать рейд с моментом решительного удара на Соленую Падь с других направлений..." - подумал Мещеряков и позвал комиссара Петровича, а также нового начштабарма Безродных.
   Безродных состоял помощником при Жгуне, держался всегда в тени, может быть, потому, что в прошлом тоже был офицером. Однако Жгун оставил его вместо себя, этого было достаточно, чтобы относиться к нему с полным доверием.
   Новый начштабарм сунул руки в карманы потрепанных галифе, снятых, должно быть, с какого-то юнкеришки и слишком узких ему в коленях, прошелся по комнате туда-сюда, а подойдя к карте, молча, точь-в-точь как делал это Жгун, ткнул в нее пальцем.