Он подумал так, увидев на площади огромную толпу.
   Это как было бы грустно, как тоскливо въехать в партизанскую Москву по пустынным, безлюдным улицам!
   Или - посылать вперед вестового, чтобы оповещал население о приближении главнокомандующего? Тоже вовсе не ладно. Это, наверно, лет десять назад через Верстово проезжал министр, так сельский староста по избам бегал, доказывал народу, чтобы выходили навстречу к самой к поскотине! Но то был министр - власть над народом, а вовсе не народная власть. Какое может быть сравнение?
   Но тут получилось - и не приказывали и не приглашали, а народ само собою на площади оказался в полном сборе.
   Теперь дело осталось за одним - хорошо представиться. Это уже от самого себя зависит!
   Потеснили конями народ, и эскадроны встали - один справа, другой по левому краю площади, третий как раз напротив штаба... Знаменосцы пробились на самую середину площади, а Мещеряков с Куличенкой спешились, бросили поводья ординарцам и взошли на крыльцо, на котором находилось начальство.
   Народ стал было приветствовать Мещерякова, но он тотчас поднял руку, и наступила тишина. В этой тишине он и спросил:
   - Кто здесь будет старший по гражданской власти?
   - Я буду! - громко ответил Брусенков. - Я начальник главного революционного штаба Освобожденной территории! Брусенков!
   - Здорово, Брусенков! - протянул ему руку Ефрем, глядя на площадь, и тут же другой рукой приподнял папаху: - Здорово, соленопадские!
   Тут прорвало тишину, народ закричал, заревел голосисто, и Мещеряков подумал: не зря он предстал перед людьми с эскадронами своими, с новым красным знаменем, со знаменосцами на конях в гнедую масть. Уже и начинается самое главное - победа над генералом Матковским. Ведь невозможно представить, чтобы и генерала вот так же где-нибудь встречали! Жаль, не видит нынешней картины генерал!
   Прошелся Мещеряков по крыльцу туда-сюда. Он будто бы себя видел со стороны, оттуда, с площади.
   Глаза у него голубые, в кругловатых веках, розовые губы чуть припухшие. И глаза и губы на ребячьи смахивают, кожа на лице розовая - загар ее никогда не берет. Из-под светлой мерлушковой папахи выбивается волос с рыжинкой, а усики темные. Невысокий, но крепкий, ловкий мужик, а еще - радостный. Это Ефрем о себе знал: когда ему хорошо, когда он про себя знает, что не сплоховал, - на него и людям глядеть радостно, а у баб - у тех сердце вовсе замирает. Война войной, кровь кровью, горе горем, но и осанка, и хромовые сапоги на главнокомандующем - дело тоже не последнее!
   Ну вот, на вид соленопадцы Мещерякова узнали. Не то что глазами - вроде даже руками он каждому дал себя пощупать.
   Теперь надо было подать голос, сказать слово. Дело уже труднее. Но начинать надо. Начинать, не опаздывать. Как в бою: есть первый успех развивай его и закрепляй, не мешкая.
   А голос у Мещерякова был тоненький, ребячий. Крикнуть, команду подать это получалось, а вот речи - дело не мужицкое, интеллигентное дело, должно быть, поэтому оно и не давалось ему никак. А тут, на площади, речь была ему особенно не к месту потому, что он хоть и слегка, а лысый был. Тридцать лет, а сзади лысинка, о ней никак не забудешь. Тут недавно один мужик, и не то чтобы сволочь, а все-таки сказал ему, будто у бобылей лысина растет спереди, а у бабников - сзади.
   Произносить же речь в головном уборе тоже плохо, к народу непочтительно. В строю, перед солдатами, - там еще можно в шапке говорить, мало ли что между мужиками бывает? Там - строй. Подчинение. И то большой начальник, полковник или даже генерал, когда хочет к строю без команды речь сказать, и то, бывает, шапку скидывает.
   Но говорить в головном уборе перед народом, перед женщинами, перед стариками?
   И Мещеряков вот что придумал.
   - Товарищи! - крикнул он и потянулся будто к папахе, хотел ее сбросить, но повременил. - Товарищи, вот я к вам обращаюсь со словом...
   Молчание тянулось долго. Мещеряков глядел на людей серьезно, они серьезно глядели на него, а потом он вдруг весело, хитро так усмехнулся и сказал Куличенке:
   - Говори за меня, комиссар! У меня, товарищ, горло шибко узкое, - снова сказал он на площадь и еще назад покосился. Там, позади, девица находилась в ситцевом платьице - писарша, и притом молоденькая. Перед нею лысиной красоваться Мещерякову ничуть не хотелось. - Значит, туда что идет, внутрь, сказать, - то не задерживается, ну, а обратно почто-то туго! Вот комиссар при мне, он для того и есть - говорить с народом! Исполни свою должность, комиссар!
   Засмеялись, загудели на площади. Ошибки не должно было случиться, и не случилась - принял народ шутку.
   Куличенко вышел наперед, чуть даже небрежно Мещерякова отстранил, расправил бороду надвое, прокричал громко, зычно:
   - Товарищи соленопадские! Товарищ главнокомандующий верно сказал: говорить нам долго не об чем. И некогда нам говорить.
   Но сам речь держал долгую - о Красной Армии, о партизанской войне в тылу Колчака, о мировой революции. Только под конец объяснил, что Мещеряков лично будет руководить обороной Соленой Пади, что задача сейчас для каждого - погибнуть, но партизанскую Москву врагу не отдать.
   Мещеряков, чтобы комиссара поддержать, слушал стоя, не шелохнувшись, но иногда вставлял свое слово:
   - И правильно! Я с этим согласный!
   А Куличенко, если греха не таить, тоже не шибко был говорун, а стоять перед народом и вовсе плохо стоял - брюхо сильно вперед держал. Старается, а это сразу же видать. Стараться можно, однако чтобы старания твоего никто и не видел. Он, вообще-то неизвестно, был или не был комиссаром, Куличенко. Никто толком не знал.
   Но тут, в Соленой Пади, без комиссара как-то неловко было обходиться, тут у них серьезные порядки держались. Мещеряков это сразу почуял, сразу же и комиссара выставил народу.
   - Всем понятно или кто будет вопросы ставить? - спросил он.
   - Какие могут быть вопросы! Ур-ра товарищу Мещерякову!
   Народ вел себя сознательно, а все-таки чего-то еще ждал от главнокомандующего. Надо было еще поговорить, и Мещеряков обратился на площадь:
   - Что происходит?
   - Суд идет!
   - Засудили уже! - ответили ему дружно, радостно ответили.
   - Кого судите? За что?
   Ему снова объяснили в несколько голосов: судили Власихина Якова - сынов спрятал от мобилизации в народную армию. Увез в урман и спрятал.
   - А сам - вернулся? - удивился Мещеряков. - Ты гляди - интересно как! Подошел к Власихину, оглядел его внимательно. - Почему же не дал сынам повоевать, а? Молодым в нынешнее время не воевать за народную свободу - или это можно?
   - Разные они у меня выросли, - сказал Власихин. - Один белый, другой красный. Недопустимо, чтобы воевали они против друг дружки...
   - Сколько же годов тебе, Власихин Яков?
   - Семьдесят годов, товарищ главнокомандующий...
   - Ну, а когда сам бы ты пошел воевать, то за кого - за белых или за красных? В семьдесят годов - кого бы ты выбрал?
   - Люди соврать не дадут, товарищ главнокомандующий, - в любое время пошел бы за красных!
   - А приговорили тебя - расстрелять?
   - Так точно, приговорили...
   Мещеряков прошелся по крыльцу, папаху чуть подправил на голове. Все на него глядели во все глаза: и с площади народ, и Брусенков, и подсудимый, и девица глаз не спускала, и свои эскадронные глядели, не шевелились... До того было тихо!
   - Ну, народ, все! Посудили - и хватит, - сказал Мещеряков. - Идите по домам. Нынче готовимся к сражению любой своей мыслью, а также и в действительности. - Еще прошелся по крыльцу Мещеряков, резко повернулся к Брусенкову: - Подсудимого освободить! Освободить, считать как призванного в народную армию!
   Брусенков внимательно следил за Мещеряковым, будто заметил в нем что-то, чего никто, кроме него, заметить не мог. Теперь он догадывался - что это такое?
   - Товарищ главнокомандующий! - сказал Брусенков. - Подсудимый присужден всеобщим голосованием по закону военного времени. Решения суда никем не отменяются.
   Мещеряков прищурился, на площадь глазом покосил: глядите сюда, тут интересное будет.
   - А когда так, - ответил он, - по этому закону приказы главнокомандующего обсуждению не подлежат, подлежат одному только выполнению. Первый эскадрон!
   С левой стороны площади, вдоль бывшего кузодеевского магазина, шевельнулись конники, подтянули поводья. Командир эскадрона сию же секунду подал голос:
   - Слушаю, товарищ Мещеряков!
   - Первый эскадрон, зачислить подсудимого старика в свой личный состав! Взять под свое усмотрение!
   - Слушаюсь, товарищ Мещеряков!
   - Все! - сказал Ефрем. - Теперь старик уже не подсудный - добровольно вступивший в ряды народной армии - вот он кто! Тебе же, товарищ начальник главного революционного штаба, предлагаю: обеспечить мои эскадроны - двести тридцать три конных - квартирами, пропитанием и фуражом. - И еще прошелся Мещеряков по крыльцу, легко так, весело. Приподнял на голове папаху. - А встретимся, товарищи, с вами в бою против нашего ненавистного тирана. Встретимся для совершения нашей общей и непременной победы!
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   Сено было недавно в стог сметано - трава в нем еще зеленая, еще дышала влагой. Живая была трава.
   И стог, как живой, покряхтывал, кособочился на одну сторону, собирался, никак не мог собраться с места тронуться.
   В глубине этого стога, во тьме, и хоронилась Дора с ребятишками. Тяжко было там, в тумане.
   Настоен был крепко туман этот на множестве разных трав... То колючий, жесткий жабрей першил в горле; то церковный запах вовсе маленькой богородской травки появлялся - ладан и ладан поповский; то лекарствами тянуло отовсюду; то бабьей ворожбой... Бабы в травку эту до отчаянности верят, секретно кладут ее под самую большую подушку и после думают: мужик уже до самой смерти приворожен. Мужик уйдет с дальним обозом или служит военную службу и гуляет там с другой, и гуляет, а баба верит ему и верит.
   Сколько запахов этих, сколько с ними вместе солнца, неба, земли вошло в пищу человеческую и в питьевую прохладную воду, в избы, в семьи, в любовь и в разлуку, в материнство и в отцовство, в трезвые и в хмельные песни, во всю человеческую жизнь, но тут слишком уж много было всего этого, душила чрезмерная сила, в испарину бросала, давила сердце.
   Казалось, еще чуть - и ты вовсе растаешь в дурмане, кто-то другой, бог знает кто, придет сюда, но тебя уже не увидит, не услышит, не узнает, только вдохнет тебя, и вот так же закружится у него голова, будто с хмельного. Замутится сознание, и потянет его к забывчивому сну... И он скажет робко и негромко, успокоенный навеки: "Чую прах чей-то... и жизнь чью-то..." После уснет.
   Вот как ей чудилось в полдень, в жару, Доре Мещеряковой, когда все травинки в глубине стога потными становились, когда она глядела на ребятишек, лежавших с нею рядом.
   Она на них глядела, боялась, как бы в головенки ихние, детские, неокрепшие, от этого жара, от духоты и запахов мысли не запали страшные. Они будто уже ни ее, ни друг друга не узнавали, Наташка с Петрунькой.
   Но самое тяжкое было ей с грудным младенцем.
   Ниночке как раз исполнилось два месяца, а жизнь с нею рядом и ради нее прожита будто длинная-длинная, а до нее - совсем будто бы короткая. До нее вдруг казалось - не было ничего. Ни ее самой, ни Ефрема. Ни того, от чего дети рождаются. Ничего! Рождалась Ниночка легко - куда легче, чем старшие двое... Родилась и будто удивилась сама, что и в войну люди тоже родятся, а потом все дремала, не то чтобы улыбаясь, а губки складывала во сне беззаботным цветочком. Пососет грудь и в один миг отпадает прочь, ручонки мечет в стороны и объясняет матери что-то о себе.
   Объясняет - ей много не надо, она вырастет обязательно, какая бы ни была война, какая бы ни была у матери судьба! Такие исходили от нее бессловесные слова.
   А матери страшно: обманет жизнь ребенка! До того страшно, что и глаза застилались темнотой, поперек груди что-то жесткое становилось.
   И - удивительно - из такого красного, потного, из такого беспомощного человек должен был вырасти. Женщина. Со своей судьбой она будет и своих детей будет родить!..
   Дышала Ниночка тяжело, вдруг прихрапывала иногда. Сердечко билось у нее часто-часто. Господи, какое там сердечко, с ее же кулачок? А уже навалилась на него тяжесть неимоверная - и стог этот навалился, и солнце через стог всем своим жаром ее душило, и война, и еще материнская вина, должно быть, на сердечке этом лежала.
   - Спаси меня, Ниночка! - шептала Дора, когда от этой вины уже не было ей исхода: - Виновата я - родила, привела тебя на этот свет, в стог в этот! Не я виновата - не знаю кто! А если и я - спаси и меня, помилуй, не умирай! Дыши, не дай сердечку своему успокоиться. После упрекай меня, после я рабой твоей буду на веки вечные, а сейчас умрешь - я жизни не выдержу, я всех прокляну - и себя, и Ефрема, и живых детей своих, и господа бога! Спаси, бога ради, в последний раз! Клянусь я тебе: никогда не приведу больше тебя к гибели, к этому краю мрачному, давным-давно тоже проклятому! Спаси в последний раз!..
   А ведь она и в самом деле, Ниночка, спасла уже ее. И не одну - вместе с Ефремом. И не один раз, а дважды...
   Впервые - весной ранней, Дора была еще беременна, и настигли их с Ефремом колчаки в деревне Боровлянке.
   Узнали, что Ефрем в той деревне скрывается, доказал кто-то, и начали они по избам подряд шарить. Тогда бросил Ефрем в сани мешки с зерном и сам лег между ними, а сверху все это накрыли рядном, на рядно села Дора, погнала кобылу.
   На выезде из села остановили ее колчаки.
   И когда остановили, выпятила Дора брюхо вперед и замахнулась кнутом.
   - Ироды треклятые! - завопила отчаянно. - Ребятишек делать, так мастера вы, а растить - нету вас! Некогда вам - войной заниматься надо! Мешки ворочать, по лывам, по глызам брюхатой бабе на мельницу ехать - и то спокою не даете! Подставляйте рожи-то, я по зенкам бесстыжим кнутом-от секну, от слепых от вас сраму на земле меньше будет!
   Колчаки отшатнулись. Она стегнула кобылу, а после еще долго оглядывалась, и плакала, и кричала колчакам, что и они бросили своих баб и ребятишек и слоняются по степи, ровно бездомные кобели. И кобылу настегивала - старую уже, надорванную кобылу, - и еще угадывала хлестнуть по рядну, под которым Ефрем хоронился...
   Въехали в лес - Ефрем выбросил молча зерно на снег, вожжи взял и еще погнал кобылу. Остались они тот раз живые.
   И почти такой же был случай уже летом, когда кормила она Ниночку грудью, сидя на телеге, а под сеном, под охапкой, опять хоронился Ефрем...
   Но сколько же можно судьбу испытывать?
   Сколько можно мужику воевать с револьвером и с шашкой, а спасаться за дитем вовсе малым, за своим же младенцем?
   Сколько можно и матери так вот уберегаться и мужа оберегать, отца детей своих?
   И не подлость ли, не низость ли, что хватает у нее совести на это? Зверь гибнет, а детенышей своих куда бы подальше в нору или в кусты прячет, зверю детьми своими от смерти отгораживаться не дано. А люди? Рубят и убивают друг друга, и жалости нет в них ничуть, а когда жизнь вымаливают вымаливают ее ради детей и даже, бывает, несут дите впереди себя на руках, защищаются крохотным его тельцем!
   - Я вину с себя не сниму сроду, дите мое! - шептала Дора во тьме. - Я за всех баб, за всех мужиков грех этот на себя приму и на колени перед тобой становлюсь, обливаю тебя слезами!
   И становилась Дора на колени, и плакала молча и долго в черном и душном логовище своем. И обещала вцепиться обеими руками в Ефрема, чтобы не воевал он больше, чтобы не стрелял ни в кого, и в него чтобы никто не стрелял...
   В отчаянии шептала Ниночке обещание, а ведь знала: не сделает этого! Может даже, она и могла Ефрему его военную жизнь до конца испортить.
   Упрекала бы его каждый день, проклинала бы его ежечасно именем тех, кого убил он в этой войне.
   И он от войны ушел бы. Все может быть - ушел бы.
   Но ведь и от нее самой тоже отшатнулся бы навсегда. Про нее бы забыл в тот же час, как прошлогодний какой-то день забывают. И еще - отшатнулся бы от самого себя, другим стал бы человеком - не Ефремом Мещеряковым, а вовсе другим каким-то...
   Она его знала, Ефрема. Она-то ничего, ни одной малости о нем никогда не могла забыть. Девкой шла за него замуж - уже тогда про него знала все. Не обманывала себя, объясняла себе, что придется прощать ему, прощать и прощать без конца, всю жизнь, потому что нет ничего, что она простить ему не смогла бы.
   Все девки выходят замуж, а она не вышла, нет... Она в свое замужество ушла, в нем потерялась.
   Как жила с ним первое время - год ли, два ли - не помнила. Как туман был какой-то. Тот же туман - на нынешний похожий.
   В ту пору мужики к ней близко не подходили, должно быть, чуяли: Ефрем голову ни за что может отвернуть, да и сама-то она как только замечала на себе мужской взгляд - ее как ознобом злым прохватывало, она только что не рычала и никак в толк не могла взять, как это глупый мужик не понимает, что ее нынче не то что рукой - словом и взглядом задеть нельзя.
   Еще когда Ефрем был парнем неженатым - он всех девок пугал, они все его боялись до смерти.
   Ужас был перед ним, а в то же время как бы приятный. Особенный ужас.
   Если девку кто из парней обижал на игрищах - то ли за косу сильно дергал, то ли, вроде шутя, обнимал, а после не давал ей из рук своих вырваться, - ей только крикнуть: "Ефремка! Заступись, бога ради!" - и Ефрем уже тут.
   К обидчику подошел, молча с правой, с левой - раз! два! - весело так по морде стукнул, повернулся и пошел.
   Если побитый парень не шибко гордый - дело между ними на том и кончится. Ефрем сам о таком случае не вспомнит и другому дразниться не даст.
   Когда же парень простить не хотел, давал сдачи, так должен был знать, что не только на кулаках, но и на батожках придется мериться, что за Ефремом встанет весь Курейский край деревни и что пусть год пройдет, а встретится он где-нибудь один на один с Ефремом и тот не забудет к нему еще раз руками приложиться. И девки этот порядок знали: если уж кто вступал с Ефремкой в драку, так они с визгом разбегались по домам - конец наступал вечерке.
   Но таких мало находилось охотников - с Ефремкой Мещеряковым связываться, и девки только шепотком предупреждали парней: "Отпусти! Не то вон сейчас Ефремку и крикну!" А Ефремка стоял всего чаще в стороне, глядел на игрища, улыбался чему-то и одну за другой свертывал цигарки.
   Любили девки его защиту, любили за спиной его перед ухажорами своими покуражиться - так ее не тронь, этак ее не задень.
   Но зато если Ефремка тоже вступал в игру и догонял какую из них, хватал ее железными своими руками - так мял, сколько хотел, и обнимал тоже, покуда не надоест.
   И не то чтобы это со зла какого - просто так: он девок защищал, они от него и потерпеть должны были. И тут жаловаться некому было, тут парни над девкой издевались, ржали в голос: "Попалась! Терпи нонче!" А что ей остается, девке? И в самом деле - терпеть да повизгивать.
   Чувствовали девки, что с парнем этим шутки плохи. Вдруг отведет какую из них в сторонку и скажет, что любит, - и уйти от него будет не просто. Если же пойдет кто за него замуж, так сколько же хватит горя?
   А сколько выпадет с ним счастья?
   Был Ефрем парнем не то чтобы красивым и видным, но железные его руки, отчаянность его и смелость, голубые большие и вроде вовсе детские глаза счастье обещали.
   Не простое, далеко не каждой доступное - но счастье. Только, может, среди них и не было ни одной, которой оно доступно - это счастье?
   И глядели девки на Ефрема издали, а когда глядели вблизи - воротили взгляд куда-то в сторону. Даже пожилые бабы, замужние и детные, и те его вроде стеснялись, замолкали, когда проходил он мимо улицей, и только вслед ему, и вовсе тихо, говорили меж собой:
   - У-у-у-у, глазищи-то! Чисто варнак... Азартная девка за такого пойдет!
   Пошла за такого Дора.
   И когда пошла и справили свадьбу - девки, недавние ее подруги, на нее стали глядеть с тем же страхом, с каким до тех пор глядели на Ефрема, а бабы, которые особенно любопытные, спрашивали будто ненароком, но не раз:
   - Ну, как с таким-то? Страшно? Либо... - И сами, верно, не знали, что "либо"...
   Дора же и раньше знала за собой отчаянность, всегда ее чувствовала, а тут она не глядела даже, что баба вдвое, а то и втрое ее старше, в матери ей годится, отвечала по-шальному, на "ты":
   - Попробуй схлопочи такого же! Сама и узнаешь!
   Это, наверно, она потому отвечала так и ничуть не стыдилась, что никто ее о Ефреме, о жизни их семейной, спрашивать не имел права. Никто! Хотя бы и мать родная!
   И еще боялась обмолвиться, как трудно ей с Ефремом.
   Дома он и день и другой весь ей принадлежал. Что ни скажи, что ни заставь - все тотчас исполнит и улыбнется еще, и все захолонется в ней от этой улыбки. После оглянулась - туда-сюда, а его уже и след простыл на ограде. Куда он девался, где был и с кем? - об этом не узнаешь. Спросишь он удивится даже: "А какое твое бабье дело?"
   И сиди бессонную ночь, и страдай - откуда он вернется, когда и какой? С синяком ли под глазом, пьяный ли, в карты проигравшийся? Не спрашивай ни о чем, не упрекай, не то он снова повернется и уйдет снова, либо тут же запряжет и молча уедет на пашню, будет жить там в избушке один, неведомо чем сыт, ворочать же работу за двоих добрых мужиков.
   И только чего не допускал никогда Ефрем - это обидеть ее при народе. Может, сам по себе не хотел, может, догадывался, что уж слишком тяжело, нестерпимо было бы от этого Доре.
   Собирались в масленицу либо в престол на большие игрища, так он одевался в новое, глядел, чтобы и она была одета чисто и красиво, - и вдвоем шли они по улице.
   Шли - каждому было видно, какое Ефрем оказывает жене своей почтение.
   Шли, а девки, глядя на них, замирали, ругали себя, думая, будто напрасно они в свое время Ефремку убоялись.
   Приходили на площадь. Там холостые ребята, да и мужики помоложе, а которые уже хмельные, так и старшие возрастом лапту гоняли; на высокий столб, маслом смазанный, карабкались, доставали с вершины самогонки четверть; боролись, подымали гири двухпудовки - против Ефрема в играх этих стоять было некому. А играл он и боролся весело, азартно, рисково боролся, но опять - о жене не забывал.
   Дора лущила в то время подсолнухи с бабами, беседовала с ними о том, о другом, Ефрема будто и вовсе не замечала. После кивнет ему, поманит его пальчиком - он в ту же секунду бросает свое занятие, подходит к ней узнать, что надобно.
   И млеют вокруг Доры бабы, и девки тоже млеют от изумленья и пялят на нее глупые свои глаза.
   Объявили войну...
   Она на выпасах была тот день, далеко от дома, - бросилась на подводу чью-то попутную, а когда бежала по деревне улицей, в каждой избе баба в голос ревела и причитала, и мужики ходили угрюмые либо пьяные. Успели уже.
   Дора бежала со всех ног и думала, что ведь Ефрем и глазом не моргнет, что страха в нем нет и не может быть ни перед чем, но неужели за нее-то он не испугается нынче, за ребятишек ихних, в то время малых совсем, неужели не дрогнет у него сердце перед разлукой? Ведь жена она ему, мать его детей, и ему самому тоже не раз и не два была матерью, когда увещевала его и прощала ему. Неужели уйдет и не заметит, как она страдает за него, не поймет, как страдать будет? Уйдет веселый и бесстрашный?
   Ей бы не об этом думать в тот час, в те минуты, не о себе думать, только о нем, о нем одном, но она не могла по-другому!
   Вбежала в избу... Ефрем уже в котомку свои пожитки укладывал, уже почти что доверху котомка полная была.
   - Ефрем, - спросила она с порога, задыхаясь, - а если убьют тебя? Я-то как же тогда?
   - Всех не убьют!
   - Всех не убьют, а тебя одного?!
   - Бабий расчет...
   Тогда она кинулась к нему в ноги, за колени его обхватила и взвыла, запричитала - пусть узнает наконец, что и она баба как баба, что и она слезами полна.
   Ефрем сильно удивился. И даже замешкался как-то, затоптался ногами на месте: она ведь ни разу до того не выказала ему обиды какой, страха за него, ревности и каждую свою слезу улыбкой к нему обращала.
   Он любил баб - страшный охотник был до них, но только по одной, когда же две или три соседки к ним в избу приходили - тотчас прочь исчезал: скучно ему было до смерти слушать их всех вместе.
   Другая баба какой слух на улице либо через плетень перехватила - и уже бежит к мужику своему новость пересказывать. Ефрем этого не терпел, никогда такого ей не позволял. Заикнись только - слышала от баб то-то и то-то, он рукой махнет и еще оботрет после руку о штаны.
   - Мое-то какое дело?
   Любить он умел, как никто, но только такую, которая ради него от самой себя во всем отказывается, во всем для него ладная, безупречная...
   Но тут уже не было у нее сил через слезы ему улыбаться - она ревела дико, она все хотела выплакать, все выкрикнуть, за все хотела убояться, что с ним на войне этой проклятой могло произойти.
   И чем громче она вопила, чем крепче головой прижималась к ногам его, тем страшнее становилось ей за себя, за него, за ребятишек их - что, если он и тут ее не поднимет с полу, не успокоит, не скажет доброго слова? Не сделает этого, а на нее же и прикрикнет, почему нет у нее ласки? Почему невеселая, почему баба глупая, крикливая? Кого ей тогда проклинать? Его? Себя? И его, и себя, и всю жизнь вокруг себя?
   Тот раз он поднял ее с полу. И на койку положил, сходил в ледник принес квасу холодного и на голову холодную же примочку положил.
   Сидел подле нее в горнице, думал о чем-то, молчаливо и долго думал. И тем его молчанием она и жила целые годы, покуда он воевал. Помнила молчание это и в разлуке переживала его едва ли не каждый день снова и снова.
   Вернулся же он зимой, в начале восемнадцатого года... Холода стояли.
   В буранистый день Дора поехала по дрова, их несколько солдаток собралось, а дорога лесная, дальняя, замело дорогу, она сильно домой припозднилась... Дрова в то военное время будто в лавочный дорогой товар превратились. Другие солдатки из-за дров замуж выходили, пленных австрийцев в избы принимали, а начнет ее соседка корить, солдатку, она сразу же и отвечает: "Ты за билетом съезди за дровяным в лесничество, да в лес, да наруби по тому билету, наколи дров, привези их с леса одна-то, без мужика, а я погляжу, как это у тебя получится все!"