- Действительно, какая жизнь?
   И вот - много ли ей было надо - она уже была ему благодарна за то, что он не обидел ее снова, еще раз.
   - Убило бы, что ли, тебя, Ефрем? Либо меня?
   - Ну, это ты напрасно... Все ж таки жизнь - куда лучше, как смерть. Ведь не в плену же мы, и не нищие ходим, и не украли ничего. Делаем победу. И сделаем ее, а с нее - новую жизнь.
   - Мне свое нужно, Ефрем. Свое, не чужое.
   - Конечно... - согласился он. - Правильно: мужику, ему надо все чужое, все - всеобщее. А женщине - ей свое и свое.
   - Завтра тебе сражаться. Отдыхай. Ты сейчас вот ляжешь, уснешь. Уснешь ведь?
   - Усну... В этот раз - даже перед сражением усну. Необходимо.
   - Завидная жизнь...
   Спал он, как ребенок, - на спине, разметав руки. В шароварах и без гимнастерки. Гимнастерка, наган, трубка, бинокль, шашка - в головах. В ногах - сапоги, пятками вместе, носками врозь. Часы отдал ей в руки. Дышал ровно, спокойно, шевеля на груди желтый цыплячий пух.
   Дора глядела - боялась, что убьют его завтра. Что не убьют и на всю жизнь он останется такой, как есть. Что не сможет его бросить. Что бросит его. Не знала - разбудить его, броситься перед ним на колени, просить прощенья или - проклясть, чтобы он ужаснулся, наконец, почуял бы однажды в жизни страх и бессилие, узнал бы, что это такое...
   Разбудила в назначенный час, минута в минуту, долго перед тем и напряженно вглядываясь в стрелки часов.
   Разбудила и прильнула к его губам - коротко, для самой себя неожиданно и страшно.
   Он протянул к ней руки.
   - Все, Ефрем, - сказала она, отстранившись. - Не спрашивай с меня нынче ничего больше. И не говори ничего. Все!
   Тогда он быстро вскочил, быстро оделся, опять подошел ко всем троим ребятишкам, опять каждого коснулся.
   Нет, нету таких напутствий, таких проклятий, таких мужчин и женщин, чтобы пригасить в нем напряжение хотя бы одной его жилки, одного мускула на лице, на руке, на длинных его пальцах с узкими ногтями, уже посветлевшими без мужицкой работы, тоже пронизанными тонкими жилками... Мужики из многих-многих тысяч выбрали вот этого одного, главного над собою, командира и повелителя, если дело пошло о жизни их или о смерти...
   Положил на плечо Доре эту свою напряженную, быструю руку. Наказал:
   - Будь здоровая, Дора! Не вздумай скучать! Не вздумай!
   Наклонился, поцеловал в лоб и ушел, еще улыбнувшись из дверного проема.
   Стояла глухая, застывшая темь без ветра, без звука... Загрести в ладонь эту тьму, смять, бросить под ноги или размазать по лицу и то можно было. Можно было в нее входить, чувствовать, как в это же время она входит в тебя, можно было угадывать в ней шею и голову гнедого, свою руку с поводом, обмотанным вокруг кисти.
   В Соленой Пади - ни огонька, собаки и те не лаяли, затаились. И кони не ржали. Начали голосить петухи - поперхнулись, не получилось у них.
   А ведь людей в Соленой Пади и под нею, в окопах, - тысячи...
   Молчали партизаны. Молчали белые. Все молчали.
   Ехал Мещеряков, вспоминал: когда же это было в последний раз, чтобы не он нападал, а ждал бы нападения на себя? На германской было. В нынешней войне не случалось, и вот отвык он от этого, и томительным, тягостным было для него ожидание.
   Грохот орудий скорее бы, и атака противника на линию окопов, и контратака эскадронов с Большого Увала, и переход сорок первого белогвардейского полка на сторону партизан - все-все скорее бы!
   Медленно двигалось время, почти не двигалось, а все равно не давало Мещерякову послушать самого себя перед сражением, как это обычно бывало, когда он сам назначал и час, и место начала боевых действий.
   Приблизившись к позициям все в той же кромешной тьме, он выслушал разведчиков: белые заняли исходные рубежи верстах в трех, в пяти и еще продолжали подходить их колонны и отдельные отряды с разных направлений. Сильно жгли деревни. Сгоняли людей.
   Наконец едва-едва забрезжило чем-то белесым, сизым, капля за каплей.
   Звезда погасла. Покуда горела, ее и совсем было незаметно...
   Корова мыкнула.
   Потом на стороне белых, на порядочном расстоянии, выстрел раздался.
   Тут в партизанских окопах произошел шорох, шевеление, кто-то закашлял, кто-то сказал: "Ну, с богом!", а другой голос не очень громко стал понужать белых разными словами.
   Мещеряков тоже ждал, ждал напряженно, но скоро понял, что выстрел ничего не значил. Так просто какой-нибудь солдатишка-новобранец нечаянно пальнул. Ему за это фельдфебель или взводный успел уже по морде, он уже объяснил: "Нечаянно, вашбродь, больше в жизнь не буду!", уже батальонный, а то и сам полковой командир присылал узнать, что за случай, почему пальба без приказа, и посыльный вернулся и тоже доложил по форме, что это просто так, но все ждут и ждут еще чего-то. Не верят, будто выстрел одиночный, ни в кого.
   Зыбко стали просматриваться березовые рощи, земля в чешуе из инея и мелких ледовых лужиц; все стали глядеть - не подобрались ли все ж таки белые к окопам, минуя дозоры и передовое охранение... Нет, опять не было ничего.
   - До какой степени боится тьмы проклятый этот беляк! - сказал Мещеряков, кивнув в ту сторону. - Шага не шагнет, покудова темно!
   Еще ждали.
   В десять ноль-ноль противник беглым артиллерийским огнем по очереди - с одной, с другой, с третьей закрытой позиции - обстрелял окопы. По порядку: начал с левого фланга, со стороны бора, кончил на Большом Увале.
   Снаряды все, как один, сделали перелет, все угадали в ту низину, на дне которой лежали соленопадские озера - пресное, подернувшееся тонким ледком, и соленое, чуть посиневшее с холоду, но даже без заберегов...
   Мещеряков снова представил себе: теперь белые артиллерийские офицеры сидят на деревьях, коченелыми от холода руками держат бинокли, цепляются за сучья и сильно, по-барски, матерятся: им разрывов в низине не видать, недолет они засекут, перелета нет как нет! Вот скорректируй тут огонь, сделай вилку! Нет, не просто так, не без ума окопы сделаны у партизан как раз на линии перелома местности. И единственное орудие партизанской армии Мещеряков тоже приказал установить на взгорочке между двумя оврагами. Взгорок и вовсе не пристреляешь: там и перелет и недолет будут прятаться в оврагах и маскировку не скоро различишь. Орудие это хотя и одно-единственное, но похоже, что повоюет нынче хорошо.
   По селу противник пока что не стрелял. Воздерживался. Однако чем меньше у него будет успеха в стрельбе по окопам, тем скорее воздержание это может кончиться...
   Пока он еще побил по Большому Увалу. Господствующая высота, - он, конечно, был заинтересован захватить ее поскорее. Но там и оборона была покрепче, и подступы потяжелее, и на случай контратаки стояли три мещеряковских эскадрона.
   Опять Мещеряков с облегчением подумал, что артобстрел - это начало наступления. Но нет, ничего не началось, ничем кончилась стрельба.
   Не очень даже скрываясь, он проехал вдоль линии окопов.
   Пока ехал, раза два или три на той стороне, вне досягаемости прицельного, ружейно-пулеметного огня, проскакали небольшие конные подразделения, потом приближались тачанки, открывали огонь из пулеметов и, не причинив потерь, уходили снова.
   Партизаны молчали.
   Только в полдень они впервые открыли огонь, это когда белая кавалерия сотни две - пошла на Увал, за кавалерией - с батальон пехоты. Этот бросок отбит был тоже легко, белые сначала залегли в ближайшем колке и в кустарниках, после отступили на исходный рубеж, кавалерия их, оставив на земле убитого казака, ускакала.
   Не понятно было, чего ради они все это делают. Или хотели выманить партизан с Увала? Или помотать нервы?
   Мещеряков двинулся на свой левый фланг. Там, в бору, около лаборатории для заправки гильз, он застал Петровича, и тот будто бы нисколько не нервничал. "Не может быть?" - подумал Мещеряков. Не поверил Петровичу.
   Они сели на пенек, закурили. Не разговор, но потомились вместе.
   Посидели рядом два человека. Хотя один из них уже не раз и не два сильно выручал другого, хотя один другому не уступит ни в храбрости, ни в идейности и оба солдаты одной армии, - до сих пор вот так молча они еще не сидели, плечом не чувствовали плеча... Больше ругались между собою.
   Иней не таял, морозец крепчал, небо прояснилось. Все это было для партизан вовсе не плохо: они могли за сутки и раз и другой в окопах смениться, отогреться в крайних избах села - там бабы кипятили самовары, в чугунах варили щи и кашу. Прямо-таки настоящие питательные армейские пункты, даже самогонка запрещена строго-настрого.
   А белым в это же время серый волк - ближний друг, и синяя прозрачная покрышка над головой.
   И, подумав обо всем этом, Мещеряков рассудил, что навряд ли все-таки беляки отложат штурм хотя бы до завтра. Как только подтянутся все их силы, так и бросятся в бой. Ночевать под открытым небом им сильно не захочется...
   Поделился мыслями с Петровичем, а тот коричневыми глазами на него глянул радостно, окончательно выдал себя, свое неспокойствие. Спросил Мещерякова:
   - Надеешься на сорок первый ихний полк? Все-таки?
   - Все-таки надеяться страшно. Не надеяться, упустить случай глупо. Нельзя унтера Лепурникова не принять в расчет. Будто его и вовсе не было.
   Тогда Петрович спросил, известно ли ему, что белые сгоняют людей со всех сел. Мещеряков вздохнул, ответил, это ему известно, но такие известия сплошь и рядом бывают сильно преувеличенными.
   - Устрашают беляки народ... И - сильно устрашают, не думают, как это против них же обернется.
   И с тем и с другим замечанием главкома Петрович согласился. Как не согласиться, когда еще вчера они вместе поставили перед своим левофланговым двадцать вторым полком задачу - сразу же, как только белые - сорок первый полк - сдадутся, обезоружить их, вдоль бора быстро двигаться во фланг и тыл противника, демонстрировать прорыв, потом и в самом деле нанести удар с тыла... В это время с другого фланга, с Увала, кавалеристы и красные соколы под командованием Громыхалова и Андраши тоже должны будут сделать прорыв и охват.
   Так замышлялось...
   А Петрович-то опять был не один, опять поблизости от него была Таисия Черненко.
   Это как же так могло случиться? С каких-то пор, с тех самых, как Петрович допрашивал арестованную Черненко в Протяжном, она вдруг стала следовать за ним. Как тень. Сердитая и неизбежная. "Когда бы сам этого не видел - не поверил бы сроду! - снова удивился Мещеряков. - Но верь не верь, а так оно и есть!"
   Тася Черненко, видать, смущала комиссара Петровича, смущала сильно, но он держался со всей силы, будто бы ничего за нею не замечал. Правильно делал - после сражения можно будет заметить, выговорить ей, но только после сражения.
   На Тасе был мужской, сильно потрепанный полушубок, слишком длинные рукава она отогнула шерстью вверх, на голове - тоже мужской треух, на ногах - пимишки и кожаные залатанные чуни. Не сразу узнаешь... То была тоненькая, гибкая, злющая хворостинка, а стала широкой. Но злость осталась в ней прежняя, на Мещерякова поглядела ненароком, а злость успела высказать. Мещеряков нынче замечал все... Быстро замечал, но как-то мимо себя.
   В окопах было множество партизанского войска - овчинного и домотканого, бородатого, берданного и дымокурного... Поблизости от Мещерякова оно стихало, стеснялось своего главнокомандующего, поодаль било в ладоши, рассказывало побасенки, скалило зубы, но не могло скрыть, что отступать ему больше некуда.
   Белая артиллерия и еще несколько раз примеривалась к позициям, пристреляться не пристрелялась, но так как местами огонь был густой, кое-кого из партизан подранило.
   У белого командования оставались в нынешнем дне считанные часы...
   Жалко было Мещерякову этого дня: ни за что сгинул, ни войны, ни жизни одно бесконечное ожидание.
   Посматривал то и дело на часы, а вслед за ним всякий раз глядел в огромную луковицу с серебряной цепью адъютант Струков, так же нетерпеливо, так же щурясь глазом глядел на солнце, не очень соображая, почему это делает главком.
   Гришка, тот морщился на солнце без конца. А вот комдив один сказал толково:
   - Часа через два, может, все греться пойдем? По избам?
   Мещеряков пожал плечами.
   Все кругом уже заметно блекло в ясном и погожем дне, солнышко поторапливалось за Большой Увал, за бурую речку Падуху; с земли стал подыматься морозный дымок - пожалуй, первый в этом году. Стал звонче воздух.
   "Ну, все на сегодня! - подумал Мещеряков. - Однако, все!" И только хотел произнести слова вслух, как в этом воздухе, далеко-далеко на горизонте, что-то появилось, проступило сквозь предвечернюю даль...
   Он вскинул бинокль.
   Шли белые цепи, медленно всплывали в промежутках между березовыми колками - где гуще, где реже, но по всей местности, от бора и до Увала... Гуще на флангах, реже в центре. Не завязав еще ни одного частного боя, не прощупав партизанской обороны, шли.
   До сих пор не сделав серьезной артподготовки, теперь они начали оглушительно рвать снарядами склон позади окопов, взбаламучивать воду озер. А сами шли...
   И Мещеряков затаился в догадке: почему же идут? Все сразу?
   Стал глядеть в бинокль и тут понял: впереди себя белые гнали "слезную стенку" - стариков, женщин, ребятишек... Сами ехали на крестьянских подводах, мужиков заставляли править конями. Кони старательно перебирали тонюсенькими, едва видимыми ножками, поторапливались в сторону партизанских окопов, затаившегося в этих окопах винтовочного и берданного огня... Кони рабочие, пахотные, войны не понимали.
   Трудно было понять и отдельных людей: действительно шла человечья стенка - тусклая, уже не живая, еще не мертвая. Можно представить, как это все задыхалось сейчас и рыдало, но бинокль показывал людей беззвучных, безучастных.
   Вот как начали сражение белые - с самой крайности, с крайнего конца!
   Вот как заставили своего солдата сражаться - на глазах у всех сделали его извергом, палачом, и каждый солдат теперь узнал, кто он, и ни один уже не мог ждать от партизан милости, ни одному не оставалось ничего, как только убивать, убивать кого и как попало либо самому быть убитым.
   Вот к чему они шли, белые, выступив против Соленой Пади по разным дорогам еще месяц назад, еще - в военном строю, в полках, батальонах, ротах и взводах, при знаменах, боевых уставах и полковых священниках!
   Самая страшная догадка осенила Мещерякова: рухнуло нынешнее сражение.
   В один миг!
   Окопы, вся оборона, дислокации, все его планы и замыслы - все рухнуло, все теперь не на месте, все ни к чему: военного сражения так и не случится, случится побоище.
   И главнокомандующий тоже рухнул со всеми своими обязанностями, со всеми задачами. Зачем он теперь, когда белые подрубили настоящее сражение на корню, подрубили и честь, и военное умение, сделали своих солдат бабами, баб - солдатами, рабочих коней в телегах пустили в атаку, детишек погнали впереди себя?
   Испокон веков солдата учили, что он воюет ради счастья детишек, чтобы детишкам жилось легче и светлее, чем отцам, а тут вот что сделано: солдат это самое счастье понужает прикладом перед собою!
   Задохнулся Ефрем. Заплакал Ефрем. Дико взвыл и бросил свою мерлушковую папаху обземь, на ледовые искры инея, покрывшего рыжеватую стерню, а Гришка Лыткин поднял папаху и подал ее обратно, а он опять бросил, а Гришка опять поднял, и глядели на эту бессмысленность партизаны из окопов...
   И что бы там ни было, на какой бы позор ни толкали белые Ефрема - ему надо было идти, принимать на себя бесславие и любой мучительный суд хотя бы от самого себя, даже от своей собственной, а не чужой совести и чести... Надо было воевать против баб и ребятишек опять же бабами и ребятишками, то есть проклятой арарой.
   Арара же была предусмотрена в партизанской обороне. Петрович взял на себя все заботы о ней, частично даже вооружил ее берданами, влил в нее работников главного и сельского штабов... Тася Черненко была все время при Петровиче - так это еще и для связи между ним и арарой.
   Тайно скрывалась арара в лесу - не только от глаз противника, но и от глаз главкома, от своих отцов, братьев и сыновей, которые занимали окопы, хотели воевать по-солдатски, а видеть в своем войске стариков и ребятишек не хотели.
   Избивая гнедого нагайкой, Мещеряков кинулся на свой левый фланг. Как в пропасть.
   А еще через минуту-другую туда же, на левый фланг, на полоску земли, которая отсвечивала зеленоватым светом, отраженным от тихого и спокойного леса, стало смотреть и все партизанское войско, изо всех окопов. Там, по этой полоске, как по мостку, шел Мещеряков.
   Он шел один, ведя в поводу гнедого. Когда Гришка Лыткин, а за Лыткиным Петрович, а за Петровичем Тася Черненко кинулись за ним, он выхватил наган, отогнал всех прочь, сунул наган обратно в кобуру и теперь шел быстро, в папахе, плотно надвинутой на лоб, в кожаной куртке, в сапогах - тоже весь отсвечивая теми же смешанными оттенками леса, тусклого, заходящего солнца и леденистого инея...
   Пули посвистывали, но не сильно и не часто, унтер Лепурников не обманул - по флангу шел сорок первый полк, даже мелькнула уже знакомая толстая фигура батальонного командира, которую Мещеряков приметил еще перед сражением за Малышкин Яр... Полк шел один, без слезной стенки, отступя от леса с полверсты, обеспечивая фланг, шел неровными цепями, которые как будто и хотели выпрямиться, но не могли: одни бежали вперед, другие отставали, грудились, снова рассыпались. Что-то там происходило сейчас, что-то происходило.
   За Мещеряковым все-таки бросился Петрович - быстрая, отчаянная фигурка, - бежал, бежал, почти догнал, немного оставалось, но упал и не догнал. Мещеряков все шел, не оглядывался.
   Потом и он остановился. Поднял руку, сорвал папаху и крикнул:
   - Р-ребята! Люди! Сорок первый! Кто среди вас за мировую справедливость? Кто за ее - все ко мне! Кто хочет под красное знамя - ко мне!.. - Прошел еще несколько шагов, еще приблизился к изломавшемуся строю: - Все ко мне! И всех уничтожу, кто не будет вместе со мною и с трудящимся народом!
   Пахнущие чужой солдатчиной шинели окружили его, глядели почему-то сплошь зелеными глазами, хватали его, схватили, кинули в воздух, закричали кто и что, но громче всего "ура!", "да здравствует!", он вырвался и когда был уже в седле - кто-то выстрелил в него, а в того, кто выстрелил, в самую кокарду цевьем ударилась винтовка.
   Еще он увидел неподалеку Тасю Черненко - она плакала. На полушубке, на вывернутых шерстью кверху рукавах была кровь, густая, сочившаяся будто бы из этой шерсти... Она плакала, а раненый или уже убитый лежал перед нею в невысокой стерне, но Мещерякова не пугала сейчас ни чья-то смерть, ни чье-то увечье, только этот Тасин плач - протяжный, не то бабий, не то ребячий, совсем детский - он услышал и дрогнул, хлестнул гнедого.
   Нельзя было терять секунды.
   В бору перед арарой опять нужно было обращаться к людям...
   Члены бывшего главного штаба, ныне народные комиссары краевого Совета, и многие делегаты только что закончившегося второго съезда смотрели на Мещерякова из толпы. Но все равно, арара была арарой и ничем другим: рабочие коняги, которых не жалко уже и запалить и покалечить, кое-где мужчины. Остальные - женщины, дети и старики.
   И Мещеряков поднялся на холмик, крупный и сыпучий песок которого сплетали узловатые, будто мертвые корни огромных сосен, положил шапку на луку седла, поклонился народу.
   - Товарищи! Товарищи женщины, дети, преклонные мужчины! Вы уже видели сами и поняли без меня - нынче вам необходимо не только испугать противника своим видом и со стороны, нынче вам надлежит врезаться в его живые порядки с фланга и с тыла, ибо там, среди врагов и во вражеской глубине, такие же матери, престарелые отцы, дочери и сыночки, как вы сами. Нынче без вашего подвига ничто невозможно - ни победа, ни дальнейшая война, ни самая жизнь, ни возвращение обратно нашей Советской власти. Я прошу, товарищи, кто из вас вооруженные, а также и вовсе безоружные, но которые знают за собою смелость, храбрость и преданность идее, - прошу их быть впереди, вести всех остальных героев за собою! Я, дорогие товарищи, разбиваю вас всех на три лавы, и первые пойдут и врежутся в самый ближайший белогвардейский строй, а другие чуть спустя тоже выйдут из бору и тоже это сделают в середине наступающих... Третьих поведу я, далее других... Нас в тот же миг поддержит армия из своих окопов, выйдя нам навстречу и в лобовой удар противнику, и вместе мы сделаем великий подвиг и победу! Ура!
   У Луки Довгаля, который повел первый отряд, была пика, он уже сейчас держал ее сбоку обеими руками справа и коня поэтому тоже дергал все время вправо и вправо, конь ворочался по кругу, похрапывая, приседая на задние ноги... Мещеряков велел Довгалю держать пику одной рукой и лучше править. Довгаль твердил свое.
   - Все! Все, Ефрем... Знаю, Ефрем! Скорее, Ефрем!
   Вторую лаву повел старогоньбинский старикашка... На маленьком лохматом коньке за этим старикашкой неотступно следовал Власихин Яков. Бородатый и безмолвный, он будто бы стал подслеповат и боялся потерять из виду своего поводыря. Сделался крохотный - меньше безымянного старикашки, все в тех же никуда не годных опорках.
   А потом пошел и Мещеряков...
   Уже Довгаль достиг фланга белых, и там ржали кони, подводчики с белыми солдатами и порожние гнали в разные стороны; левофланговый двадцать второй партизанский полк вышел из окопов, бежал вперед без выстрела.
   Мещеряков шел все рысью, почти наметом, сбоку от него оказался Гришка Лыткин, а кто там был сзади - он не смотрел, не оглядывался.
   Ему нужен был позади, за собою, конский топот, человечьи голоса и дыхание. Это было.
   Было:
   - Ар-ра-ра-ра-о-ооо!
   - А-а-а-а-р-о-оо!
   Армия без главнокомандующего и без выстрелов сама по себе выходила из окопов, полк за полком, с левого на правый фланг... Шла под красными знаменами. Уже и с Большого Увала бежали цепи пеших и конных - красные соколы, верстовские эскадроны.
   Белые панически били из орудий по строениям Соленой Пади, пылали избы, из зеленой крыши бывшей кузодеевской торговли валил дегтярно-черный дым.
   Единственное партизанское орудие молчало. Ничего другого ему не оставалось - только молчать.
   Такое нынче было сражение. Такая война... И тут Мещеряков пронзительно увидел то место, ту белогвардейскую цепь и тех мужиков-подводчиков, в изломанный, исковерканный и смешанный строй которых он должен был врезаться с тыла, чтобы земля дрогнула под ногами белых солдат и офицеров, чтобы они кинулись кто куда спасаться, чтобы ужас охватил их, чтоб любой ценой и окончательно победить в этом невиданном сражении.
   Круто повернул гнедого.
   Новосибирск
   1963 - 1967 гг.