Брусенков глянул на представителя этой ничейной армии, а тот круглолицый и краснолицый - поправил на боку огромный кольт.
   - Зачем нам примыкание?
   - ...Армия расшатала и гражданскую власть, много замечается нынче злоупотреблений на местах со стороны следственной, конфискационной и других комиссий, районных и даже чрезвычайных при главном штабе. Тяжелое и мрачное наступило время, завоевания революции в опасности...
   И это было не все, не весь новый брусенковский счет.
   - Это говорено мной в общем и морально, - чуть передохнув, сказал он. Главный штаб обвиняет главнокомандующего в том, что он до сих пор не перешел к надлежащим действиям против белой армии, что покинул свой пост перед самым важным сражением за Малышкин Яр, что самоустранился с поста главкома, полностью переключившись на партизанские действия только в одном моряшихинском направлении, что совершил попытку разогнать главный штаб, что незаконно арестовал члена главного штаба товарища Черненко, что совершил проступок, несовместимый с положением главнокомандующего, - увез насильно из села Моряшихи гражданку Королеву. - И только здесь Брусенков закончил свою речь: - Главный штаб предлагает отстранить Мещерякова от занимаемой должности главнокомандующего и предать его суду революционного трибунала.
   Мещерякову же гражданка вспомнилась... На Звягинцевской заимке. "А Брусенков-то - как может об этом говорить? Он-то что понимает? Рябой, злой? Такого же ни одна истинная женщина не полюбит, тем более не захочет, чтобы он ее украл. Ведь это же страшно поди-ка, когда тебя живого крадут? И приятность при этом обязательно должна быть даже выше, чем страх. Это Черненко Таисии все равно, кто ее крадет! Нет, куда ему, Брусенкову, голодный сытого не разумеет! Несчастный он все ж таки, Брусенков!"
   Вслед за тем он пожалел и все чрезвычайное совещание: трудное положение - и простить человека неловко, когда он сильно успел натворить, и обвинить невозможно, очень нужен человек - главнокомандующий!
   "Тут - какой выход? - соображал Мещеряков. - Кто-то должен сказать: "Товарищи! Когда не из-за баловства с Колчаком воюем, а всерьез, то нам ничего другого не остается, как пройти мимо баловства нашего товарища Мещерякова". Самому - неудобно это сказать, но кто-то должен догадаться".
   Не догадывался никто. Даже товарищ Жгун. Как человек военный, как начштабарм, который один только и знал о новом приказе Мещерякова, о том, что приказ этот идет, идет сейчас к армии для воодушевления каждого командира, каждого бойца. Для победы.
   Для победы истинной, человечной. Для победы народной, а вовсе не в чужой какой-то и капиталистической войне.
   Тут представились Мещерякову окопы прусского фронта. Мокрые, вшивые, вонючие, голодные. Без табака и без патронов.
   Это до какой степени озверели капиталисты, что загнали живых людей в такие окопы? До чего и эти люди тоже дошли, если который раз сами мечтали выползти из окопа по грязи на брюхе, миновать колючую проволоку и броситься в другой такой же окоп - рубить там, и колоть, и стрелять в упор... Не получается у капиталистов настоящей войны - одно убийство, и надо было кончать, посылать парламентеров с белыми флажками, но у капитала ведь и на это не хватило человеческого духа?
   Нынче война вольная, на истинное геройство, на человеческую сознательность. А Брусенков? Ему и этого не понять.
   И белых Мещеряков тоже чувствовал - их отчаянный поиск еще какого-то, уже немыслимого шанса. Чем шанс становился немыслимее, тем больше становился их ужас и страшная сила в этом ужасе... Ее-то он и должен был нынче сломать - ужасную силу.
   Ждал Мещеряков - что будет дальше?
   Первый спросил Кондратьев:
   - Товарищ Брусенков, сколько ты сам, лично, принес урону нашему делу хотя бы одним поповским расстрелом?
   Вопрос был далеко не для всех понятным, но Брусенков объяснять не стал, передернул плечом, и только. Стал рассказывать Довгаль.
   Неделю назад человек двадцать священнослужителей собрались в соленопадском приходе. Брусенков взял сотрудников военного отдела и ревтрибунала, пошел их арестовывать. Те стали разбегаться, Брусенков стал стрелять. Был убит местный священнослужитель, двое ранены. Уже после установили - служители церкви собрались, чтобы написать в главный штаб прошение - не препятствовать отправлению религиозных обрядов.
   Мещеряков подвинул табуретку ближе к Брусенкову и спросил у него:
   - Убитый-то попик, это который горячился в главном штабе, в отделе народного образования? Насчет отделения церкви от государства? Он?
   - Он... - кивнул Брусенков.
   - Молоденький такой... Трусливенький. Розовенький. Надо же случиться? Бабам, тем особенное горе - церква поди стала им не мила? Слушай, Брусенков: я партизанщиной занимался, ты - строгой властью, а результат один - убиваем людей. Это - как? Скорее бы уж победа, да кончить с этим делом. Раз и навсегда.
   - Тебе этого всего не объяснишь. Бесполезно.
   - Может, попику объяснишь? Ему - полезно?
   Брусенков отставил свою табуретку в сторону.
   А в самом деле - попик, что ли, был особенный! Так хотел жить, так хотел, ну прямо как сам Мещеряков! Еще тогда, в отделе народного образования, глянул на главкома с тоской, с жалостью, наверняка подумал тот раз про него: "Отпетая голова! Царство небесное! Аминь!" И ведь получился "аминь", только наоборот: нету попика в живых, теперь с попика, как словно с козырной карты, ходят против Брусенкова. Недаром Брусенков этого попика еще живого невзлюбил!
   - Через это какие мы несем потери? - спрашивал тем временем Кондратьев. - Страшно подумать! Ведем идейную борьбу среди населения месяцами, доказываем идею справедливыми действиями, а тут является Брусенков и первого попавшегося попа - бах! Старики и старухи манифестации устраивают, протестуют. В Малой Крутинке обстреляли наш разъезд. Когда схватили, расследовали - оказались свои, но только - верующие. За попов сделали отместку! И по всем другим селам и деревням, особенно где нету твердых большевиков, чтобы пресечь тебя, - как ты действуешь, товарищ Брусенков? - И Кондратьев стал еще рассказывать о действиях Брусенкова, а потом вдруг остановился, прервал сам себя. Не сразу продолжил речь. - Товарищи! продолжил он чуть спустя уже медленно и глядя на одного Мещерякова. Товарищи! Если бы у нас происходил суд, мы хотим того или нет, а предъявили бы обвинения товарищу главкому. Суровые, законные. Но мы сейчас хотя и судим, но мы - не юристы, не присяжные заседатели. Мы - революционеры! Мы следуем за товарищем Лениным и имеем цель - победу революции. Вот - наш устав и кодекс, наши закон и мораль. И вот в то время, как Брусенков этой цели, то есть победе революции, мешает, нет даже надежды, что и дальше мешать не будет, - без Мещерякова, без его влияния на армию мы скорой победы не одержим. Если начальник главного штаба товарищ Брусенков перед лицом революции сам себя судить не может, не способен к этому, то мы надеемся и уверены, что наш главком рассудит свои собственные поступки, сделает правильный вывод по самой высшей честности, не уронит, не запятнает, а высоко понесет наше победное знамя! Мы нынче отрезаны от города колчаковцами, мы - одни. И нам этот период, покуда мы одни, без России, одни, какие есть - нужно пережить, как большевикам истинным. Давайте переживать!
   Может быть, Кондратьев говорил бы и дальше, но вскочил с места круглолицый представитель северной неприсоединившейся армии.
   Еще до начала совещания к нему обращался то один, то другой, но фамилии его, должно быть, никто не знал - каждый называл, как вздумается, чаще "северным" и "урманным" главкомом.
   Урманный главком почему-то все время держал руку на деревянной кобуре кольта, а когда заговорил - тотчас начал расстегивать на ней ремешки, будто сию же секунду собирался открыть пальбу, тем самым подтвердить свои слова. Или она у него пустая была, кобура?
   - Товарищи! - говорил он, взмахивая свободной рукой. - Мы к такой армии, к такому главнокомандующему, как товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич, ни в коем случае присоединиться не можем - идеалы не позволяют. И к такому главному штабу - тоже не можем: обои они, как две капли, одинаковые! Мы у себя, в собственной местности, давно стали выше всего этого, ибо у нас всякие распри пресечены в самом корне и после того их уже не может быть в природе. А чтобы они все ж таки помимо нас самих не произошли - так мы и не делаем ни главных, ни районных, ни сельских и никаких других штабов. Комиссий - тоже никаких. У нас полная ясность: революционная армия, и больше ничего. У нас в каждой деревне обязан иметься народный комиссар. Он беспрекословно и дает в армию, сколь положено по раскладке, продуктов питания, обмундирования, конского поголовья и солдатов-добровольцев. С остальными же призывного возраста ополченцами уже сам этот комиссар полностью и самостоятельно управляется, со вверенным ему населением. По военной, гражданской и по любой линии. Когда какая деревня выбрала себе негодного комиссара, даже деспота либо пьяницу, то и пусть сама на себя пеняет, а мы - центральная военная власть - нисколько не вмешиваемся... Как хочут, так пусть и делают, вплоть до того, что устраивают вооруженный переворот против одного комиссара и делают выбор другому. Откуда всем присутствующим должно быть ясно, что мы ближе стоим к всемирной революции, чем вы. Призываем: самораспуститесь и переходите к нам, под центральную революционную народную власть. Или, ежели все ж таки будете судить, устранять и даже стрелять своего главнокомандующего товарища Мещерякова Ефрема Николаевича, то лучше не стреляйте его, а отдайте нам. Нам совершенно необходимы военные спецы.
   И урманный главком снова подергал на кобуре ремешки, а Мещеряков снова подумал: "Однако - пустая!"
   Все молчали.
   Наконец Петрович обратился к урманному главкому:
   - Хочу выяснить некоторые подробности.
   - Мы с удовольствием поясним!
   - Если в вашей местности сельский комиссар не посылает в армию продовольствия, солдат или конское поголовье, что вы с ним делаете? Какие меры воздействия у центральной военной власти?
   - Мы такого немедленно же расстреливаем! - ответил урманный главком. Именем военной центральной народной власти!
   Кто-то засмеялся, главком сердито оглянулся на этот смех, еще проговорил, подумав:
   - Хотя, сказать по правде, это не сильно нам удается, потому что у каждого комиссара имеются свои люди, они своевременно оповещают о приближении представителей центральной власти, и он тоже своевременно скрывается.
   Тут уже засмеялся Брусенков, а Петрович еще спросил:
   - Кто же у вас идет при таком порядке в комиссары? Кто дает свое согласие?
   - А никто и не идет. И - правильно! Надо делать, чтобы власть несладкая была, тогда никто до ее добровольно дорываться не захочет, и никаких распрев из-за ее сроду не случится! Вот - поглядите на себя. До чего вы тут дошли, товарищи! Поглядите! Ну?
   И опять этот представитель с маху хватил рукой по кобуре и, вытаращив глаза, стал глядеть на всех по очереди, потом взгляд надвинулся на Мещерякова, остановился на нем. Мещеряков как-то неловко ему улыбнулся.
   А урманный главком сделал тогда шаг, у него одного спросил:
   - Власть делите, властелины? Смешно да?
   Вскочить бы и, словно ты все еще партизанишь на Моряшихинской дороге, крикнуть в голос: "Смир-р-р-на-а!" Все чрезвычайное совещание тотчас зашаркало бы ногами по полу, вскочило бы тоже, руки по швам, а тут крикнуть еще громче: "Все на фронт - ша-агом арш!"
   Партизаном Мещеряков уже не был, уже вернулся с Моряшихинской дороги. Сам вернулся, по собственному усмотрению.
   Но, вернувшись, еще не стал настоящим главкомом, и ни причем вдруг оказались его строгость, его готовность воевать по новому счету.
   Не мог он сделать и по-другому - тихо-спокойно, по разуму, приказать как высший командир: "Товарищи! Прошу каждого здесь присутствующего заниматься своим делом, то есть - войной с противником! Прошу покамест разойтись! До скорой победы!"
   Он и в самом деле был здесь подсудимым. Был! Как положено - его здесь и обвиняли, и защищали, и допрашивали: "Смешно, да?"
   Теребил свою пеструю бородку представитель Панковского районного штаба. Из того самого Панкова, в котором придуманы были мучные рубли, откуда родом был заведующий финансовым отделом главного штаба - крохотный и в очках. В котором первую Советскую власть разгонял скорый на руку Громыхалов, ныне боевой командир роты штрафников в составе полка красных соколов. Еще и еще подробности вспомнил о Панкове и Панковском штабе Мещеряков, а представитель этого штаба уже говорил:
   - Я от себя предлагаю - на собственную мою должность как начальника революционного штаба поставить товарища Власихина Якова. У нас народ, многие, этой постановкой будут довольные. А соленопадские - те сроду-то своего старца не уважали, довели до суда над ним и чуть ли не до всенародного расстрела.
   - Панковские - за Власихина либо за Советскую власть? - спросил Брусенков. - Ну!
   - Я - за то и за другое, - ответил панковский представитель.
   - А тебе не приходит, что это невозможно - то и другое?
   - Нет, не приходит. Что он, Власихин-то, бесчестный человек или как? Это не напрасно было, что товарищ главнокомандующий Мещеряков освободил товарища Власихина от суда и смертной казни. Герой, он знает, кого надобно до конца защищать. Потому и его нынче тоже предлагаю не казнить и не судить за безрассудное партизанство, а внушить, чтобы занимался победным сражением над Колчаком, больше ничем посторонним. Когда он не до конца еще сознательный - внушить.
   И тут Мещеряков поднялся со своего места у окна, где он просидел так долго и так неподвижно, вглядываясь в короткую осеннюю улочку выселка, на которой запоздало и робко зеленилась травка-топтун, суетливо бегали сметанно-белые, мелкие, похожие на цыплят куры с пунцовыми гребешками.
   Ужасно тоскливо, ужасно не по себе стало ему сидеть здесь. Он и встал, пошел к двери.
   В дверях оглянулся, подхватил еще какое-то слово панковского представителя - опять о Власихине - и вспомнил обширную площадь Соленой Пади, всю переполненную народом.
   И себя он вспомнил на гнедом, в серебряной мерлушковой папахе с красной лентой. Он указывал вытянутой рукой на Власихина, был судьей ему. А может быть, и всем людям, которые на площади в тот миг оказались, еще теснились из улиц, из проулков. Всем. Только себе самому не был он тогда судьей. И ему никто.
   Потом, с порога же, он перехватил взгляд Таси Черненко. Не девичий, не женский, не мужской. Непонятный.
   Эту - хлебом не корми, только б ей судить и осуждать!.. От кого такая растет? И - куда?
   Очень переживал нынешнее чрезвычайное совещание Довгаль, не знал, как обвинять, как оправдывать. Он, верно, хотел бы обвинить, обвинить ужасно но что-то не получалось у него... Довгалю трудно, он слишком хороший человек, не бывает никогда ни перед кем виноватым и не знает, что это такое - вина.
   Луговские представители - Кондратьев и Говоров - тихо беседовали между собой. Кондратьев что-то объяснял своему товарищу-матросику, а тот, не вынимая цигарки изо рта, кивал головой... Луговской штаб - тот правда что всегда стоял непоколебимо и сейчас, при взгляде на этих двух людей, беседующих между собою так спокойно и уверенно - в этом еще раз можно было убедиться. Они знали, что делали. И что делать будут - тоже знали.
   Кто задал Мещерякову загадку - это бывший комполка двадцать четыре, ныне - комдив-один: тот глядел куда-то в сторону, хотя миновать взглядом своего главкома не мог, потому что сидел как раз против двери.
   "Вот так, дорогой мой комдив! - сказал Мещеряков про себя. - Может, тебе еще неизвестно, что в новом приказе, изданном сегодня утром по части строевой, дивизий в армии уже не одна, а три? И, значит, не ты один второй человек в армии, сразу же за главкомом. Вас, вторых, теперь уже трое!"
   В кухне Гришка Лыткин старательно учился курить трубку, двое партизан учили его, но сами толком не умели, умели только показывать как это делается, на цигарках-самокрутках.
   Еще какие-то вооруженные и безоружные сидели на прилавке под образами, не скидывая папах, шапок-ушанок и картузов. Некоторые спали на полу. Мещеряков сделал Гришке знак, миновал полутемные сенцы, спустился по ступенькам крыльца, пересек ограду и вошел в добрую, бревенчатую, с побеленным потолком конюшню...
   Приблизился к гнедому, пощупал у него раны в мякоти передних ног, одну почти у самой груди, другую пониже, примерно в четверти от коленного сустава. Эту, другую, гнедой заработал совсем недавно, под Моряшихой. Обе раны Мещеряков ощупывал, как на себе, - нисколько не искал, рука сразу же их находила.
   Гнедой тыкался в плечи Мещерякова, в одно и другое, отвислой от ласковости, расслабленной нижней губой, черной, мягкой и нежной, а верхняя губа, закапанная розоватыми пятнышками, тоже оттопыривалась, вздрагивала, набухала изнутри мелкими чуткими пупырышками.
   Раны не кровоточили больше, а затягивались плотной шероховатой коростой, и гнедой - должно быть, за это - благодарил хозяина, глядел собачьими глазами, прижав уши к гриве, разбросанной по голове, переступая задними ногами, напрягая мышцы передних ног.
   Потом гнедой вздумал заржать, вскинул голову на тонкой блестящей шее вверх, под кожей разом проступили крупные жилы, и тоже вверх, к самой глотке, по ним кинулась кровь... Гнедой зажмурился, но только раз или два всхлипнул - тут же снова ткнулся в мещеряковское плечо.
   Мещеряков резко отвернулся, шлепнул коня по губам, а сам спросил у Гришки Лыткина, который, прислонившись к косяку, стоял в дверях конюшни, внимательно смотрел на главкома и на коня.
   - Ну, Гриша, - какая жизнь?
   Гришка не сразу поднял взгляд.
   - Жизнь, товарищ главнокомандующий, жизнь, она...
   - Ну? Ну, что она? - потребовал Мещеряков. Но крикнуть ему не хотелось, нет. Только показалось, что хочется. - Ты не стесняешься ли меня, Гриша? спросил он чуть спустя.
   - А почто?
   - Прасолиху-то я увез? Евдокию Анисимовну? Пьянство сделал в Моряшихе. Да мало ли что еще? Смешно сделал. Да?
   - Вам - все это можно, товарищ Мещеряков.
   - Как же так?
   - Вы - герой, товарищ Мещеряков. И главный над всеми партизанами. А сказать, так и для любого гражданского жителя главнее вас нынче нету. Более, как на вас, он ни на кого не надеется.
   - Победу сделает армия. И прежде всего - рядовые ее герои.
   - Рядовые герои без геройского вождя не смогут. Нет, для их это невозможно...
   - Все ж таки ты очень сильно хвалишь меня, Гриша. Не к моменту.
   - Только вам и простительно. Больше - никому и никогда.
   - А я, наверное, Гриша, не сильно мучаюсь, в том-то и дело. Я знаю женщина может быть другая. Бывает. Ну, а другой жены мне нет и не будет.
   Гришка подумал и согласился по-своему:
   - Вы - страшно фартовый, Ефрем Николаевич! И не просто так - сами фарт себе добывали, а теперь хотя бы и за это, и за все другое вам от людей простится. Только одно уважение, а больше ничего.
   Мещеряков сел на конюшенную подворотню, стал закуривать. Стал рассказывать Гришке, как правильно из трубки нужно затягиваться, и Гришка, стоя перед ним, слушал внимательно, у него тоже начало получаться - дымок потянуло из трубки ровными колечками, эти колечки радовали его несказанно.
   Вдруг Мещеряков резко, не оглядываясь, взмахнул рукой и ударил гнедого в левую заднюю, как раз с обратной стороны колена.
   Гнедой тревожно и по-человечьи жалобно охнул, простонал, припал на задние, вздрогнул сильной дрожью всем телом, а Гришка побледнел и выронил изо рта трубку. Постукивала кровь в жилах всех троих - Мещерякова, Гришки и гнедого. После, когда все успокоились, Гришка смахнул с лица пот и не заговорил, а застонал:
   - Судьбу пытать, Ефрем Николаевич? Да разве можно? Это - вам-то? А когда бы он обеими задними вас в хребтину! Либо - в голову? - Гришка отвернулся и еще раз сказал: - Через минуту гнедой уже и сам бы прослезился, но ведь он же кованый, на шипы кованный? У меня вовсе дыхание зашлось. Ефрем Николаевич, не надо! Не могу я этого!
   - Нет, Гриша, - ответил Мещеряков. - Когда я на коне поездил вершним или в упряжи, когда покормил коня со своих собственных рук - он меня уже сроду не сможет ни ударить, ни обидеть. Вот это я знаю. Опять же конь, Гриша, это не человек. Коня, особенно боевого, я, как главнокомандующий, выберу себе из тысячи. Чтобы он подходил ко мне, я - к нему. А людей человек не выбирает, нет, даже когда он самый верховный. Разве что только жену. Остальные все люди - какие вокруг тебя есть, с такими и живи, с такими воюй.
   И Мещеряков быстро поднялся на ноги, ткнул свою прокуренную трубку-коротышку в карман... Прошелся вдоль ограды, бросил взгляд на гнедого. Еще раз прошелся.
   Вдруг приказал, словно в бою, строго и быстро:
   - Запряги тройку!
   - Поехать куда?
   - Поехать.
   - Далече?
   - Порядком. В Верстово ехать.
   Теперь глазенки у Гришки, серые с зеленым, вылупились. На один глаз опустился из-под шапки белый клок волос, на розовом, еще с лета обожженном ярким солнцем носу нависла капелька.
   Парнишка!
   Мещеряков на него поглядел, даже сбоку зашел, чтобы увидеть, и сказал:
   - Вот так, мужик! Чужим занятием сколько-то побаловаться можем, и даже сильно побаловаться, а свое - оно одно-единственное! В чужом надо свой край знать и не пропустить. Куда от своего? Мужики мы, Гриша! Поедем, Гриша, зябь подымать. Покуда еще не поздно, не окончательно застыла почва... На худой конец - давай сиганем хотя бы на пару деньков. Для пользы дела. Одумаемся сами, и о нас, покуда мы на глазах не тремся, тоже как следует успеют подумать... Все может нынче быть: могут и стрелить, а может просто два приятных денька нам выйти.
   - Ефрем Николаевич...
   - Не хочу я что-то, Гриша, и дальше с чужого хлеба кормиться! Не хочу с чужого, хватит!
   - А война? Она же - идет! Кто вас с нее отпустит?
   - Не отпустят - возьмут в красные соколы. В громыхаловскую в штрафную роту.
   - За главнокомандующего кто будет воевать?
   - Комполка двадцать четыре. Ныне - комдив-один.
   - А парад? Кто его будет устраивать?
   - Переживем как-нибудь. И не это переживали.
   - Он же будет по случаю полной победы над кровавым Колчаком, парад! По случаю нашего окончательного соединения с Красной Армией! По случаю самого первого дня нашего светлого будущего!
   - Много насчитал случаев... Не слишком ли?
   - Их еще можно без конца насчитывать! Неужели - запрягать?
   Мещеряков долго не отвечал. Гришка ждал.
   - Кончим войну, Гриша, откуда мы пришли, туда и вернемся! Это наше слово борцов за мировую справедливость!
   А когда сказал - резко повернулся, пошел.
   Оглянулся уже с крыльца.
   - И все ж таки - исполнять! Поставь тройку за конюшню, поближе к стенке. Супонь на кореннике распусти, не держи его до времени в твердом хомуте. Исполнять!
   Снова распахнул дверь в помещение штаба.
   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
   Опять сидел Мещеряков на табуретке у окна - на подсудимой скамье. Глядел в улочку, на белых крохотных босоногих и беспокойных кур.
   Подошел к нему Петрович.
   - Что-то не узнаю тебя нынче, Ефрем. А ну - держись!
   Мещеряков же подумал: "Хорошо, что выходил я на волю, за коня подержался. Мужицкая склонность - она не подведет!.." Вскоре тройку стало видно за стеной конюшни, особенно правую пристяжную и коренника - гнедого с рассупоненным хомутом...
   Еще сильнее было накурено в избе. И голоса людей стали поглуше, и лица суровее. Урманный главком хотя и цеплялся за кобуру, но не улыбался уже нисколько. Вытаращив глаза, слушал.
   Панковского представителя потеснили, он сидел теперь с краешка стола, теребил бородку, на добреньком его лице был испуг не испуг - какое-то недоумение.
   И если с самого начала совещания заспорили Брусенков и Кондратьев, так теперь они будто шли один на один. Пощады друг другу не давали и не ждали ее.
   Изредка взмахивая огромным сильным кулаком, а другой рукой по-прежнему опираясь на плечо своего товарища-матросика, Кондратьев разворачивался лысой головой в упор на Брусенкова:
   - Преступно оставлять народ на произвол. Но к преступлению толкает товарищ Брусенков! Народ нынче убеждается, способны мы защитить его или не способны? Мы хотя и самодельная, ненастоящая, а все-таки Советская власть, и, глядя на нас, народ судит о настоящей рабоче-крестьянской Советской власти. О подлинной! А товарищ Брусенков? Он сегодня Советскую власть предает, а завтра - сам хочет ею называться! Присвоить имя - не дадим!
   - Вот именно! - кивнул Брусенков, тоже поднимаясь. - Необходимо понять, кого защищаешь ты, кого - я! Для всеобщей ясности вопроса прочитываю документ... - И Брусенков вынул из кармана еще одну бумагу, разгладил ее, как всегда, когда он читал на людях, положил на картуз. Откашлялся. - Письмо изменника и предателя комиссара Куличенко своему другу-единомышленнику, а нашему главнокомандующему, - объявил он громко. - Написано таким образом: "Товарищ главнокомандующий, Мещеряков Ефрем Николаевич! Мы с тобой парнишками вместе были, а также солдатами революции - ты меня пойми. Я ушел с двумя полками в Заелань, ибо выполняю волю революционной массы. Когда ты массе отказываешь в защите ихних детей и крова, а белые гуляют в Заелани в свое удовольствие и тебя сильно хвалят - кто же об их позаботится, как не они сами, заеланские, и не тот командир, который еще не оторвался от народу, не гонится за службой среди других таких же служащих, а готовый в любую минуту отдать свою жизнь за народ? Но ты оторвался, не слышишь голоса массы и полностью находишься в услужении деспота Брусенкова. Чем он тебя купил даже непонятно. Просим тебя - ты пойми это еще покуда чистым сердцем, не пятнай себя и свою честь народного героя - завтра же разгони мадамов и самого Брусенкова в его главнющем штабе, а без его пагубного влияния тебе снова станет доступным голос массы и ее светлая любовь и ты будешь выполнять ее святую волю. Самая большая анархия - когда закон есть ничто, как собственный произвол и насилие, а ты нынче брусенковскому произволу подчиняешься, служишь рабски. Преданный тебе друг, а ныне командующий независимой заеланской народной партизанской армии Л.Куличенко".