Павликовская и Иллакович
   Судьба сдвоила пары, то ли повторив, то ли предварив Ахматову и Цветаеву в польской лирике. Наверное все-таки предварив, ибо, как я неоднократно слышал от поляков, — все, что история творит в России, она сначала творит в Польше.
   Неважно, что прежде, а что после: ахматовская ли героиня надела перчатку не на ту руку или героиня Марии Павликовской объявила, что полюбит только того, кто станет носить ее на руках и забудет, где добро, а где зло; Цветаева ли первая уравняла красное воинство с белым или Казимира Иллакович сказала тому, кто вешал ее деда:
   Лежат под стеной костела все вместе — они и наши.
   То была война классовая. Потом запылала и Первая мировая. Казимира пошла сестрой милосердия в русскую армию, получила Георгия за храбрость, вернулась в Польшу, поразила критиков мужским поставом пера в стихе.
   Нельзя сказать, что Мария все это время проблаженствовала на руках любимого, забыв с ним о добре и зле. Где зло, где добро — она знала очень хорошо: опубликовала в 1939 году такой антигитлеровский «гротеск», что последовала нота Польше от германского посольства. Осенью того же года ноты мировой игры сменились: заиграли пушки. Мария уехала во Францию, потом в Англию. С ней был муж, военный летчик Ясножевский, что важно не только потому, что во все поэтические хрестоматии она вошла под двойной фамилией: Павликовская-Ясножевская, — но и потому, что главный импульс ее стиха взлет, полет, воздух…
   В 1945 году, немного не дожив до Хиросимы, она умерла в английской онкологической клинике.
   Меж тем Казимире Иллакович, поэтессе цветаевского «постава пера», как раз даровала судьба ахматовское многолетие. И даже долгожительство: девяносто с лишним лет прожила, успела послужить на высоких военных и дипломатических постах и, кажется, ставила это выше литературных премий: от членства в Академии литературы отказалась. Характер сохранила «мужской». Вот уж в чьих стихах «уют» так и не свил гнезда!
 
Когда осел согревал Христа в Вифлееме,
прибежала туда ослица в гневе и в пене:
«Ах, вот ты где, бездельник, нашла тебя еле-еле!
 
 
Будто нет у тебя конюшни, своего уютного дома,
только отпустят с работы, бросят охапку соломы,
уже ты нашел себе дело, готов услужить любому.
 
 
Что ты нашел в этих нищих и в этом воловьем стойле?
Ступай сейчас же домой, где ждет тебя вкусное пойло,
не то поймают бродяги и в путах потащат на бойню».
 
 
А осел — непонятно: слышит или не слышит
только длинным ухом поводит и шкурой колышет,
да на младенца в яслях дышит, заботливо дышит.
 
   Притча смягчена юмором. Основная же мелодия — открытое отчаяние. И тех, и этих надо бы пожалеть, но ни с теми, ни с этими идти невозможно. Нет мне места на земле в наше время, всюду зло людское сеет семя… От отчаяния душа готова зарыться в землю, уйти вниз, в яму, куда падает убитый птенец: в милосердной земле возрождается он сначала бурьяном, потом зерном… На краю запавшей могилы оплакивает убитых братьев современная Антигона…
   У Павликовской другой античный ориентир — Сафо. Радужно-престольная жрица любви. В пересчете на Двадцатый век — поющая пичуга, летящая к солнцу и радующаяся, что ночью ее никто не съел. Ленты, перья, вуали, шляпки. Для контраста — тетки: затрапезные, пресные, честные. А эта:
 
…Лишь одна тетя Йола являлась как фея,
как парижская кукла и пахла фиалкой.
В птичьих перышках, легкими тюлями вея,
целовала, таясь под звездистой вуалькой.
 
 
И куда-то исчезла за вихрями следом,
в пору молний весенних, и ливня, и града…
Тетки горько рыдали — но был им неведом
вкус любви роковой и… крысиного яда.
 
   Опять притча? Крысиный яд — эликсир сцены? Однако из-под косметики сочатся настоящие слезы.
   Вертикальная польская душа у Казимиры Иллакович закапывается в «подземье» — у Марии Павликовской взвивается вверх. Как бабочка или стрекоза. Летчик — любимый… Крылатый, одумайся, слишком ты сильный!.. Ты мой святой, небом заживо взятый…
   Переклик двух жриц польской поэзии с небес и из преисподней предполагает встречу.
   Где?
   Мария среди постриженных английских лужаек грезит:
    Боярышник бесприютный, небо в лужице жестяной, ветер жалобный и ненастный, этот тракт бесконечный, грустный на равнине плоской… он мой.
   Ей вторит Казимира:
    И снова, снова любовь, бессмысленнейшая на свете, к размокшим плоским полям, к березовым листьям этим, к несчастным ветхим плетням, к распятиям придорожным и к этим серым глазам, бесслезным и безнадежным.
   Последний взгляд на их сестер в русской поэзии Серебряного века.
   Анна:
 
Я лопухи любила и крапиву,
Но больше всех серебряную иву…
 
   Марина:
 
Но если по дороге куст встает,
Особенно рябина…
 
Ивашкевич и Тувим
   Ровесники, родившиеся в год смерти императора Александра III на западном краю его державы-империи — один на Киевщине, другой в Лодзи, — в первый же год благословенной польской независимости рвут из провинции в Варшаву, «внезапно ставшую столицей большого государства», прозревают в ней неубитую легендарную Трою и осеняют себя именем ненавистного Ахиллу Скамандра…
   Отец Ярослава Ивашкевича, шляхтич, изгнанный из университета за участие в революции 1863 года, скоротал свой век бухгалтером, так что в поэзии сына словно берет реванш все ушедшее в подполье, удушенное при разделах потенциальное богатство польской культуры. Поэт, прозаик, переводчик, драматург, театровед, композитор, музыковед, путешественник, дипломат, хозяин дома, где в годы войны находят кров и спасение обездоленные и преследуемые польские литераторы, наконец, глава польского Союза писателей, Ярослав Ивашкевич и на девятом десятке считал себя счастливым человеком.
   Патрицианский дух — с киевских гимназических опытов. Задумчивое тихое предместье, томный менуэт в зале, белый сад, прогулка верхом, золото солнца в синеве неба, эхо вечности. Звездное небо, нравственный закон, Кант. Таинственный хаос, шевелящийся то ли на дне Веленной, то ли на дне души, Тютчев. Мечта — не умереть совсем, слиться с природой.
 
Не кладите меня в яму…
 
   Неужели Смеляков?!
 
Ухожу я, товарищи, сказочным Млечным Путем…
 
   О нет: у польского Ярослава все острее, пикантнее:
 
Пусть ежи глаза мне выпьют,
Лисы обгрызут мне ноги,
Муравьи отбелят кости,
И весною голый череп
Глянет на цветы калужниц
И на незабудки…
 
   Смерть приходит празднично, декоративно: рыцарь в черной маске с косой в руках; украшенный цветами гроб в воротах кладбища. Смена поколений, смена эпох — гармония. Как черепицы, поколенье заходит за поколенье, но как же прекрасны красные крыши на солнце…
   Роднее всех стихий — воздух. Не земля, которой можно присягнуть кратко в благодарность за плодоношение. Не огонь, в который нечего вглядываться, потому что из него — война. И даже не вода, ласково омывающая дом и отражающая небо. А — само небо, воздух, о котором говорится завороженно: из воздуха воздух.
   Как богат, как многоцветен мир! Оттенки розового. Розовый Ренуара, розовый Берты Моризо, розовый Мари Лорансен — и все это по-французски, словно перед полотнами в Лувре. Антиквариат:
 
Цветы, плоды, картины, книжные громады,
Руина клавикордов, черные футляры,
Вазоны, этажерки, рваных нот каскады,
Пюпитр для Библии, прелатский посох старый…
 
   Упоительная плоть мира:
 
Лица, цветы, стихи,
Музыкальные инструменты, влюбленности,
Ленты, струны…
 
   Интеллектуальный пир:
 
Что говорят Пиаже, Рикер, Адорно, Старобинский?
Почему Леви-Строссу не нравится Маяковский?
 
   Обратная сторона этого великолепия:
 
Корабль без паруса, и я над разореньем
Большим, беспомощным, завороженным зверем…
 
   Черты разора:
 
Глупость, подлость, удары, убийства,
Недоразумения, дома с облупленной штукатуркой,
Скользкие серые тротуары,
Шаги, шаги, шаги…
 
   Особенно любопытны здесь, конечно, недоразумения. И особенно впечатляют шокирующие грязные тротуары.
   Откуда все-таки тревога?
   Об этом лучше знает Казимира Иллакович, и Ярослав посвящает ей стихотворение.
 
Спрашивала мгла у мглы: это я или ты?
 
   Из воздуха воздух, из мглы мгла… Магия всесвязанности. Звезды и закон. Тьма необъяснима и незаконна. Хотя и реальна. Впрочем, Ковчег перенесет всех через море мрака. Если же судьба тонуть — птицы спасутся в небе…
   А если все-таки умирать?
   Мир такой прекрасный, присядем на мгновенье на цветущей ветви перед дальним отлетом…
   И все-таки грустно:
 
Жаль юности, жаль старости.
 
   Наконец, несколько вопросов Богу. Насчет недоразумений в мироздании. Мир так прекрасен, и так хорошо все начиналось. Почему же зло? Ну, пусть Каин убил Авеля, Ной пьянствовал, Нерон сжег Рим, но это же не влияло, это ничего не значило. И что же? Во что все это превратилось?
   Всевышний молчит.
   — Как исправишь Ты все это?
   Молчит.
   — Зачем они так носятся бессмысленными толпами с места на место? Зачем одни преследуют других, по джунглям, пляжам, улицам столиц стреляют? Зачем пасутся в парках, во дворцах? Зачем упрямо гадят в воду?
   Нет ответа.
   — Пану Адаму Ты тоже не хотел ответить, но он был наивен: он думал что сила на Твоей стороне. А что на твоей стороне? Ответь хоть однажды: что на Твоей стороне?
   Безмолвие.
   И все-таки жизнь прекрасна. Жаль умирать… Ивашкевич — радостный зенит польской лирики.
   Тувим словно призван оттенить эту гармонию своим исступлением. Выходец из семьи банковского служащего, он бросается в ту самую реальность, которая мглой клубится за границами благоустройства. Он спешит на скользкий серый тротуар, по которому люди бегут, запыхавшись, к врачу или из города едут домой с бьющимся сердцем. Он стремится туда, где толпятся задетые, освистанные, оскорбленные. Слабые, битые, дразнимые, скучные, боящиеся смерти, ждущие лекарства в аптеке, опаздывающие на поезд…
   Стих — как таран, как удар лома: по витринам, театрам, банкам, парламентам, дирекциям, редакциям.
 
Я ваш Вавилон, о слепые, с лица Земли сметаю!
 
   Маяковский? О да, его решимость отдается в неистовой душе.
 
Пусть в модном пальто я,
Неважно, неважно, что гетры и галстук,
Хожу судией и пророком
По городскому асфальту…
 
   Мандельштам? Его попытка — вписаться в эпоху «Москвошвея»?
   Предчувствие гибели настигает Тувима на самом взлете польской горячечной независимости. Кинематограф, митинг, армия, форум сейма, народ, семья, община, читальня ли, молельня — все ужасом зияет и пустотой смертельной…
   Интересно: у Тувима, как и у Ивашкевича, — перечни, перечни. Только перевернутые. Ощущение неповторимого исторического мгновенья. Только не счастливого. Казимире Иллакович, все той же сивилле беды, — исповедь: ужален Тувим этим счастьем. Пусть это не обман, не фальшь, не мираж. Пусть это самое счастье оплачено, отработано, пусть неотъемлемо, как пульс: державное, милостивое. Все равно: невыносимо!
 
Абсурд существованья емлю телом жадным…
 
   Из этой сюрреалистической формулы извлекаются все оттенки социального устроения, вымоленного у истории, но и невыразимость того, что не вымолишь. Повеситься бы от этого счастья…
   Юлиан Тувим, как и Ярослав Ивашкевич, — поэт воздуха. Только в этом воздухе он — над бездной.
   Звезды? Так в них он бродит, как в сугробах снега. Покой? Так будет время ночного ночлега. Что ж? Молитва? О чем же? Не знаю. Молитва.
   Ивашкевич свое «не знаю» вкладывал в уста Бога. То был в известном смысле диалог равных. Тувим — богоборец — замолкает сам. На все годы, что отпускает ему судьба после войны, по возвращении из Америки.
   Почувствовав смерть, он пробует договорить Богу. Это не диалог равных…
 
Покажись хоть мельком,
Хоть бы издалече
(Шагов хоть бы за сто…)
Дотащусь до встречи
Призраком, калекой,
Лишь бы показался!
 
   Сквозь стены: парламента — молельни — читальни — общины кинематографа — парламента — проступает война:
 
…Умер — но дополз бы!
Так солдат с мольбою,
Хоть и кровью залит,
До святой фигуры
В поле доползает…
 
   Это предсмертные стихи. Август 1953-го. Смена эпох.
 
Вот уже недолго,
Вот конец уж муке:
Вот уже Мадонна
Протянула руки.
 
   За грань — не ступил. Умер на пороге.
Лец и Свирщиньская
   Лец среди наших шестидесятников был популярен до такой степени, каковая досталась в сороковые годы — от тех же будущих шестидесятников разве что Ильфу и Петрову. Лец — это пароль, опознавательный знак остроумцев, лелеявших тайную свободу. От мокрых дел остаются только сухие даты. Короткая сухая фамилия, как тронутая влагой почка, выстреливала двойным цветком: «Станислав Ежи». В цветке зрели сухие иглы. Сам он отсушил до одного слога свое фамильное австро-венгерское «Де Туш-Лец». Барон. Родился и вырос в родовом поместье, в университет являлся с тростью и моноклем. Потом пропустил себя через футуристическое чистилище и к 1941 году созрел для борьбы. Угодил в немецкий концлагерь. Бежал. Партизанил. Воевал. Вошел в историю лирики как крупнейший мастер афоризма. Его «Непричесанными мыслями» мы упивались в самиздате.
   Анна Свирщиньская — ровесница Леца. Родилась и выросла в семье варшавского художника, можно сказать, в его мастерской. Среди потолка торчал крюк, на котором другой художник, снимавший эту мастерскую до отца, повесился от голода.
   Филологический диплом и латинские вокабулы не спасли дочь живописца от кровавой грязи: война началась и завершилась для нее в госпитале. Вкалывала медсестрой. На седьмом десятке оглянулась и, наконец, выкричалась в стихах: «Я баба!» Первые русские переводы тогда же, в начале 70-х, вызвали шквальное сочувствие русских читателей. Через десять лет после смерти Свирщиньской, в середине 90-х, Милош написал о ней книгу: «Какого гостя мы имели». Имели — и не знали…
   Мы знали — Леца. Его строчечки, в которых вмещалась вся жизнь.
 
Одно только правдиво в снах
Страх.
 
   Лец сжимает мироздание в точку.
   Свирщиньская из точки — размыкает в нескончаемость.
 
В моей палате
двадцать солдатских животов.
Рваные, окровавленные,
они отчаянно бьются
за жизнь.
Я знаю их все наизусть,
днем я приношу им судно, отмываю от кала.
Ночью мне снится,
что я приношу им судно,
отмываю от кала…
 
   Там сон и тут сон. Там — надежда: остановить безумие отчаянной судорогой разума. Тут — нет надежды: безумие множится, как в дурных зеркалах.
   Лец, созерцающий руины, с негодованием отвергает бессильную культуру:
 
Только не надо Шопена!
Не бередите раны.
Ведь вся эта ночь мгновенна
в антракте кровавой драмы.
 
   Свирщиньская, созерцающая руины Вечного города, пытается хотя бы на мгновенье облегчить душу красотой культуры — и чувствует, как душа обессиливает, растворяясь в общем несчастье:
 
Я ходила по великолепному Риму,
я пасла свое маленькое страданье
на огромном пастбище страданий мира.
 
   Лец горько философствует:
 
Душа имеет тело,
чтобы душа болела.
 
   Свирщиньская не философствует. Она стирает рубашку умершего отца и думает: в последний раз я слышу запах его пота, знакомый с детства, теперь останутся только картины, пахнущие краской.
   Краски — та самая красота, которая бессильна спасти мир.
   Лец иронизирует, видя черные зубы солдат, вышедших из рукопашной и отъедающихся в лесу черникой: Пиши, о чем мечтаешь, чернилами черных ягод. Мир препоясывается словом — смыслом; ад можно измерить — хотя бы Дантом, соотнеся его с опытом ХХ века: по части ада был он дилетантом.
   У Свирщиньской — ни измерить, ни соотнести. Только одно: выдохнуть жизнь: дорасти до смерти. Кто не убит — обречен на еще больший ужас. Сквозь оставшуюся жизнь бредут одинокие бабы, сумасшедшие старухи, лучше их не видеть. А взглянешь… Молодые парни взглянули мельком на старую женщину. И в мгновение ока растоптали, как червяка, равнодушным взглядом. Нет, лучше тенью раствориться во тьме.
   Лец усмехается:
   — Больше света! — воскликнул Гёте. О, к нам это не относилось. Это был первый указ министра в Царстве Вечной Тьмы.
   У Свирщиньской котенок, которому выжгло огнем глаза, ощупью добирается до края лужи и лакает прохладную воду, в которой отражается луна, подымающаяся над сожженным городом. Счастье — не заметить смерти своего тела. Ибо тело твое понимает больше, чем ты. Но и тело мало что понимает в кошмаре бытия, слившегося с небытием.
 
Лец крепится, мобилизуя в себе стоика:
Рану, чтобы не чувствовать боли,
посыпь щепоткой аттической соли.
 
   Свирщиньская боли не чувствует. Или, лучше сказать, ничего, кроме боли, не чувствует. Ни слов, ни звуков — как после налета.
   Из груды рухнувших стен торчит в небо серая, как стена, рука с пятью пальцами.
   Знаете ли вы задачу философии? — интересуется Лец. — Придать плоти чуть-чуть сути…
   Страшен диалог великих польских поэтов.
Милош и Ожуг
   Виленский университет в юности и парижская стажировка в молодости помогли Чеславу Милошу увидеть разразившуюся в 1939 году войну сквозь магический кристалл культуры. И ожидать ее гибели с горькой скептической усмешкой:
   И хрустнет музыка, как под ногой стекло.
   Когда захрустели кости и затрещали залпы, он заметил, что этот треск заглушает музыка танца. Справиться с этим помогли итальянские аналогии: Джордано Бруно молча смотрит на толпу, заглушающую гомоном базара треск костра… Конец света, а рыбаки как ни в чем не бывало тянут сети, женщины прогуливаются под зонтиками, рождаются розовые дети.
   Писать о польской реальности нет сил. Разорвет душу. Милош уговаривает себя, что его перо — легче перышка колибри. Это попытка спасения. Первая попытка великой польской поэзии преодолеть шок.
   Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее…
   Разумеется, «эмпирическая биография» дипломата-невозвращенца, оставшегося во Франции, а затем освоившего кафедру славистики в американском университете, помогла Милошу-поэту осознать такой вариант спасения души. Но глубже — мучается сама душа, отчаявшаяся вынести бесконечный плач по убитым. Разумеется, тихоокеанское побережье, где справа — сказочная Калифорния, слева — Сан-Франциско с красивейшими в мире небоскребами и мостом, впереди океан до самой Японии, а вокруг Беркли и споры интеллектуалов — это для врачевания души благословенное место. Но глубже — сама душа, мучительно выбирающаяся из бездны.
   Я подолгу сплю и читаю Фому Аквинского.
   Разум, предоставленный самому себе, наталкивается на проблемы, для него непомерные. Например: что истинное неотличимо от неистинного. Или: что встречая самого себя, ты встречаешь «ничто». Или: что в словах можно воссоздать лишь красоту, не более.
    В самом существе поэзии есть что-то неприличное: в нас возникает вещь, а мы и не знали, что она там есть, и вот моргаем глазами, как если бы выскочил из нас тигр и стоял на свету, обмахиваясь хвостом.
   Пластическая мощь образности выдает мастера; в нем есть что-то от Сальвадора Дали; страшный сон скрывает смысл «нестрашной» яви; существование висит на ниточке. Поэт жестами создает невидимый шнур и взбирается по нему вверх…
   Я приближаюсь к универсальному.
   Универсальное возвращает польскую душу в ситуацию, когда под ногами пустота. Универсум спасает от конкретности. Изощренный разум знает, чего он не вынесет, и укрепляет себя тем, что рано или поздно гекатомбы мировой войны превратятся в холодные надгробья, и нынешние страсти застынут в пыльных книгохранилищах.
 
После многих воплощений возвращаемся мы на землю,
Но не уверены, сможем ли ее узнать…
 
   Милош находит этой мысли поворот, пригвождающий вас к строчкам:
 
…Как если бы охотник с копьем
Явился вдруг искать чего-то, что здесь было.
 
   Это дикарское копье и ставит клеймо на «универсуме». Минуя улицу Декарта, спускается к Сене молодой путешественник-варвар. Минуя столетия, профессор, как паучок, выпускает нить и на ней путешествует. Шнур утончается до паутинки. Только бы не оступиться в подробности! Оступишься конец.
 
Что же он такое: человек, рождаемый женщиной?
В клубок свивается и голову заслоняет,
Когда его бьют сапогами. Бежит, охвачен
Огнем. Бульдозер сгребает его — и в яму.
Ее ребенок. С мишкой в ручонках. В любви зачатый…
Нет, не вынести… Назад, в «универсум»!
Все еще не научусь говорить, как надо, спокойно.
А гнев и жалость вредят равновесью стиля.
 
   Равновесье, обретенное на планетарных весах, планетарно и вознаграждено: Чеслав Милош первым из польских поэтов получает Нобелевскую премию. Польская поэзия, как во времена Стаффа, возвращается к мировым измерениям. И, как во времена Стаффа, должен найтись новый Лесьмян, который напомнит ей, что такое ожог реальности.
   Ожуг, ровесник Милоша, делает это. Ян Болеслав Ожуг. Сын крестьянина, отказавшегося переселяться в Америку и задавленный деревом, которое он свалил в родной деревне.
 
О, смерть, не бери меня в рай,
оставь с топором на земле
на долгую зиму зим,
оставь лежать, как отца,
приваленного к кресту
ольхой, подрубленной им.
 
   Полет разума осажен на почву.
 
Во сне, как в Лесьмяне, в моих садах
Трава — зеленый, благовонный омут…
 
   И, «как в Лесьмяне», рай немыслим. Изувеченная земля — и ад наш, и рай. И универсум, и клочок поля. И Европа, и Польша.
 
Глажу горбатую спину
убитой Европы,
сам я такой же калека,
кривоногий и плоскостопый.
 
   Учился на ксендза. Бросил. Предпочел стезю гимназического учителя. Может, чуял бессилие христианства в содрогающемся от языческих страстей мире? Чуял почву, природу, землю, народную жизнь. Увидел, как тектоническая магма ломает и взрывает почву. И как народ сжигает деревню и бежит из нее в город.
   Жадные воруют и грабят, ленивые водку хлещут и насилуют сестер своих собутыльников — судья же, их земляк, зовет их на картишки. Некому поднимать молот… Постепенно слепну. Может быть, слепой увижу лучше черную тьму из тьмы.
   Не дают ослепнуть — дети, которые упрямо рождаются на этом пепелище. Не «розовые», отрицающие воображаемый Апокалипсис. А черные, как сама реальность, подтверждающие, что она — реальность.
 
Нет уже тех,
кто спину гнул с серпом,
и кровь их почерневших легких
пьет почва, твердая, как вечность…
Все больше новых, кто рождается в пожарах
вместо умерших и убитых,
живые, как трава, растут в пустых песках.
 
   Эта трава не дает поэзии ни умереть от воспоминаний, ни спастись в невесомости.
Шимборская и Ворошильский
   Когда Гитлер и Сталин разорвали Польшу, Виславе Шимборской было шестнадцать. Кажется, это первый случай, когда в биографии поэта не оказалось слова «война». Самое раннее из значимых событий: в 1945–1947 изучала полонистику и социологию в Ягеллонском университете.
   Польская душа начинает очередной раз выбираться из-под руин. Гимназическое образование помогает отвлечься от злобы дня: две обезьяны подсказывают ученице ответ на экзамене по всемирной истории. А что, если эту историю отсчитывать не только от обезьяны, но и от снежного человека? Да и от инфузории! От луковицы какой-нибудь, внутри которой нет внутренностей. В нас — мышцы, нервы, жилы, а в луковице — ничего такого: только нимбы золотые, которыми она сама себя окружает. Если бы человечество удержалось на стадии луковицы…
   То что?
   …то ему не надо было бы проходить через идиотизм совершенства.
   К идиотизму героическая польская душа поворачивается иронической стороной. Иоанна Хмелевская с ее тонкой веселостью брезжит в усмешках Виславы Шимборской: все, как в реальной жизни — стреляют, убивают, и только смех сигналит нам: а вдруг это игра?
   Ласковая интонация смягчает ощущение абсурда. Ну, как если бы кот остался в пустой квартире и проклинал бы хозяев. Это, надо думать, модель богооставленности. Но — никакого явного бунта и никаких проклятий богу, то есть хозяину, если тот вернется. В этом случае надо пойти в его сторону, будто совсем не хочется, потихонечку, на очень обиженных лапах. И никаких там прыжков, мяуканий поначалу…
   Смысл жизни постичь невозможно. Но можно посмеяться над прыжками мяукающего разума: как он сам себя раскручивает… как галдят интеллектуалы, разогреваясь даже одним только чаем и красуясь друг перед другом. Ум оплодотворяет ум!
   Ну, да мгла окликает мглу, тьма тьму.
   Кровавая история рождает эту гамму. Как и Милошу, писать ее впрямую Шимборской не хватает отчаяния… Но если приблизиться к ней потихонечку, на мягких лапах… Вот фотоснимок младенца, его зовут Ади…
 
А кто этот бутуз, такой прелестный?
Это ж малыш Адольф, чадо супругов Гитлер!
Может быть, вырастет доктором юриспруденции?
Или же в венской опере будет тенором?
Чья это ручка, шейка, глазки, ушко, носик?