Страница:
Но почему, почему? Почему талантливейший, одареннейший народ оказался скручен этой хворью?
Познер говорит: помрачение. Помрачение, а потом — покаяние и выздоровление.
Горенштейн говорит иное. Помрачение — это то, что было с нами.
«Сталинизм — наружная болезнь. Рабство — болезнь угнетенных, несвободных. А гитлеризм — болезнь свободных людей. Можно спорить только об одном: 99 процентов или 98 процентов немцев поддерживали Гитлера. И немцы это о себе знают, и немцы этого не опровергают».
Девяносто восемь или девяносто девять? Жутковатая статистика. У нас малость «полегче». Большевики в 1918 году набирали процентов двенадцать-тринадцать. Чем взяли? Напором, нахрапом… Всех скрутили, головы задурили, в лагеря загнали. Потому нам и покаяние кажется спасительным: это все-таки не «мы» — это «они», «палачи».
А когда 98 процентов?
Горенштейн, правда, имеет про запас еще одну «парадигму»: если российская катастрофа 1917 года — следствие слепого народопоклонства, то германская, 1932 года, — наоборот, от слепого чинопочитания. Пролез наверх австрийский псих — и немцы подчинились. Потому что начальство!
Различие мнимое, хотя и эффектное, впрочем, вполне традиционное. Только вот… народопоклонство-то русское развилось во многом под влиянием немецких романтиков, которые к народу относились с большим пиететом; в политике же панславизм был как бы ответом на пангерманизм. Далее любой специалист по германской истории вернет мне аргумент и скажет, что пангерманизм в свою очередь был немецким ответом на австрийско-славянскую чересполосье и свистопляску: сквозило с Балкан, с Карпат — заслонились. Тут, взаимно отражаясь в зеркалах, так друг друга подначивали славяне и немцы (кто скорее), что где там чинопочитание, а где народопоклонство, делить не будем (тем более что наш скромный народный вождь в конце концов взял себе чин генералиссимуса, до которого «австрийский псих» не додумался).
А вот психологическая плоть «там» и «тут» действительно разная. И отсюда — разная возможность дать задний ход, очиститься, то есть считать бывшее небывшим или, во всяком случае, поклясться себе и миру, что больше такое не повторится.
Мы, русские, в 1947 году были «не те», что до 1917-го. Теперь мы «не те», что были в 1947-м. Завтра опять будем «не те». Мы вечно — «не те».
У немцев вроде бы то же самое. Горенштейн пишет:
«Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера».
Однако нацизм, принятый свободно девяносто восемью (или девятью?) процентами народа, — это не совсем то, что масонский коклюш, занесенный «призраком» из Европы и заразивший здоровый организм вольных россиян, не так ли?
Не так, дорогие сограждане. «Призраки» бродят одни и те же. Организмы разные.
Вдумываясь в особенности «немецкого» духовного организма, Ф. Горенштейн четко отделяет его от организма «австрийского» (кавычу то и другое, потому что это не нации, а типы).
Тип «австрийский». Рядом — Балканы, чересполосье вер, конфессий, этносов, не смешивающихся, стиснутых самостийностей. Пороховой погреб. Хаос. Непредсказуемость. «Невменяемость».
Как «немцу» приспособиться к «невменяемости»? «Немец» поневоле превращается в «австрийца».
«Австрийская немецкость сочетается с балканским сознанием и даже балканским образом бытия…»
«То, чем для России была нижняя Волга, впадающая в Азию и Кавказ, для Австрии были Балканы, Далмация, Словения, Хорватия, Сербия с их постоянным политическим сутяжничеством, национальным разбоем, взаимной ненавистью, пожарами, имеющими свойство распространяться широко…».
«В пределах империи Габсбургов на границе Румынии и Сербии, в красивой до жути, зеленой и влажной местности — родина вурдалаков, вервольфов, мертвецов-кровопийц, так поэтически описанных Пушкиным в „Песнях западных славян“. А в верхней Австрии — гористой местности, орошаемой Дунаем, богатой озерами, поросшей богемским лесом, в городе Браунау, близ Линца, — родина Гитлера». (О Сталине говорили: «горный орел», но «горным орлом», оказывается, был и Гитлер…)
В последнем образном сближении чувствуется уже не Горенштейн-исследователь, а Горенштейн-писатель, саркастический и желчный. Но это не отменяет той дотошности, с какой он исследует соотношение двух немецких типов: «прусского» (рискну употребить это привычное определение) и «австрийского». Вплоть до статистики.
Статистика-то и поражает.
«Население Австрии составляет 8 процентов от населения Германии, а в SS австрийцев было 50 процентов. То же соотношение — среди комендантов и охраны концлагерей. Но при том австрийцы ухитрились выдать себя не за палачей, а за жертв. Государство — да, но не население».
Интересно все-таки сопрячь эти две цифры. Нацизм поддерживает девяносто восемь из ста (или девяносто девять?) немцев (в данном случае я имею в виду «немецких немцев», «прусских», так сказать). А в эсэсовцы, охранники, в «автоматчики Бабьего Яра и кочегары Треблинки» идут «австрийцы». Идут иной раз поневоле, иной раз по низости, трусости, мерзости, а иной раз и по той самой «балканской» слепой ярости «против всех», о которой было сказано выше. Однако «настоящий» немец туда, к газовой печке, не идет. Хотя приказы фюрера (который готов сам встать к печке!) выполняет пунктуально. И поддерживает фюрера безоговорочно.
Тут есть какая-то загадка, какая-то глубинная тайна немецкого духа. Какая-то смутная связь между «землей» и «небом» — в чисто немецком очарованно-сумеречном варианте. Немец — «человек земли», именно человек и именно земли; отсюда — несторианские корни классической философии, как бы примеряющей человека на место Бога, отсюда — и немецкое жизнеустроение, последовательное и логичное. Но немец одновременно — и «человек неба», прямо соединяющий звезды с нравственным законом.
«Прямо»! Ступеней, люфтов, допусков — нет. Невменяемая грязь бытия (автоматы Бабьего Яра и печи Треблинки) ставит немца в духовный тупик. Лучше, когда этим займутся другие. Немец не выносит непредсказуемости, он на этом сламывается.
«Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера».
Потому что они свободно выбрали гитлеризм и хотели бы за этот выбор ответить. После краха — ответить нечем.
Казенное покаяние — пожалуйста. Но в глубине души (в бездне духа) немец остается в горестном отчаянии от того, что произошло, то есть от того, что мир не подчинился «правильной системе». Он, немец, готов был пожертвовать собой ради того, чтобы мир улучшился. Он нибелунг, рыцарь… Но — мир оказался слаб, коварен, пестр, грязен, пег. «Австрийский немец» еще как-то попробовал с этим справиться («славянский немец», Йозеф Швейк, справился виртуозно). «Немецкий немец» должен был перестать быть собой.
Горенштейн находит формулу:
«Немцы такого рода, активные или пассивные, никогда не смогут простить евреям тех преступлений, которые они (немцы. — Л. А.) против них совершили».
Формула страшная — для евреев. В смысле чудовищной по отношению к ним несправедливости, продолжающей царить «в мире». Горенштейн пишет об этом подробно; в сущности, его работа и посвящена судьбе еврейства; называется она соответственно: «Товарищу Маца — литературоведу и человеку, а также его потомкам». Маца — литературовед сталинских времен, его фамилия позволила Горенштейну скаламбурить на кошерную тему. Прием грубоватый, мне не нравится, но речь о той боли, которая побуждает к подобным обострениям.
Другая боль Горенштейна — Россия. Точнее, не боль, а ярость по адресу критиков, которые заподозрили Горенштейна в неуважении или неблагодарности по отношению к России. Он этих критиков топчет с бешенством, на мой взгляд, неоправданным, но дело опять-таки в боли, которая не только лишает человека чувства меры, но и диктует окраску обвинений: поскольку все эти критики (во всяком случае, в представлении Горенштейна) — евреи-либералы, то еврейская и русская темы смешиваются у него в один гневный поток.
Я из этого потока выделяю одну струю — германскую.
Так вот, если прочесть горенштейновскую эпитафию «немецкому немцу» не с еврейской или русской точек зрения, а с точки зрения самого этого немца, она приобретает следующий глобальный смысл:
— Немец никогда не простит миру тех преступлений, которые он против этого мира совершил.
Совершил, как он уверен, ради блага этого же мира. Совершил — с сознанием своей обреченности в борьбе с этим миром. Совершил жертвенно-безнадежно. Как нибелунг, который должен погибнуть.
Эта потаенная трагедия немецкой души с болью открылась мне, когда судьба занесла меня в Мальборк. Грандиозный рыцарский замок несколько столетий высится среди польских полей. То, что там полно мечей, знамен и крестов, меня не удивило. Меня потрясло то, чему я раньше как-то не придавал значения, — центральное место в замке занимает Госпиталь. Место, где покалеченные и изнемогшие рыцари лечатся и доживают дни. Это, стало быть, запрограммировано: самопожертвование рыцаря, его гибель в борьбе с неподдающимся миром.
Идет концентрация Духа и Материи: Рыцарь строит Замок. Он не идет «в поля», не смешивается с «земной грязью»; он возводит стены, огораживется и отгораживается; он кладет камень на камень, тянет башню к небу, возвышаясь над «хаосом».
А «хаос» захлестывает…
Почему две мировые войны, располосовавшие общечеловеческую историю, с такой силой втянули именно русских с немцами? Что нам с ними было делить, нам с ними — психологически созданным для взаимодополнения? Идеология? Но в фатальное противостояние «коммунизма» и «фашизма» верится плохо — это все наркоз; никакой идеологической несовместимости не было и в 1914-м (а 1941-й — продолжение 1914-го). А 1914-й, что — продолжение 1913-го? Откуда такой взрыв? Никакой «династической» несовместимости тоже не было: на питерском троне уже двести лет сидели те же самые немцы, которые усердно «цивилизовали» Россию — начиная от «губернской» структуры, которую императорской волей налаживала Екатерина, до «заводской», которую «железной волей» налаживал лесковский инженер Пекторалис, укормленный нами до смерти, — усердно они ее обустраивали и… обреченно.
Так что немецкая запредельная жестокость — не с отчаяния ли, что на российской почве все у них «ползет и кренится», и железные волевые цивилизаторы русеют, то есть пьют и мрут, обжираясь блинами?
У Гоголя немец, безвинно упеченный в тюрягу по русской подлости, спрашивает наших негодяев: «Зачем вы это со мной сделали?» Наши отвечают: «Полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит». Фраза эта недаром вошла в русский менталитет — долго мы про себя ничего равного не услышали, вплоть до гениального «хотели как лучше, а получилось как всегда». В сущности, на ту же тему.
Так чем должна была казаться сталинская держава тому немцу, который в начале 30-х годов на 98 или 99 процентов поддержал Гитлера? Чем-то невменяемым, неумолимым, неуловимым для логики и смертельно опасным. Наверное, мы этому немцу казались Ордой, наподобие Чингисовой. Ему, немцу, из его «башни» не различить было «нюансов»: ни того, что русские исторически — сами жертвы Орды, ни того, где там «татары», где «монголы»; для немца «русские», остервеневшие в большевизме, были как для Руси когда-то «татары» — синоним хаоса, сметающего космос, «лавы», заливающей «Город».
Поэтому его, немца, вторжение в наши пространства — упреждающий удар. Которому нет оправдания. Но есть объяснение.
Я понимаю: для моего сознания, созревавшего под похоронки 41-го года, «немец» — такой же неизбывный «кошмар навсегда», как для немца — кошмар ожидаемого сталинского нашествия, сначала брезживший в чингисхановском мареве, а потом и ворвавшийся из теории в реальность. Поэтому я не хочу меряться бедами, не могу ни обвинять, ни каяться: странно мне полвека спустя обвинять тех, кто давно в могиле, и каяться, кощунственно прощая палачей от имени жертв, которые тоже лежат в могиле, причем вместо меня.
По замечательному выражению Горенштейна, это называется «демонстрировать всепрощение, подставляя чужую щеку».
Не каяться нужно. Нужно понять немцев. Понять их боль, их трагедию.
Когда-то меня потрясло в финале романа Ирвина Шоу «Молодые львы» то место, где американец говорит немцу, уже убитому:
— Когда ты звал меня через Ла-Манш и кричал мне о своей боли, я не услышал…
А уж когда Дрезден в руинах, и Сталинград в руинах, и от Ковентри ничего, и от Варшавы ничего — чем тут считаться?
Горбатый кается — чужого горба ищет.
БЫЛА ЛИ ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА ОТЕЧЕСТВЕННОЙ?
ПУТЬ РОССИИ В ЕВРОПУ ЛЕЖИТ ЧЕРЕЗ ГЕРМАНИЮ?
Познер говорит: помрачение. Помрачение, а потом — покаяние и выздоровление.
Горенштейн говорит иное. Помрачение — это то, что было с нами.
«Сталинизм — наружная болезнь. Рабство — болезнь угнетенных, несвободных. А гитлеризм — болезнь свободных людей. Можно спорить только об одном: 99 процентов или 98 процентов немцев поддерживали Гитлера. И немцы это о себе знают, и немцы этого не опровергают».
Девяносто восемь или девяносто девять? Жутковатая статистика. У нас малость «полегче». Большевики в 1918 году набирали процентов двенадцать-тринадцать. Чем взяли? Напором, нахрапом… Всех скрутили, головы задурили, в лагеря загнали. Потому нам и покаяние кажется спасительным: это все-таки не «мы» — это «они», «палачи».
А когда 98 процентов?
Горенштейн, правда, имеет про запас еще одну «парадигму»: если российская катастрофа 1917 года — следствие слепого народопоклонства, то германская, 1932 года, — наоборот, от слепого чинопочитания. Пролез наверх австрийский псих — и немцы подчинились. Потому что начальство!
Различие мнимое, хотя и эффектное, впрочем, вполне традиционное. Только вот… народопоклонство-то русское развилось во многом под влиянием немецких романтиков, которые к народу относились с большим пиететом; в политике же панславизм был как бы ответом на пангерманизм. Далее любой специалист по германской истории вернет мне аргумент и скажет, что пангерманизм в свою очередь был немецким ответом на австрийско-славянскую чересполосье и свистопляску: сквозило с Балкан, с Карпат — заслонились. Тут, взаимно отражаясь в зеркалах, так друг друга подначивали славяне и немцы (кто скорее), что где там чинопочитание, а где народопоклонство, делить не будем (тем более что наш скромный народный вождь в конце концов взял себе чин генералиссимуса, до которого «австрийский псих» не додумался).
А вот психологическая плоть «там» и «тут» действительно разная. И отсюда — разная возможность дать задний ход, очиститься, то есть считать бывшее небывшим или, во всяком случае, поклясться себе и миру, что больше такое не повторится.
Мы, русские, в 1947 году были «не те», что до 1917-го. Теперь мы «не те», что были в 1947-м. Завтра опять будем «не те». Мы вечно — «не те».
У немцев вроде бы то же самое. Горенштейн пишет:
«Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера».
Однако нацизм, принятый свободно девяносто восемью (или девятью?) процентами народа, — это не совсем то, что масонский коклюш, занесенный «призраком» из Европы и заразивший здоровый организм вольных россиян, не так ли?
Не так, дорогие сограждане. «Призраки» бродят одни и те же. Организмы разные.
Вдумываясь в особенности «немецкого» духовного организма, Ф. Горенштейн четко отделяет его от организма «австрийского» (кавычу то и другое, потому что это не нации, а типы).
Тип «австрийский». Рядом — Балканы, чересполосье вер, конфессий, этносов, не смешивающихся, стиснутых самостийностей. Пороховой погреб. Хаос. Непредсказуемость. «Невменяемость».
Как «немцу» приспособиться к «невменяемости»? «Немец» поневоле превращается в «австрийца».
«Австрийская немецкость сочетается с балканским сознанием и даже балканским образом бытия…»
«То, чем для России была нижняя Волга, впадающая в Азию и Кавказ, для Австрии были Балканы, Далмация, Словения, Хорватия, Сербия с их постоянным политическим сутяжничеством, национальным разбоем, взаимной ненавистью, пожарами, имеющими свойство распространяться широко…».
«В пределах империи Габсбургов на границе Румынии и Сербии, в красивой до жути, зеленой и влажной местности — родина вурдалаков, вервольфов, мертвецов-кровопийц, так поэтически описанных Пушкиным в „Песнях западных славян“. А в верхней Австрии — гористой местности, орошаемой Дунаем, богатой озерами, поросшей богемским лесом, в городе Браунау, близ Линца, — родина Гитлера». (О Сталине говорили: «горный орел», но «горным орлом», оказывается, был и Гитлер…)
В последнем образном сближении чувствуется уже не Горенштейн-исследователь, а Горенштейн-писатель, саркастический и желчный. Но это не отменяет той дотошности, с какой он исследует соотношение двух немецких типов: «прусского» (рискну употребить это привычное определение) и «австрийского». Вплоть до статистики.
Статистика-то и поражает.
«Население Австрии составляет 8 процентов от населения Германии, а в SS австрийцев было 50 процентов. То же соотношение — среди комендантов и охраны концлагерей. Но при том австрийцы ухитрились выдать себя не за палачей, а за жертв. Государство — да, но не население».
Интересно все-таки сопрячь эти две цифры. Нацизм поддерживает девяносто восемь из ста (или девяносто девять?) немцев (в данном случае я имею в виду «немецких немцев», «прусских», так сказать). А в эсэсовцы, охранники, в «автоматчики Бабьего Яра и кочегары Треблинки» идут «австрийцы». Идут иной раз поневоле, иной раз по низости, трусости, мерзости, а иной раз и по той самой «балканской» слепой ярости «против всех», о которой было сказано выше. Однако «настоящий» немец туда, к газовой печке, не идет. Хотя приказы фюрера (который готов сам встать к печке!) выполняет пунктуально. И поддерживает фюрера безоговорочно.
Тут есть какая-то загадка, какая-то глубинная тайна немецкого духа. Какая-то смутная связь между «землей» и «небом» — в чисто немецком очарованно-сумеречном варианте. Немец — «человек земли», именно человек и именно земли; отсюда — несторианские корни классической философии, как бы примеряющей человека на место Бога, отсюда — и немецкое жизнеустроение, последовательное и логичное. Но немец одновременно — и «человек неба», прямо соединяющий звезды с нравственным законом.
«Прямо»! Ступеней, люфтов, допусков — нет. Невменяемая грязь бытия (автоматы Бабьего Яра и печи Треблинки) ставит немца в духовный тупик. Лучше, когда этим займутся другие. Немец не выносит непредсказуемости, он на этом сламывается.
«Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера».
Потому что они свободно выбрали гитлеризм и хотели бы за этот выбор ответить. После краха — ответить нечем.
Казенное покаяние — пожалуйста. Но в глубине души (в бездне духа) немец остается в горестном отчаянии от того, что произошло, то есть от того, что мир не подчинился «правильной системе». Он, немец, готов был пожертвовать собой ради того, чтобы мир улучшился. Он нибелунг, рыцарь… Но — мир оказался слаб, коварен, пестр, грязен, пег. «Австрийский немец» еще как-то попробовал с этим справиться («славянский немец», Йозеф Швейк, справился виртуозно). «Немецкий немец» должен был перестать быть собой.
Горенштейн находит формулу:
«Немцы такого рода, активные или пассивные, никогда не смогут простить евреям тех преступлений, которые они (немцы. — Л. А.) против них совершили».
Формула страшная — для евреев. В смысле чудовищной по отношению к ним несправедливости, продолжающей царить «в мире». Горенштейн пишет об этом подробно; в сущности, его работа и посвящена судьбе еврейства; называется она соответственно: «Товарищу Маца — литературоведу и человеку, а также его потомкам». Маца — литературовед сталинских времен, его фамилия позволила Горенштейну скаламбурить на кошерную тему. Прием грубоватый, мне не нравится, но речь о той боли, которая побуждает к подобным обострениям.
Другая боль Горенштейна — Россия. Точнее, не боль, а ярость по адресу критиков, которые заподозрили Горенштейна в неуважении или неблагодарности по отношению к России. Он этих критиков топчет с бешенством, на мой взгляд, неоправданным, но дело опять-таки в боли, которая не только лишает человека чувства меры, но и диктует окраску обвинений: поскольку все эти критики (во всяком случае, в представлении Горенштейна) — евреи-либералы, то еврейская и русская темы смешиваются у него в один гневный поток.
Я из этого потока выделяю одну струю — германскую.
Так вот, если прочесть горенштейновскую эпитафию «немецкому немцу» не с еврейской или русской точек зрения, а с точки зрения самого этого немца, она приобретает следующий глобальный смысл:
— Немец никогда не простит миру тех преступлений, которые он против этого мира совершил.
Совершил, как он уверен, ради блага этого же мира. Совершил — с сознанием своей обреченности в борьбе с этим миром. Совершил жертвенно-безнадежно. Как нибелунг, который должен погибнуть.
Эта потаенная трагедия немецкой души с болью открылась мне, когда судьба занесла меня в Мальборк. Грандиозный рыцарский замок несколько столетий высится среди польских полей. То, что там полно мечей, знамен и крестов, меня не удивило. Меня потрясло то, чему я раньше как-то не придавал значения, — центральное место в замке занимает Госпиталь. Место, где покалеченные и изнемогшие рыцари лечатся и доживают дни. Это, стало быть, запрограммировано: самопожертвование рыцаря, его гибель в борьбе с неподдающимся миром.
Идет концентрация Духа и Материи: Рыцарь строит Замок. Он не идет «в поля», не смешивается с «земной грязью»; он возводит стены, огораживется и отгораживается; он кладет камень на камень, тянет башню к небу, возвышаясь над «хаосом».
А «хаос» захлестывает…
Почему две мировые войны, располосовавшие общечеловеческую историю, с такой силой втянули именно русских с немцами? Что нам с ними было делить, нам с ними — психологически созданным для взаимодополнения? Идеология? Но в фатальное противостояние «коммунизма» и «фашизма» верится плохо — это все наркоз; никакой идеологической несовместимости не было и в 1914-м (а 1941-й — продолжение 1914-го). А 1914-й, что — продолжение 1913-го? Откуда такой взрыв? Никакой «династической» несовместимости тоже не было: на питерском троне уже двести лет сидели те же самые немцы, которые усердно «цивилизовали» Россию — начиная от «губернской» структуры, которую императорской волей налаживала Екатерина, до «заводской», которую «железной волей» налаживал лесковский инженер Пекторалис, укормленный нами до смерти, — усердно они ее обустраивали и… обреченно.
Так что немецкая запредельная жестокость — не с отчаяния ли, что на российской почве все у них «ползет и кренится», и железные волевые цивилизаторы русеют, то есть пьют и мрут, обжираясь блинами?
У Гоголя немец, безвинно упеченный в тюрягу по русской подлости, спрашивает наших негодяев: «Зачем вы это со мной сделали?» Наши отвечают: «Полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит». Фраза эта недаром вошла в русский менталитет — долго мы про себя ничего равного не услышали, вплоть до гениального «хотели как лучше, а получилось как всегда». В сущности, на ту же тему.
Так чем должна была казаться сталинская держава тому немцу, который в начале 30-х годов на 98 или 99 процентов поддержал Гитлера? Чем-то невменяемым, неумолимым, неуловимым для логики и смертельно опасным. Наверное, мы этому немцу казались Ордой, наподобие Чингисовой. Ему, немцу, из его «башни» не различить было «нюансов»: ни того, что русские исторически — сами жертвы Орды, ни того, где там «татары», где «монголы»; для немца «русские», остервеневшие в большевизме, были как для Руси когда-то «татары» — синоним хаоса, сметающего космос, «лавы», заливающей «Город».
Поэтому его, немца, вторжение в наши пространства — упреждающий удар. Которому нет оправдания. Но есть объяснение.
Я понимаю: для моего сознания, созревавшего под похоронки 41-го года, «немец» — такой же неизбывный «кошмар навсегда», как для немца — кошмар ожидаемого сталинского нашествия, сначала брезживший в чингисхановском мареве, а потом и ворвавшийся из теории в реальность. Поэтому я не хочу меряться бедами, не могу ни обвинять, ни каяться: странно мне полвека спустя обвинять тех, кто давно в могиле, и каяться, кощунственно прощая палачей от имени жертв, которые тоже лежат в могиле, причем вместо меня.
По замечательному выражению Горенштейна, это называется «демонстрировать всепрощение, подставляя чужую щеку».
Не каяться нужно. Нужно понять немцев. Понять их боль, их трагедию.
Когда-то меня потрясло в финале романа Ирвина Шоу «Молодые львы» то место, где американец говорит немцу, уже убитому:
— Когда ты звал меня через Ла-Манш и кричал мне о своей боли, я не услышал…
А уж когда Дрезден в руинах, и Сталинград в руинах, и от Ковентри ничего, и от Варшавы ничего — чем тут считаться?
Горбатый кается — чужого горба ищет.
БЫЛА ЛИ ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА ОТЕЧЕСТВЕННОЙ?
Виктор Суворов в авторском предисловии к книге «Ледокол» пишет:
Некоторое превышение тона над задачей, честно говоря, смущает меня сразу. И поза — «на коленях»… Мелодрама всегда вредит драме. К тому же гладкая, уверенная, ироничная, победоносная физиономия лондонского изгнанника не выказывает никаких следов нравственных терзаний.
По существу же, я думаю, Виктору Суворову и не о чем терзаться. Отечественной войны он не отменил. И не отменит.
В чем смысл его книги? В том, что Сталин пытался ударить первым, но не успел. На сколько Гитлер опередил его: на считанные ли дни, как считает Суворов, или на недели, как полагают некоторые его оппоненты, или на месяцы, как думают те, кто на месте Сталина дожидались бы 1942 года (насытить армию новыми танками и т. д.), — этот вопрос вряд ли теперь разрешим.
И другой вопрос: как пошла бы война, если бы Сталин успел ударить первым? Как это высчитать? Разве что компьютерную военную игру устроить? Я-то, грешным делом, когда читал «Ледокол», — о своем отце думал: может, не погиб бы? И дошли бы мы до Лиссабона, и напоили бы стальных коней из реки Тахо, и не положили бы двадцать миллионов жизней…
Однако когда сталкиваются две изготовившиеся для наступления армии это именно две профессиональные армии, это не народная война. А в профессиональности мы немцам заметно уступали тогда. Так что клинья наши, нацеленные отсечь немецкую танковую мощь от румынской нефти, вполне могли быть и сами подрублены там же, на исходных. И угробили бы мы свою кадровую армию не в Белоруссии, а в Румынии. Или в Польше. А дальше все пошло бы по фатальному сценарию: вторжение немцев в Россию — народная война — Победа.
То, что Гитлер все равно проиграл бы, — неизбежно: это было предрешено соотношением сил народов. Он и полез-то — от отчаяния. Сколько-то выиграл на внезапности. Все это действовало, пока война не была отечественной.
Но она стала Отечественной. Причем с большой буквы.
Суворов пишет, что войну подготовил и фактически начал Сталин, и поэтому она захватническая.
Но отечественные войны и не начинаются как отечественные. Они ими делаются.
Отечественная война 1812 года тоже не была таковой по замыслу. А шла довольно коварная европейская политическая игра, в которую, по мнению некоторых российских государственных мужей, нам вообще нечего было встревать. Но в тот момент, когда под наполеоновскими стягами европейское воинство стало утюжить Россию, ситуация принципиально переменилась. Война оказалась Отечественной. Население почувствовало себя народом.
В 1612 году игра политическая была еще хитрее и, наверное, еще запутаннее. И у Владислава Польского, Рюриковича по крови, природных прав на московский престол было, наверное, не меньше, чем у Годунова, Шуйского или Романова. Однако все это стало неважно, когда Минин ударил в набат и Пожарский повел русских: они дрались не за Романовых, они дрались за свои дома, за свою Родину.
Сталин быстро почувствовал, что с момента, когда немецкие армии вторглись на нашу землю (и немецкие пролетарии, вместо того чтобы грудью встать на защиту первого в мире социалистического государства, встали в ряды гитлеровских войск), все переменилось! Не за «коммунизм» поднялись русские люди, а за Отечество. Сталин сразу шкалу ценностей перевернул: «Пусть осеняют вас в этой борьбе…»
А о том, что превентивный удар готовится, знали перед войной все. Сроки и пути переброски войск, разумеется, были смертной тайной. Но что «завтра в поход» — это же лозунг времени. Об этом песни пели, на митингах кричали. Потом-то уж, после 22 июня 1941 года, идея «вероломного нападения» вытеснила идею «освободительного похода». Тогда реальность революционных войн была вытеснена реальностью Отечественной войны. И та, предвоенная, реальность тоже была зафиксирована в тысячах свидетельств. Историки рано или поздно восстановили бы картину. Суворов сделал это талантливо, красиво и профессионально, как разведчик, освоивший британскую технику мозаичного накопления фактуры.
Но речь не о фактуре — речь о сверхзадаче. О том, отменяет ли все это Отечественную войну. И еще речь об оценках, в которых у Суворова сквозит тон «разоблачения».
Не только у Суворова, кстати. Владимир Буковский в послесловии к отдельному изданию «Ледокола» доказывает злоумысел Сталина тем, что песню «Вставай, страна огромная» он «лично заказал автору… еще в феврале 1941-го». Какому автору? Александру Адольфовичу Боде? Так он эту песню написал еще в 1914-м. А главное, кого тут разоблачать-то? Разве что Лебедева-Кумача, который украл у Боде слова и выдал за свои. Так его уже Андрей Мальгин разоблачил.
Разумеется, у Сталина был злой умысел. Как и у Гитлера. Но смешно говорить, что «два бандита» столкнули между собой народы. Конечно, и тот и другой стояли во главе военных систем, и даже систем бандитских, но вряд ли такие системы могли бы укрепиться и действовать, если бы не опирались на то, что называлось «яростью масс». И вряд ли секретные приказы Сталина о переброске второго стратегического эшелона были бы выполнены так эффективно, если бы сотни тысяч и миллионы людей не хотели бы их выполнить.
В. Суворов приводит совершенно справедливые слова маршала Б. М. Шапошникова о том, что если не начать боевые действия, то пушки начинают стрелять сами.
В. Суворов мог бы привести здесь точно такие же слова Гитлера из письма к Муссолини, написанного накануне вторжения: дуче, пушки начнут стрелять сами, лучше разорвать петлю, пока она не затянулась. И еще: я не могу упаковать порыв немецкого народа в бутылки и сохранять до лучших времен.
«Ярость масс»… С обеих сторон. Вот что подпирало вождей. И это самое страшное, что мы извлекаем из истории ХХ века. Вожди искали выход вулканической народной энергии и выгадывали момент. Один выгадал, другой прогадал — это сюжет увлекательный, захватывающий. Но то, ради чего они подстерегали друг друга, — сюжет убийственный, страшный. И чисто геополитический. Вечная тяга азиатской растянутой мощи в концентрированную Европу: приобщиться, подтянуться, присвоить. Вечная тяга европейской концентрированной силы на азиатский простор: приобщить, подтянуть, освоить. От Батыевых времен до немецкого крика 1914 года: так мы научим этих русских лентяев пахать как следует степные черноземы! Танками явились пахать.
И мы не лучше. Тоже танками пахали.
Тоска наша при утрате Прибалтики — не от этого ли самого чувства: Европа от нас уходит, уплывает! А мы-то думали, что с ней навечно породнились…
На тысячелетнем фоне прорезается логика глобальных противостояний. Можно только молить судьбу, чтобы она не столкнула еще раз Азию с Европой, ибо разрыв пойдет по нашему телу. Можно только надеяться.
Геополитическая тектоника — таинство Истории. Какие узоры она выложит — не угадаешь. Какие хитросплетения будут распутывать грядущие историки, и какие комбинации предложат своим народам вожди, порожденные «яростью масс»?
Но когда зарубежное воинство вторгается в твой дом, тут начинается совсем другая драма. И «ярость масс» переходит в другой регистр. Это уже народная война. Отечественная. С чего она начинается, кто там кого подловил, упредил, объегорил — все это уже неважно. Отечественная война становится фактом, и от нее отсчитывается все.
Наполеон в Испании — воин, стратег, тактик и т. д.
Испанцы против Наполеона — Отечественная война.
Мы в Афганистане — союзники Бабрака, Наджибуллы и т. д.
Афганцы против нас — Отечественная война.
Как и мы против Гитлера.
Так что зря «становится на колени» Виктор Суворов перед русскими людьми. Великой Отечественной войны он своей книгой не отменил.
Зря подогревают ситуацию немецкие рецензенты из газеты «Ди вельт»: советские-де товарищи будут от этой книги «в дикой ярости». Не будут.
Никуда не уйдут из нашей истории ни московская осень сорок первого, ни ленинградские блокадные зимы, ни весна сорок пятого. Ни отчаянность Сталинграда, ни партизанская эпопея Беларуси, ни миллионы калек, умерших в госпиталях Урала и Сибири, ни миллионы бойцов, чьи кости безымянно разбросаны по брянским лесам и украинским степям.
«К МОЕМУ РУССКОМУ ЧИТАТЕЛЮ.То же самое Виктор Суворов повторяет и в своем видеоинтервью, которое он дал нашим журналистам в каком-то секретном лондонском убежище: имея на загривке два смертных приговора, еще Советской властью вынесенных, Суворов скрывается, подобно Салману Рушди. Видеокассету с его монологом я просмотрел на пресс-конференции в «Новом времени». Уяснил, что только одно волнует Суворова: как примут его книгу в России. Простят ли ему русские люди, что он отменил Отечественную войну.
Простите меня…
Проклинайте меня…
Я замахнулся на самое святое, что есть у нашего народа, я замахнулся на единственную святыню, которая у народа осталась, — на память о Войне, о так называемой „великой отечественной войне“. Это понятие я беру в кавычки и пишу с малой буквы.
Простите меня…
Мой отец прошел войну с первого до самого последнего дня… Я прошу прощения у своего отца. Перед всей Россией. На коленях… Таких не прощают, но я все равно прошу:
ПРОСТИТЕ МЕНЯ».
Некоторое превышение тона над задачей, честно говоря, смущает меня сразу. И поза — «на коленях»… Мелодрама всегда вредит драме. К тому же гладкая, уверенная, ироничная, победоносная физиономия лондонского изгнанника не выказывает никаких следов нравственных терзаний.
По существу же, я думаю, Виктору Суворову и не о чем терзаться. Отечественной войны он не отменил. И не отменит.
В чем смысл его книги? В том, что Сталин пытался ударить первым, но не успел. На сколько Гитлер опередил его: на считанные ли дни, как считает Суворов, или на недели, как полагают некоторые его оппоненты, или на месяцы, как думают те, кто на месте Сталина дожидались бы 1942 года (насытить армию новыми танками и т. д.), — этот вопрос вряд ли теперь разрешим.
И другой вопрос: как пошла бы война, если бы Сталин успел ударить первым? Как это высчитать? Разве что компьютерную военную игру устроить? Я-то, грешным делом, когда читал «Ледокол», — о своем отце думал: может, не погиб бы? И дошли бы мы до Лиссабона, и напоили бы стальных коней из реки Тахо, и не положили бы двадцать миллионов жизней…
Однако когда сталкиваются две изготовившиеся для наступления армии это именно две профессиональные армии, это не народная война. А в профессиональности мы немцам заметно уступали тогда. Так что клинья наши, нацеленные отсечь немецкую танковую мощь от румынской нефти, вполне могли быть и сами подрублены там же, на исходных. И угробили бы мы свою кадровую армию не в Белоруссии, а в Румынии. Или в Польше. А дальше все пошло бы по фатальному сценарию: вторжение немцев в Россию — народная война — Победа.
То, что Гитлер все равно проиграл бы, — неизбежно: это было предрешено соотношением сил народов. Он и полез-то — от отчаяния. Сколько-то выиграл на внезапности. Все это действовало, пока война не была отечественной.
Но она стала Отечественной. Причем с большой буквы.
Суворов пишет, что войну подготовил и фактически начал Сталин, и поэтому она захватническая.
Но отечественные войны и не начинаются как отечественные. Они ими делаются.
Отечественная война 1812 года тоже не была таковой по замыслу. А шла довольно коварная европейская политическая игра, в которую, по мнению некоторых российских государственных мужей, нам вообще нечего было встревать. Но в тот момент, когда под наполеоновскими стягами европейское воинство стало утюжить Россию, ситуация принципиально переменилась. Война оказалась Отечественной. Население почувствовало себя народом.
В 1612 году игра политическая была еще хитрее и, наверное, еще запутаннее. И у Владислава Польского, Рюриковича по крови, природных прав на московский престол было, наверное, не меньше, чем у Годунова, Шуйского или Романова. Однако все это стало неважно, когда Минин ударил в набат и Пожарский повел русских: они дрались не за Романовых, они дрались за свои дома, за свою Родину.
Сталин быстро почувствовал, что с момента, когда немецкие армии вторглись на нашу землю (и немецкие пролетарии, вместо того чтобы грудью встать на защиту первого в мире социалистического государства, встали в ряды гитлеровских войск), все переменилось! Не за «коммунизм» поднялись русские люди, а за Отечество. Сталин сразу шкалу ценностей перевернул: «Пусть осеняют вас в этой борьбе…»
А о том, что превентивный удар готовится, знали перед войной все. Сроки и пути переброски войск, разумеется, были смертной тайной. Но что «завтра в поход» — это же лозунг времени. Об этом песни пели, на митингах кричали. Потом-то уж, после 22 июня 1941 года, идея «вероломного нападения» вытеснила идею «освободительного похода». Тогда реальность революционных войн была вытеснена реальностью Отечественной войны. И та, предвоенная, реальность тоже была зафиксирована в тысячах свидетельств. Историки рано или поздно восстановили бы картину. Суворов сделал это талантливо, красиво и профессионально, как разведчик, освоивший британскую технику мозаичного накопления фактуры.
Но речь не о фактуре — речь о сверхзадаче. О том, отменяет ли все это Отечественную войну. И еще речь об оценках, в которых у Суворова сквозит тон «разоблачения».
Не только у Суворова, кстати. Владимир Буковский в послесловии к отдельному изданию «Ледокола» доказывает злоумысел Сталина тем, что песню «Вставай, страна огромная» он «лично заказал автору… еще в феврале 1941-го». Какому автору? Александру Адольфовичу Боде? Так он эту песню написал еще в 1914-м. А главное, кого тут разоблачать-то? Разве что Лебедева-Кумача, который украл у Боде слова и выдал за свои. Так его уже Андрей Мальгин разоблачил.
Разумеется, у Сталина был злой умысел. Как и у Гитлера. Но смешно говорить, что «два бандита» столкнули между собой народы. Конечно, и тот и другой стояли во главе военных систем, и даже систем бандитских, но вряд ли такие системы могли бы укрепиться и действовать, если бы не опирались на то, что называлось «яростью масс». И вряд ли секретные приказы Сталина о переброске второго стратегического эшелона были бы выполнены так эффективно, если бы сотни тысяч и миллионы людей не хотели бы их выполнить.
В. Суворов приводит совершенно справедливые слова маршала Б. М. Шапошникова о том, что если не начать боевые действия, то пушки начинают стрелять сами.
В. Суворов мог бы привести здесь точно такие же слова Гитлера из письма к Муссолини, написанного накануне вторжения: дуче, пушки начнут стрелять сами, лучше разорвать петлю, пока она не затянулась. И еще: я не могу упаковать порыв немецкого народа в бутылки и сохранять до лучших времен.
«Ярость масс»… С обеих сторон. Вот что подпирало вождей. И это самое страшное, что мы извлекаем из истории ХХ века. Вожди искали выход вулканической народной энергии и выгадывали момент. Один выгадал, другой прогадал — это сюжет увлекательный, захватывающий. Но то, ради чего они подстерегали друг друга, — сюжет убийственный, страшный. И чисто геополитический. Вечная тяга азиатской растянутой мощи в концентрированную Европу: приобщиться, подтянуться, присвоить. Вечная тяга европейской концентрированной силы на азиатский простор: приобщить, подтянуть, освоить. От Батыевых времен до немецкого крика 1914 года: так мы научим этих русских лентяев пахать как следует степные черноземы! Танками явились пахать.
И мы не лучше. Тоже танками пахали.
Тоска наша при утрате Прибалтики — не от этого ли самого чувства: Европа от нас уходит, уплывает! А мы-то думали, что с ней навечно породнились…
На тысячелетнем фоне прорезается логика глобальных противостояний. Можно только молить судьбу, чтобы она не столкнула еще раз Азию с Европой, ибо разрыв пойдет по нашему телу. Можно только надеяться.
Геополитическая тектоника — таинство Истории. Какие узоры она выложит — не угадаешь. Какие хитросплетения будут распутывать грядущие историки, и какие комбинации предложат своим народам вожди, порожденные «яростью масс»?
Но когда зарубежное воинство вторгается в твой дом, тут начинается совсем другая драма. И «ярость масс» переходит в другой регистр. Это уже народная война. Отечественная. С чего она начинается, кто там кого подловил, упредил, объегорил — все это уже неважно. Отечественная война становится фактом, и от нее отсчитывается все.
Наполеон в Испании — воин, стратег, тактик и т. д.
Испанцы против Наполеона — Отечественная война.
Мы в Афганистане — союзники Бабрака, Наджибуллы и т. д.
Афганцы против нас — Отечественная война.
Как и мы против Гитлера.
Так что зря «становится на колени» Виктор Суворов перед русскими людьми. Великой Отечественной войны он своей книгой не отменил.
Зря подогревают ситуацию немецкие рецензенты из газеты «Ди вельт»: советские-де товарищи будут от этой книги «в дикой ярости». Не будут.
Никуда не уйдут из нашей истории ни московская осень сорок первого, ни ленинградские блокадные зимы, ни весна сорок пятого. Ни отчаянность Сталинграда, ни партизанская эпопея Беларуси, ни миллионы калек, умерших в госпиталях Урала и Сибири, ни миллионы бойцов, чьи кости безымянно разбросаны по брянским лесам и украинским степям.
ПУТЬ РОССИИ В ЕВРОПУ ЛЕЖИТ ЧЕРЕЗ ГЕРМАНИЮ?
Русские и немцы заново приглядываются друг к другу. За кровавым изнеможением двух мировых войн, в которых обе страны понесли самые страшные потери, за удушающим полустолетием войны «холодной», из которой раздробленная на части Германия сумела выйти великой и цельной, а великая и цельная Россия вышла раздробленной, — за безумным двадцатым столетием, самое безумие которого, словно клеймом, мечено русско-германским разломом, встает что-то… то ли ностальгическое будущее, где мы и немцы, «распри позабыв», составляем в мечтах некий общий обруч, который не дает распасться евразийской цивилизации, то ли ностальгическое прошлое, где мы и они, еще не ввязавшись в братоубийство, составляем в воспоминаниях некое ядро, вокруг которого эта евразийская цивилизация «закрутилась».
Они «дают» нам династию. Мы им — геополитическое пространство. Они нам — строгую философию. Мы им — преображение строгой философии в пламенную духовную практику. Они нам — Гегеля и Ницше. Мы им — Толстого и Достоевского. Они нам — Шнитке. Мы им — Кандинского…
В 1923 году Мариэтта Шагинян — на самом острие «передышки», через десять лет после начала первого обвала в бездну и за десять лет до начала второго обвала — публикует очерк «Мы и немцы» — запись бесед с человеком по фамилии H.-Z. Gaugewidmet (боюсь, что в моей передаче по-русски его фамилия приобретет неудобочитаемость). Это — попытка психологически воссоединить «двоюродных братьев»: славян и германцев — понять схожесть «кристаллических» душ — в противовес «ковким» латинянам (и, надо думать, кипящим в своем «котле» американцам). Теперь эту работу мало кто поминает. А можно бы — в свете новейшей русско-германской публицистической переклички, зазвучавшей разом с обеих сторон.
Не втягиваясь в «обзор», назову создаваемую Львом Копелевым в Кёльне русско-германскую серию; назову отпечатанную в Вашингтоне (по-русски) книгу Уолтера Лакера «Россия и Германия»; и под таким же названием («Россия и Германия») — «опыт философского диалога», вышедший под двойным титулом Немецкого культурного центра имени Гёте и издательства «Медиум» в Москве.
Есть еще замечательная книга Александра Эткинда (не путать с Ефимом!). Названа она, в отличие от вышеперечисленных книг, расплывчато-поэтично, в духе ницшеанских и символистских видений: «Эрос невозможного», но — с четким и здравым подзаголовком: «История психоанализа в России». Это все та же общая проблематика, и та же ось, на сей раз в варианте Петербург — Вена, ось, концы которой: «немецкий» и «русский» смотрят в несходимо разные стороны, но из одного центра.
В «Опыте философского диалога» я выделил бы статью Бориса Гройса. Она выделяется и по блеску исполнения, но, конечно, не она одна достойна такой оценки; речь однако в данном случае идет о повороте проблемы. Гройс поворачивает «несходящиеся концы» друг к другу. То, что мы называем «западным менталитетом» (и что получили в свое время большею частью из рук немецких философов): рациональность, универсальность законов бытия, «чистота разума», неприкосновенность и отдельность суверенного индивида все это срабатывает лишь при том допущении, что универсально чистый разум действительно существует, и существует действительно как универсальный — в декартовском, кантовском или каком-то ином варианте. Если это так, то вечно выпадающая из универсальной схемы (или вечно отстающая на «общем пути» от «всего человечества») Россия оказывается за пределами общеобязательной истины. Но если сам этот рациональный мир, этот «логоцентристский» образ мироздания переживается как специфически «западный», — то тем самым обозначается смутная необходимость чего-то другого, можно сказать, «восточного», но также и какого угодно другого: «южного», «северного», «западно-восточного», «евразийского»… Смысл этого предположения — вовсе не в том, чтобы оправдать Россию как особый случай многообразия (эдакий камешек в мозаике); смысл в том, что сама «западная» модель человечества скрыто предполагает некую антитезу «мондиализму», то есть противопоставляет исчерпывающе-законченному взгляду на мир что-то принципиально иное: неисчерпаемое и незаконченное. Жажда «другого». Это и Шопенгауэр, введший в картину мира «бессознательную космическую волю» как начало, внеположное «исторической саморефлексии». Это и Кьеркегор, пришедший к идее существования, которое не редуцируется до сущности. Это, наконец, и Маркс, открывший целый «класс», не вписавшийся в гегелевскую систему.
Они «дают» нам династию. Мы им — геополитическое пространство. Они нам — строгую философию. Мы им — преображение строгой философии в пламенную духовную практику. Они нам — Гегеля и Ницше. Мы им — Толстого и Достоевского. Они нам — Шнитке. Мы им — Кандинского…
В 1923 году Мариэтта Шагинян — на самом острие «передышки», через десять лет после начала первого обвала в бездну и за десять лет до начала второго обвала — публикует очерк «Мы и немцы» — запись бесед с человеком по фамилии H.-Z. Gaugewidmet (боюсь, что в моей передаче по-русски его фамилия приобретет неудобочитаемость). Это — попытка психологически воссоединить «двоюродных братьев»: славян и германцев — понять схожесть «кристаллических» душ — в противовес «ковким» латинянам (и, надо думать, кипящим в своем «котле» американцам). Теперь эту работу мало кто поминает. А можно бы — в свете новейшей русско-германской публицистической переклички, зазвучавшей разом с обеих сторон.
Не втягиваясь в «обзор», назову создаваемую Львом Копелевым в Кёльне русско-германскую серию; назову отпечатанную в Вашингтоне (по-русски) книгу Уолтера Лакера «Россия и Германия»; и под таким же названием («Россия и Германия») — «опыт философского диалога», вышедший под двойным титулом Немецкого культурного центра имени Гёте и издательства «Медиум» в Москве.
Есть еще замечательная книга Александра Эткинда (не путать с Ефимом!). Названа она, в отличие от вышеперечисленных книг, расплывчато-поэтично, в духе ницшеанских и символистских видений: «Эрос невозможного», но — с четким и здравым подзаголовком: «История психоанализа в России». Это все та же общая проблематика, и та же ось, на сей раз в варианте Петербург — Вена, ось, концы которой: «немецкий» и «русский» смотрят в несходимо разные стороны, но из одного центра.
В «Опыте философского диалога» я выделил бы статью Бориса Гройса. Она выделяется и по блеску исполнения, но, конечно, не она одна достойна такой оценки; речь однако в данном случае идет о повороте проблемы. Гройс поворачивает «несходящиеся концы» друг к другу. То, что мы называем «западным менталитетом» (и что получили в свое время большею частью из рук немецких философов): рациональность, универсальность законов бытия, «чистота разума», неприкосновенность и отдельность суверенного индивида все это срабатывает лишь при том допущении, что универсально чистый разум действительно существует, и существует действительно как универсальный — в декартовском, кантовском или каком-то ином варианте. Если это так, то вечно выпадающая из универсальной схемы (или вечно отстающая на «общем пути» от «всего человечества») Россия оказывается за пределами общеобязательной истины. Но если сам этот рациональный мир, этот «логоцентристский» образ мироздания переживается как специфически «западный», — то тем самым обозначается смутная необходимость чего-то другого, можно сказать, «восточного», но также и какого угодно другого: «южного», «северного», «западно-восточного», «евразийского»… Смысл этого предположения — вовсе не в том, чтобы оправдать Россию как особый случай многообразия (эдакий камешек в мозаике); смысл в том, что сама «западная» модель человечества скрыто предполагает некую антитезу «мондиализму», то есть противопоставляет исчерпывающе-законченному взгляду на мир что-то принципиально иное: неисчерпаемое и незаконченное. Жажда «другого». Это и Шопенгауэр, введший в картину мира «бессознательную космическую волю» как начало, внеположное «исторической саморефлексии». Это и Кьеркегор, пришедший к идее существования, которое не редуцируется до сущности. Это, наконец, и Маркс, открывший целый «класс», не вписавшийся в гегелевскую систему.